Страница:
Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:
– Господнее благословение дому сему.
Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара.
Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нее не было времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела – в высшем развитии – то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность.
Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революции тридцать монахинь, беззащитных, испуганных, голодных, остались в одном монастыре. Нужен был кто-то, чтоб их согреть, накормить, поднять в них бодрость – и кто же это мог сделать веселей и лучше, чем эта игуменья?
За пятнадцать лет игуменья уже основала и поставила на ноги еще три монастыря. Не имея никакого регулярного дохода, она кормила триста женщин-монахинь, послушниц, сирот и бездомных, всеми покинутых старушек. Ее единственным доходом было то, что она получала при личных обращениях к людям, и то, что молящиеся сами приносили в монастырь. Главное, чем она держала в постоянном изумлении лиц как светских, так и духовных, было то, что в ее монастырях совершались чудеса, – ив этом невозможно было сомневаться. Ее чудеса происходили именно тогда, когда свидетелями были неверующие, или когда вокруг было много разных людей, часто и язычников. Чудеса, как, например, исцеление, приводили в трепет верующих и в ужас – неверующих. Игуменья же к ним относилась как к чему-то естественному, вроде хорошей погоды после бури.
Но была и другая сторона этих чудесных событий. Получивший Божию милость в монастыре должен был, по мнению игуменьи, честно расплатиться. Тут же она цитировала из Евангелия: «Не десять ли очистилось? А девять где? Почему они не пришли воздать хвалу Богу?» И она рисовала ужасы, ожидавшие девять не пришедших. Ее условия были таковы: во-первых, испытавший милость чуда обязывался молиться, как требуют правила церкви, и, во-вторых, сообразуясь со средствами, вносить посильную дань на содержание бедняков в монастыре. Она, бывало, долго обсуждала, какая дань на монастырь являлась посильной, входила в детали в отношении и дающего и получающего и затем сама всем охотно рассказывала, насколько увеличился доход монастыря. Это приводило в смущение духовенство. Это не вязалось с духом христианства – но что было поделать с игуменьей? Она была единственным духовным лицом, творящим чудеса. К ней они и отсылали всех, нуждающихся и в чуде и в хлебе. Она же никогда никому не отказывала, по крайней мере в хлебе, и о чуде тут же начинала молиться.
Иногда случалось, что, например, пятьдесят две сиротки играют во дворе монастыря. Возвращаются в помещение их пятьдесят четыре. После расследования оказалось, что какие-то две неизвестные женщины открыли калитку монастыря и втолкнули во двор еще чьих-то двух сирот. Такие неизвестные лица никогда не возвращались за детьми. Сиротки оставались в монастыре: еще два рта и два пустых желудка. Возрастали расходы, возрастала и нужда в чуде.
Сила ее веры, простой и радостной, была поразительна. Сомнение в существовании Бога было единственным человеческим состоянием, неизвестным игуменье. Она говорила, что все люди верят в Бога, хотя многие и не догадываются об этом, и что без веры никто не мог бы жить даже и минуты – до того бы ему, неверующему, страшен стал мир. Отрицание веры и Бога, она рассматривала как одну из злых детских шуток, злейшую из всех, правда, но все же шутку. Сама же была полна какой-то неиссякаемой энергии и радости, и это притягивало к ней людей, как магнитом. Ее трудно было увидеть одну, все она была окружена людьми.
Семья долго вспоминала с удовольствием те три дня, что монахини провели в пансионе № 11. Матушка игуменья сделалась душой общества и центром интереса. Во всем она вдруг находила радостную сторону, не замеченную другими. Она и профессор особенно наслаждались взаимной беседой. Ее поражали чудовищно обширные познания профессора; его поражала ее полнейшая неосведомленность обо всем, что сделала для мира наука. Он – своей логикой, она – отсутствием логики приводили друг друга к неожиданным заключениям, и потом сердечно смеялись оба.
– Прекрасно, – говорил профессор, – значит, вы, матушка игуменья, полагаете, что в рай войдут все хорошие люди: и православные, и католики, и протестанты, и даже язычники.
– Конечно. Милосердный Бог не отвергнет человека, доброго сердцем.
– Знаете ли, – уже кричал профессор в восторге, – за такие речи вас сожгли бы на костре, живи вы в Европе в средние века!
– Европа может ошибаться, – возражала игуменья. – Ну, и я не сразу бы пошла на костер, я бы еще поспорила. Сжечь монахиню – дело нетрудное. Но будет ли это доказательством, что доброта человеческого сердца ничего не значит у Бога?
Мать Анастасия, всегда присутствовавшая там, где была игуменья, вдруг завозилась на стуле. Этими звуками она старалась дать понять, что игуменья говорит лишнее: у них был такой уговор. Игуменья жила интенсивной духовной жизнью, мать Анастасия следила за этикетом.
На второй день пребывания в Тянцзине игуменья возвратилась от ранней обедни больной. С трудом, со стонами взошла она на крыльцо и опустилась на первый попавшийся стул. Бабушка окружила ее заботами: помогла пройти в столовую, снять мантию, дала выпить воды. Через пять минут игуменья уже опять улыбалась. Она тут же встала на колени перед иконой Богоматери:
– Еще потерпишь меня на земле, Богоматерь? Еще отложишь Твой суд надо мной? – спрашивала она, ласково Ей улыбаясь.
И вскоре повествовала за чаем:
– Болезней у меня много. И разные болезни, то есть болит везде. Приходит минута – не могу терпеть, стону, жалуюсь, а то и поропщу. Как подходит минута ропота, я сначала прочитаю псалом, а потом скажу Богородице: «А теперь Ты меня пока не слушай, буду роптать. Помни, не по безверию, а по телесному моему малодушию». Бабушка только вздыхала.
– Налейте, пожалуйста, мне еще чашечку чайку с лимоном. Очень люблю. Знаю, скоро умру. Что там буду пить – неизвестно. Но уж не будет там чайку с лимоном.
– А какие болезни у вас? – участливо спросила Бабушка.
– И сказать страшно, – улыбалась игуменья. – Первое – рак желудка.
– Боже мой! – воскликнула Бабушка. – Но это… это…
– Да, очень больно. Потом камни в печени. Тоже не радость. Ревматизм, конечно. Ну и как полагается в монастырях от долгих стояний на молитве ноги мои – ах! ноги мои – мученье.
– Здесь у нас есть замечательный доктор. Еврей, по фамилии Айзик. Очень хороший и денег не берет, так лечит.
– Люблю я еврейских докторов, – сказала игуменья. – И полечит и пожалеет. Ну, просто жалко ему пациента. Тоже редкость у докторов.
– Сегодня он приедет навестить англичанку. Вы бы поговорили с ним: матушка игуменья. Может, и облегчит ваши болезни, хоть немного.
– Пусть облегчит, – соглашалась игуменья. – Я и то буду рада.
Доктор Айзик появился в пансионе вместе с Розой. Бабушка сразу же почуяла опасность и приняла меры, чтоб оградить монахинь от Розы и ее реплик. Профессор и Анна Петровна были откомандированы удерживать Розу в саду на скамейке, пока доктор навещал пациентов.
Сначала Роза была очарована галантностью и вниманием профессора, но это длилось недолго. Она слушала его речь, и отношение к нему быстро менялось. Когда он блестяще доказывал иллюзорность видимого мира – и этих двух деревьев, и их самих, и даже их встречи, Роза, не дослушав конца фразы, вдруг круто повернулась к Анне Петровне:
– Поздравляю! Еще один сумасшедший. Вы слышите, что он говорит?
Профессор, несколько озадаченный ее резкостью, пробовал объяснить:
– Женский ум, как правило, мало способен к научным сомнениям. Когда женщина, например, наряжается на бал, может ли ей прийти в голову: «А вдруг ни я, ни этот бал, ни это бальное платье не существуют?»
– Вот что я вам на это скажу, – возразила Роза гневно, вставая со скамейки. – Допустим, я не сомневаюсь, и я одеваюсь. Но если вы сомневаетесь, что этот ваш костюм существует, то зачем вы вообще по утрам одеваетесь?!
И она ушла в дом. С тех пор, если ей случалось говорить об Анне Петровне, она ее называла «эта несчастная женщина».
Доктору не понадобилось много времени для пациентов. Миссис Парриш он знал хорошо. Игуменья же как монахиня могла только говорить с доктором-мужчиной. Она с удовольствием показала ему рентгеновские снимки, химические анализы и рецепты. Перед удивленным взором доктора развернулся, можно сказать, единственный случай. И эта женщина еще могла сидеть спокойно и весело повествовать о своих фатальных болезнях.
– Ну что вы мне теперь скажете? – спрашивала она с интересом. – Чем поможете?
– И сказать ничего не скажу, и помочь ничем не могу.
– Жалко, – сказала игуменья таким тоном, как бы речь шла о ком-то другом, – я уж было подумала: «А ну, как»… Ну и не будем говорить о болезнях. И вам они надоели и мне. Как дойдет до настоящей минуты, то и вера и наука уже не спорят, говорят одно: «Терпи!» – И она засмеялась. – Спросим, не дадут ли нам чайку. Попьем и поговорим о чем-нибудь хорошем.
На следующий день монахини готовились к отъезду. Игуменья восхищалась тем, как она хорошо отдохнула. Укладывая для них корзиночку с провизией, Мать положила туда два лимона. От нее это была почти евангельская «лепта вдовы».
Монахини уехали, и дом вдруг показался печальным. Решено было в этот день не читать, а всем лечь пораньше и хорошо отдохнуть. У всех появились какие-то свои новые мысли, которыми не хотелось делиться.
Когда все разошлись, Мать вышла на крыльцо. Там стояла Ама, работавшая для миссис Парриш.
– Ама, ты все еще здесь? Так поздно?
– Хочу вам что-то сказать!
Ее голос звучал торжественно, лицо выражало триумф. В углах ее косых глаз, в складках рта, в ямочках на щеках и подбородке – везде светилась радость мести, которая, по словам знающих, слаще меда. Она стояла, осиянная луной, и, казалось, сама сияла.
– Сестра Агата вернулась! – сказала она и засмеялась каким-то внутренним беззвучным смехом. – Жива, здорова. С ней ничего не случилось. Ее не очень-то торопятся взять туда! – И своим темным пальцем она показала высоко, к сияющее лунное небо.
25
26
– Господнее благословение дому сему.
Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара.
Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нее не было времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела – в высшем развитии – то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность.
Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революции тридцать монахинь, беззащитных, испуганных, голодных, остались в одном монастыре. Нужен был кто-то, чтоб их согреть, накормить, поднять в них бодрость – и кто же это мог сделать веселей и лучше, чем эта игуменья?
За пятнадцать лет игуменья уже основала и поставила на ноги еще три монастыря. Не имея никакого регулярного дохода, она кормила триста женщин-монахинь, послушниц, сирот и бездомных, всеми покинутых старушек. Ее единственным доходом было то, что она получала при личных обращениях к людям, и то, что молящиеся сами приносили в монастырь. Главное, чем она держала в постоянном изумлении лиц как светских, так и духовных, было то, что в ее монастырях совершались чудеса, – ив этом невозможно было сомневаться. Ее чудеса происходили именно тогда, когда свидетелями были неверующие, или когда вокруг было много разных людей, часто и язычников. Чудеса, как, например, исцеление, приводили в трепет верующих и в ужас – неверующих. Игуменья же к ним относилась как к чему-то естественному, вроде хорошей погоды после бури.
Но была и другая сторона этих чудесных событий. Получивший Божию милость в монастыре должен был, по мнению игуменьи, честно расплатиться. Тут же она цитировала из Евангелия: «Не десять ли очистилось? А девять где? Почему они не пришли воздать хвалу Богу?» И она рисовала ужасы, ожидавшие девять не пришедших. Ее условия были таковы: во-первых, испытавший милость чуда обязывался молиться, как требуют правила церкви, и, во-вторых, сообразуясь со средствами, вносить посильную дань на содержание бедняков в монастыре. Она, бывало, долго обсуждала, какая дань на монастырь являлась посильной, входила в детали в отношении и дающего и получающего и затем сама всем охотно рассказывала, насколько увеличился доход монастыря. Это приводило в смущение духовенство. Это не вязалось с духом христианства – но что было поделать с игуменьей? Она была единственным духовным лицом, творящим чудеса. К ней они и отсылали всех, нуждающихся и в чуде и в хлебе. Она же никогда никому не отказывала, по крайней мере в хлебе, и о чуде тут же начинала молиться.
Иногда случалось, что, например, пятьдесят две сиротки играют во дворе монастыря. Возвращаются в помещение их пятьдесят четыре. После расследования оказалось, что какие-то две неизвестные женщины открыли калитку монастыря и втолкнули во двор еще чьих-то двух сирот. Такие неизвестные лица никогда не возвращались за детьми. Сиротки оставались в монастыре: еще два рта и два пустых желудка. Возрастали расходы, возрастала и нужда в чуде.
Сила ее веры, простой и радостной, была поразительна. Сомнение в существовании Бога было единственным человеческим состоянием, неизвестным игуменье. Она говорила, что все люди верят в Бога, хотя многие и не догадываются об этом, и что без веры никто не мог бы жить даже и минуты – до того бы ему, неверующему, страшен стал мир. Отрицание веры и Бога, она рассматривала как одну из злых детских шуток, злейшую из всех, правда, но все же шутку. Сама же была полна какой-то неиссякаемой энергии и радости, и это притягивало к ней людей, как магнитом. Ее трудно было увидеть одну, все она была окружена людьми.
Семья долго вспоминала с удовольствием те три дня, что монахини провели в пансионе № 11. Матушка игуменья сделалась душой общества и центром интереса. Во всем она вдруг находила радостную сторону, не замеченную другими. Она и профессор особенно наслаждались взаимной беседой. Ее поражали чудовищно обширные познания профессора; его поражала ее полнейшая неосведомленность обо всем, что сделала для мира наука. Он – своей логикой, она – отсутствием логики приводили друг друга к неожиданным заключениям, и потом сердечно смеялись оба.
– Прекрасно, – говорил профессор, – значит, вы, матушка игуменья, полагаете, что в рай войдут все хорошие люди: и православные, и католики, и протестанты, и даже язычники.
– Конечно. Милосердный Бог не отвергнет человека, доброго сердцем.
– Знаете ли, – уже кричал профессор в восторге, – за такие речи вас сожгли бы на костре, живи вы в Европе в средние века!
– Европа может ошибаться, – возражала игуменья. – Ну, и я не сразу бы пошла на костер, я бы еще поспорила. Сжечь монахиню – дело нетрудное. Но будет ли это доказательством, что доброта человеческого сердца ничего не значит у Бога?
Мать Анастасия, всегда присутствовавшая там, где была игуменья, вдруг завозилась на стуле. Этими звуками она старалась дать понять, что игуменья говорит лишнее: у них был такой уговор. Игуменья жила интенсивной духовной жизнью, мать Анастасия следила за этикетом.
На второй день пребывания в Тянцзине игуменья возвратилась от ранней обедни больной. С трудом, со стонами взошла она на крыльцо и опустилась на первый попавшийся стул. Бабушка окружила ее заботами: помогла пройти в столовую, снять мантию, дала выпить воды. Через пять минут игуменья уже опять улыбалась. Она тут же встала на колени перед иконой Богоматери:
– Еще потерпишь меня на земле, Богоматерь? Еще отложишь Твой суд надо мной? – спрашивала она, ласково Ей улыбаясь.
И вскоре повествовала за чаем:
– Болезней у меня много. И разные болезни, то есть болит везде. Приходит минута – не могу терпеть, стону, жалуюсь, а то и поропщу. Как подходит минута ропота, я сначала прочитаю псалом, а потом скажу Богородице: «А теперь Ты меня пока не слушай, буду роптать. Помни, не по безверию, а по телесному моему малодушию». Бабушка только вздыхала.
– Налейте, пожалуйста, мне еще чашечку чайку с лимоном. Очень люблю. Знаю, скоро умру. Что там буду пить – неизвестно. Но уж не будет там чайку с лимоном.
– А какие болезни у вас? – участливо спросила Бабушка.
– И сказать страшно, – улыбалась игуменья. – Первое – рак желудка.
– Боже мой! – воскликнула Бабушка. – Но это… это…
– Да, очень больно. Потом камни в печени. Тоже не радость. Ревматизм, конечно. Ну и как полагается в монастырях от долгих стояний на молитве ноги мои – ах! ноги мои – мученье.
– Здесь у нас есть замечательный доктор. Еврей, по фамилии Айзик. Очень хороший и денег не берет, так лечит.
– Люблю я еврейских докторов, – сказала игуменья. – И полечит и пожалеет. Ну, просто жалко ему пациента. Тоже редкость у докторов.
– Сегодня он приедет навестить англичанку. Вы бы поговорили с ним: матушка игуменья. Может, и облегчит ваши болезни, хоть немного.
– Пусть облегчит, – соглашалась игуменья. – Я и то буду рада.
Доктор Айзик появился в пансионе вместе с Розой. Бабушка сразу же почуяла опасность и приняла меры, чтоб оградить монахинь от Розы и ее реплик. Профессор и Анна Петровна были откомандированы удерживать Розу в саду на скамейке, пока доктор навещал пациентов.
Сначала Роза была очарована галантностью и вниманием профессора, но это длилось недолго. Она слушала его речь, и отношение к нему быстро менялось. Когда он блестяще доказывал иллюзорность видимого мира – и этих двух деревьев, и их самих, и даже их встречи, Роза, не дослушав конца фразы, вдруг круто повернулась к Анне Петровне:
– Поздравляю! Еще один сумасшедший. Вы слышите, что он говорит?
Профессор, несколько озадаченный ее резкостью, пробовал объяснить:
– Женский ум, как правило, мало способен к научным сомнениям. Когда женщина, например, наряжается на бал, может ли ей прийти в голову: «А вдруг ни я, ни этот бал, ни это бальное платье не существуют?»
– Вот что я вам на это скажу, – возразила Роза гневно, вставая со скамейки. – Допустим, я не сомневаюсь, и я одеваюсь. Но если вы сомневаетесь, что этот ваш костюм существует, то зачем вы вообще по утрам одеваетесь?!
И она ушла в дом. С тех пор, если ей случалось говорить об Анне Петровне, она ее называла «эта несчастная женщина».
Доктору не понадобилось много времени для пациентов. Миссис Парриш он знал хорошо. Игуменья же как монахиня могла только говорить с доктором-мужчиной. Она с удовольствием показала ему рентгеновские снимки, химические анализы и рецепты. Перед удивленным взором доктора развернулся, можно сказать, единственный случай. И эта женщина еще могла сидеть спокойно и весело повествовать о своих фатальных болезнях.
– Ну что вы мне теперь скажете? – спрашивала она с интересом. – Чем поможете?
– И сказать ничего не скажу, и помочь ничем не могу.
– Жалко, – сказала игуменья таким тоном, как бы речь шла о ком-то другом, – я уж было подумала: «А ну, как»… Ну и не будем говорить о болезнях. И вам они надоели и мне. Как дойдет до настоящей минуты, то и вера и наука уже не спорят, говорят одно: «Терпи!» – И она засмеялась. – Спросим, не дадут ли нам чайку. Попьем и поговорим о чем-нибудь хорошем.
На следующий день монахини готовились к отъезду. Игуменья восхищалась тем, как она хорошо отдохнула. Укладывая для них корзиночку с провизией, Мать положила туда два лимона. От нее это была почти евангельская «лепта вдовы».
Монахини уехали, и дом вдруг показался печальным. Решено было в этот день не читать, а всем лечь пораньше и хорошо отдохнуть. У всех появились какие-то свои новые мысли, которыми не хотелось делиться.
Когда все разошлись, Мать вышла на крыльцо. Там стояла Ама, работавшая для миссис Парриш.
– Ама, ты все еще здесь? Так поздно?
– Хочу вам что-то сказать!
Ее голос звучал торжественно, лицо выражало триумф. В углах ее косых глаз, в складках рта, в ямочках на щеках и подбородке – везде светилась радость мести, которая, по словам знающих, слаще меда. Она стояла, осиянная луной, и, казалось, сама сияла.
– Сестра Агата вернулась! – сказала она и засмеялась каким-то внутренним беззвучным смехом. – Жива, здорова. С ней ничего не случилось. Ее не очень-то торопятся взять туда! – И своим темным пальцем она показала высоко, к сияющее лунное небо.
25
Под опытным руководством профессора Дима вступал в фантастический мир точной науки. Даже в сказках Бабушки не было ничего такого чудесного. Какое счастье быть человеком! Какая радость жить в этом интереснейшем мире! Какая чудная эпоха – человечество начинает освобождаться от суеверий и предрассудков.
С повышением мнения о человеке, у Димы понижалось мнение о Собаке. Она ничего не понимала. Она пыталась лизать микроскоп, не умея смотреть в него. Занятый с профессором, Дима часто забывал о Собаке. Она чувствовала это и тихо уходила из дома. Она становилась на то место, где стояла впервые, прибыв в дом № 11, и повесив голову грустно размышляла о чем-то. Мало того, увлеченный теорией полезности, Дима начал учить Собаку подымать и приносить вещи, помогать в хозяйстве. Лишенная дара речи, как она могла возразить? Да и умея говорить, смогла ли бы она разрушить очарование профессорских теорий и вернуть Диму к прежним детским занятиям и радостям? С другой стороны, Собака не могла разлюбить Диму, так как сердце Собаки не знает измен. Оставалось – молчание. Собака страдала. Она худела. А все говорили, что она больна от жары.
И Лида как-то отдалилась от профессора. У ней была своя полная жизнь, и теории прошедшего и будущего ей совсем не были нужны. В день, когда Джим уехал из города, что ей был закон Архимеда? В день когда пришло его первое письмо, к чему ей объем цилиндра? Из всего обширного мироздания ее интересовала исключительно планета Земля. Из всех таинственных форм жизни ее интересовала только ее собственная жизнь. Из всех мировых событий – приход почтальона. Профессор понимал это и, встретив Лидин взор, говорил:
– Лида, я объясню вам о магнетизме когда-нибудь после. Этот урок будет только для Димы.
Да, Джим уехал. Час отъезда прошел в каком-то тумане. Не то чтоб туман повис над городом, но что-то стояло в глазах и мешало видеть. Но слез не было пролито.
Когда подошел последний момент расставанья, они поцеловались. Затем она его видела у окна. Затем состав поезда задрожал, зашевелился, что-то стало цокать, раздался пронзительный свисток – и поезд трону лея. Лида сначала шла, а потом бежала за ним. Окно с Джимом катилось все быстрее, все дальше. Закат пламенел, и поезд плыл в это пламя и свет, к далекому горизонту. Тень ложилась на платформу. Провожавшие разошлись, и только Лида стояла и смотрела в ту сторону, куда уехал Джим. Поезда давно не было видно. Ничто даже не напоминало о нем. И закат, как бы сделав свое дело, то есть осветив путь Джиму, отпраздновав его отъезд, начал гаснуть. Лида стояла одна и шептала:
…Как мимолетное виденье!
– Милый! – говорила Лида не то Джиму, не то Пушкину и целовала стихотворение.
Но Лермонтов иногда не скрывал пессимизма:
И Лермонтов вернулся в библиотеку.
Первое письмо Джима пришло через неделю. Это было длинное письмо с двойным количеством почтовых марок. Жизнь сердца расцветала, расширялась. Были воспоминания, карточка, часы. Теперь прибавилось еще письмо. И уже Лида нежно просила у Пети коробочку или, еще лучше, ящичек из магазина, и хорошо бы с замочком, если есть такие дешевые, – и это был бы подарок ей вперед за Рождество.
Пока молодое поколение дома № 11 проходило через новые фазы жизни, старое менялось также, но в другом направлении. Глубокая, хотя вначале и мало заметная перемена происходила в Бабушке. Возможно, она началась, когда Бабушка стала рассказывать миссис Парриш историю своей жизни. Воспоминания, как громадные волны, смыли ее с твердой почвы настоящего и унесли в море прошлого. Она уже больше не могла вернуться к настоящему со всем своим полным вниманием. Прошлое не отпускало ее. На нее стали находить моменты забывчивости, когда она, вдруг как бы очнувшись, растерянно смотрела вокруг: «Где я? Что это? Что со мной?» Или, внезапно проснувшись среди ночи, она испытывала ощущение необычайной радости. Ее сердце трепетно билось. Ей казалось, что она в родительском доме, – только там она просыпалась такою счастливою когда-то. «Расцвела ли сирень? – думала она. – Но почему не поет соловей? Почему закрыто окно в сад/ Но это не то окно. Там нет сада. Где я? Эта дверь, куда она? Там детская? Дети? Какие дети? Сколько их там? Кто?»
И как бы по ступенькам она спускалась вниз, от света и счастья, от цветущей сирени в отцовском саду, во тьму и в могилу – к своей настоящей жизни: «Дети? Но Павел убит. Я видела тело. И Костя… и Лена… Боже мой! Но Таня, Таня! Таню я не видела мертвой. Таня жива. Я живу с Таней. Сколько мне лет? Пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят?»
Ее сердце глухо стучало, она пугалась его ударов. Наконец, она приходила в себя: «Семьдесят, семьдесят», – и покорно никла головою. Она чувствовала себя такой утомленной, такой усталой, такой уже невещественной, нереальной. «Пора, пора! Господи!» – и она начинала молиться.
Как– то, сидя с миссис Парриш в саду, она случайно взглянула на дерево. Оно ей показалось странным. Сначала она не могла понять, что она видит. «Дерево, дерево», -но вдруг из него выступили контуры другого дерева. «Ах, это тот дуб, что посадил дедушка. Мама любила сидеть под этим дубом». Но дальше ведь были деревья, посаженные ее отцом, мужем и каждым из сыновей. Этих деревьев она не видела.
– Где они? Где другие деревья? – спросила она испуганно, но вдруг поняла все и тихо заплакала.
Иногда она вдруг забывала, что надо делать с той или другой вещью. «Почему я держу эту ложку? Что с ней делать?» – и опять она пугалась, не зная, что для нее реальность, что ее прошлое, что – настоящее. И только молитва еще связывала распадающуюся жизнь в одно целое, приводила в порядок мысли, помогла до конца остаться всем дорогой Бабушкой.
С повышением мнения о человеке, у Димы понижалось мнение о Собаке. Она ничего не понимала. Она пыталась лизать микроскоп, не умея смотреть в него. Занятый с профессором, Дима часто забывал о Собаке. Она чувствовала это и тихо уходила из дома. Она становилась на то место, где стояла впервые, прибыв в дом № 11, и повесив голову грустно размышляла о чем-то. Мало того, увлеченный теорией полезности, Дима начал учить Собаку подымать и приносить вещи, помогать в хозяйстве. Лишенная дара речи, как она могла возразить? Да и умея говорить, смогла ли бы она разрушить очарование профессорских теорий и вернуть Диму к прежним детским занятиям и радостям? С другой стороны, Собака не могла разлюбить Диму, так как сердце Собаки не знает измен. Оставалось – молчание. Собака страдала. Она худела. А все говорили, что она больна от жары.
И Лида как-то отдалилась от профессора. У ней была своя полная жизнь, и теории прошедшего и будущего ей совсем не были нужны. В день, когда Джим уехал из города, что ей был закон Архимеда? В день когда пришло его первое письмо, к чему ей объем цилиндра? Из всего обширного мироздания ее интересовала исключительно планета Земля. Из всех таинственных форм жизни ее интересовала только ее собственная жизнь. Из всех мировых событий – приход почтальона. Профессор понимал это и, встретив Лидин взор, говорил:
– Лида, я объясню вам о магнетизме когда-нибудь после. Этот урок будет только для Димы.
Да, Джим уехал. Час отъезда прошел в каком-то тумане. Не то чтоб туман повис над городом, но что-то стояло в глазах и мешало видеть. Но слез не было пролито.
Когда подошел последний момент расставанья, они поцеловались. Затем она его видела у окна. Затем состав поезда задрожал, зашевелился, что-то стало цокать, раздался пронзительный свисток – и поезд трону лея. Лида сначала шла, а потом бежала за ним. Окно с Джимом катилось все быстрее, все дальше. Закат пламенел, и поезд плыл в это пламя и свет, к далекому горизонту. Тень ложилась на платформу. Провожавшие разошлись, и только Лида стояла и смотрела в ту сторону, куда уехал Джим. Поезда давно не было видно. Ничто даже не напоминало о нем. И закат, как бы сделав свое дело, то есть осветив путь Джиму, отпраздновав его отъезд, начал гаснуть. Лида стояла одна и шептала:
С этого дня Лида мало интересовалась окружающим. Она создавала для себя мир, в котором возможно было бы ей продержаться три-четыре года. До тех пор, когда… Но это «когда» было так далеко так нереально, что приходилось искусственными мерами питать веру в него. Когда становилось вдруг очень грустно, она бежала в столовую и открывала книгу наугад, и первые слова, попавшие ей на глаза, должны были означать, о чем думает Джим в данный момент. Для этого употребления она избрала два тома – Пушкина и Лермонтова, от них легче было добиться толку, чем, например, от «Истории цивилизации» или «Единообразия религиозного опыта». С бьющимся сердцем она раскрывала книгу, и Пушкин умел мигом успокоить ее:
Как солнце, скрылись вы в дали заката,
И сумерки на сердце залегли.
Тревогой вновь душа моя объята,
Как солнце, скрылись вы вдали.
И Лида понимала, о чем шла речь. Это было у пруда, Я выходила из воды…
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
…Как мимолетное виденье!
– Милый! – говорила Лида не то Джиму, не то Пушкину и целовала стихотворение.
Но Лермонтов иногда не скрывал пессимизма:
– Что такое? – вскрикивала Лида. – Нет, я перейду на одного Пушкина.
Он далеко. Он не узнает.
Не оценит тоски твоей…
И Лермонтов вернулся в библиотеку.
Первое письмо Джима пришло через неделю. Это было длинное письмо с двойным количеством почтовых марок. Жизнь сердца расцветала, расширялась. Были воспоминания, карточка, часы. Теперь прибавилось еще письмо. И уже Лида нежно просила у Пети коробочку или, еще лучше, ящичек из магазина, и хорошо бы с замочком, если есть такие дешевые, – и это был бы подарок ей вперед за Рождество.
Пока молодое поколение дома № 11 проходило через новые фазы жизни, старое менялось также, но в другом направлении. Глубокая, хотя вначале и мало заметная перемена происходила в Бабушке. Возможно, она началась, когда Бабушка стала рассказывать миссис Парриш историю своей жизни. Воспоминания, как громадные волны, смыли ее с твердой почвы настоящего и унесли в море прошлого. Она уже больше не могла вернуться к настоящему со всем своим полным вниманием. Прошлое не отпускало ее. На нее стали находить моменты забывчивости, когда она, вдруг как бы очнувшись, растерянно смотрела вокруг: «Где я? Что это? Что со мной?» Или, внезапно проснувшись среди ночи, она испытывала ощущение необычайной радости. Ее сердце трепетно билось. Ей казалось, что она в родительском доме, – только там она просыпалась такою счастливою когда-то. «Расцвела ли сирень? – думала она. – Но почему не поет соловей? Почему закрыто окно в сад/ Но это не то окно. Там нет сада. Где я? Эта дверь, куда она? Там детская? Дети? Какие дети? Сколько их там? Кто?»
И как бы по ступенькам она спускалась вниз, от света и счастья, от цветущей сирени в отцовском саду, во тьму и в могилу – к своей настоящей жизни: «Дети? Но Павел убит. Я видела тело. И Костя… и Лена… Боже мой! Но Таня, Таня! Таню я не видела мертвой. Таня жива. Я живу с Таней. Сколько мне лет? Пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят?»
Ее сердце глухо стучало, она пугалась его ударов. Наконец, она приходила в себя: «Семьдесят, семьдесят», – и покорно никла головою. Она чувствовала себя такой утомленной, такой усталой, такой уже невещественной, нереальной. «Пора, пора! Господи!» – и она начинала молиться.
Как– то, сидя с миссис Парриш в саду, она случайно взглянула на дерево. Оно ей показалось странным. Сначала она не могла понять, что она видит. «Дерево, дерево», -но вдруг из него выступили контуры другого дерева. «Ах, это тот дуб, что посадил дедушка. Мама любила сидеть под этим дубом». Но дальше ведь были деревья, посаженные ее отцом, мужем и каждым из сыновей. Этих деревьев она не видела.
– Где они? Где другие деревья? – спросила она испуганно, но вдруг поняла все и тихо заплакала.
Иногда она вдруг забывала, что надо делать с той или другой вещью. «Почему я держу эту ложку? Что с ней делать?» – и опять она пугалась, не зная, что для нее реальность, что ее прошлое, что – настоящее. И только молитва еще связывала распадающуюся жизнь в одно целое, приводила в порядок мысли, помогла до конца остаться всем дорогой Бабушкой.
26
Бабушка умерла в конце ноября. Строго говоря, для смерти Бабушки не было непосредственной причины. Слепо действует закон: кто рожден, тот должен умереть, и, возможно, этот ноябрь был самым подходящим временем для ее смерти.
Осень была холодная. Городу угрожало наводнение. Те же мешки с песком, что служили летом для укрепления границ концессий, были перенесены на берег и употреблялись для поднятия берегов Хэй-Хо. Река же эта, как бы ужасно чем-то рассерженная, отрывала мешки по одному и злорадно выкидывала их в море.
Зима не может быть любимым временем года для бедняка. Тянцзин встречал ее хмурым взглядом. Настроение у всех было тревожное. Нищие ходили толпами. Ревело радио, поставленное на перекрестках японской резиденции. Оно сообщало о каких-то баснословных успехах японской армии. Началось систематическое преследование неугодных новой власти и затем их исчезновение. Цены росли, а пищевые продукты были такого низкого качества, что, казалось, их можно было есть лишь с опасностью для жизни. Все это понижало жизнеспособность людей, а у Бабушки ее и так оставалось немного. С нее было достаточно жизни.
Почувствовав это, она стала готовиться к смерти. Как и все для себя, она сделала и это спокойно и незаметно. Она постилась и причастилась за ранней обедней. Придя из церкви, она медленно обошла весь дом и двор, посидела, согнувшись, одна «в саду» на скамейке, рукою погладила каждое дерево. Она подолгу и как-то особенно нежно глядела на каждого члена семьи и нашла время с каждым поговорить наедине и подолгу. И все-таки Семья не догадывалась. Бабушка казалась им вечной, неразрушимой, как жизнь. Никто из них еще не жил в мире, где не было Бабушки, она сплеталась с жизнью, как свет, как воздух.
Бабушка закончила рассказывать историю своей жизни и попросила у миссис Парриш недельный отпуск. «А то и надольше, дорогая моя…» Сто рублей – жалованье – она положила в конверт, надписав: «На мои похороны». Еще оставались кое-какие деньги, она положила их в сумочку и спрятала у себя под подушкой. Когда Таня ушла на базар, она достала заветный узелок, где были рубашка, платье, чулки и плоские черные туфли – «для гроба». Она все пересмотрела, все было чистое, в порядке, правда, смято.
– Но Таня разгладит, – прошептала Бабушка и спрятала узелок обратно. – Не напугать бы Таню раньше времени.
Двадцать третьего ноября Бабушка сказала: – Дорогая Таня, я не встану сегодня, полежу в постели. Чувствую себя очень усталой.
Эти простые и, казалось бы, обыкновенные слова испугали Мать. От Бабушки она слышала их в первый раз. Все равно что солнце сказало бы ей:
– Таня, сегодня я не буду светить. Чувствую себя утомленным.
От страха Мать сразу ослабела и опустилась на стул. Они были наедине. Что делать? Она кинулась в кухню и приготовила кофе. С какой улыбкой, с какою надеждой она внесла в столовую эту чашечку кофе! Можно было подумать, что в этой чашечке предлагается эликсир жизни.
Бабушка посмотрела на чашечку и закрыла глаза. Опять посмотрела и сказала:
– Знаешь, Танечка, выпей сама. Я устала. Больше не было у Матери ни лекарств, ни возможностей. Оставался один доктор Айзик.
– Не уходи от меня сегодня, – сказала Бабушка через полчаса. – Устройся, Таня, чтоб быть от всего свободной на несколько дней. И Лиду хочу видеть. Ты найми кого-нибудь на недельку. Деньги у меня тут, под подушкой.
К вечеру перемена в Бабушке была уже всем заметна. Диагноз доктора Айзика был краток и прост: это была смерть, конец. Он сказал это Семье в более мягких выражениях, но смысл был тот же и всем ясен. Бабушка умирала. Тот таинственный источник, откуда почерпается организмом его энергия, иссяк, для Бабушки не осталось ни капли. От этого нет лекарства.
Слова доктора повергли Мать в отчаяние, но они же вытрезвили миссис Парриш. Она пошла на кухню, приказала Кану нанять еще одну прислугу и сказала, что теперь она сама займется хозяйством и, кроме нее, чтоб никого и ничем не беспокоили. Кан сначала обрадовался, но, встретив взгляд миссис Парриш, понял новую ситуацию и несколько испугался. Затем она велела устроить Лидину постель у себя в комнате, а Димину – у Черновых. У японцев она выключила радио, а мистера Суна просила проверить бумаги новой прислуги. Провизию она заказала по телефону – ив первый раз те из членов семьи, кто мог есть, имели ужин из трех блюд.
Рано утром, на заре, Бабушка позвала:
– Таня, посиди около меня, я на тебя посмотрю.
И после некоторого молчания попросила виноватым голосом, как бы прося извинения за доставляемое беспокойство:
– Пригласите священника. Пора совершить миропомазание.
Это был конец. После этого уже не оставалось надежды. Матери показалось, что и она умрет с Бабушкой. Разве не прожили они всю жизнь вместе? Они никогда не разлучались. Даже в тюрьме они были в одной камере. Можно ли их разлучить? Что останется, если от Матери отнять Бабушку? Сможет ли эта часть их обоюдного существа жить? Отделима ли она? Будет ли она жизнеспособна?
И все же Мать жила и двигалась, приготовляя Бабушку к таинству миропомазания. Она одела ее в белое и накрыла белым. Бабушке уже было не тепло и не холодно. Она уже не знала, удобно ли ей лежать или неудобно. Она не была голодна и не хотела пить.
Пришел священник, зажгли восковые свечи, кадили ладаном. Сняли икону и поставили на стол, покрытый белой скатертью. Там же батюшка положил Евангелие и крест. Вся Семья, кроме Димы, собралась у постели. Анна Петровна и миссис Парриш тоже присутствовали. Было тихо-тихо, только где-то далеко вверху жужжали японские аэропланы.
Священник, старый, бедный и жалкий, покашляв немного, начал молитвы.
Тихим, проникновенным голосом он благословлял бабушку умереть, отпускал ее из этой жизни.
Он обещал ей другой и лучший мир и прекрасную жизнь без печали.
Обряд миропомазания начался. Миро благоухало розами, и казалось, что где-то близко расцвел розовый сад. Священник коснулся глаз Бабушки, глаз, созданных для света, но уходящих во тьму; ее ушей, что слышали и не услышат больше; ее рук, которые много работали и отныне не будут трудиться; подошв ее ног, которые прошли по всем тропинкам людской печали и больше уже никуда не пойдут. Миро очистило ее от житейской пыли, что покрыла ее на пути. Теперь она была от всего очищена, освобождена от всех земных уз; она переплыла свое «житейское море».
Осень была холодная. Городу угрожало наводнение. Те же мешки с песком, что служили летом для укрепления границ концессий, были перенесены на берег и употреблялись для поднятия берегов Хэй-Хо. Река же эта, как бы ужасно чем-то рассерженная, отрывала мешки по одному и злорадно выкидывала их в море.
Зима не может быть любимым временем года для бедняка. Тянцзин встречал ее хмурым взглядом. Настроение у всех было тревожное. Нищие ходили толпами. Ревело радио, поставленное на перекрестках японской резиденции. Оно сообщало о каких-то баснословных успехах японской армии. Началось систематическое преследование неугодных новой власти и затем их исчезновение. Цены росли, а пищевые продукты были такого низкого качества, что, казалось, их можно было есть лишь с опасностью для жизни. Все это понижало жизнеспособность людей, а у Бабушки ее и так оставалось немного. С нее было достаточно жизни.
Почувствовав это, она стала готовиться к смерти. Как и все для себя, она сделала и это спокойно и незаметно. Она постилась и причастилась за ранней обедней. Придя из церкви, она медленно обошла весь дом и двор, посидела, согнувшись, одна «в саду» на скамейке, рукою погладила каждое дерево. Она подолгу и как-то особенно нежно глядела на каждого члена семьи и нашла время с каждым поговорить наедине и подолгу. И все-таки Семья не догадывалась. Бабушка казалась им вечной, неразрушимой, как жизнь. Никто из них еще не жил в мире, где не было Бабушки, она сплеталась с жизнью, как свет, как воздух.
Бабушка закончила рассказывать историю своей жизни и попросила у миссис Парриш недельный отпуск. «А то и надольше, дорогая моя…» Сто рублей – жалованье – она положила в конверт, надписав: «На мои похороны». Еще оставались кое-какие деньги, она положила их в сумочку и спрятала у себя под подушкой. Когда Таня ушла на базар, она достала заветный узелок, где были рубашка, платье, чулки и плоские черные туфли – «для гроба». Она все пересмотрела, все было чистое, в порядке, правда, смято.
– Но Таня разгладит, – прошептала Бабушка и спрятала узелок обратно. – Не напугать бы Таню раньше времени.
Двадцать третьего ноября Бабушка сказала: – Дорогая Таня, я не встану сегодня, полежу в постели. Чувствую себя очень усталой.
Эти простые и, казалось бы, обыкновенные слова испугали Мать. От Бабушки она слышала их в первый раз. Все равно что солнце сказало бы ей:
– Таня, сегодня я не буду светить. Чувствую себя утомленным.
От страха Мать сразу ослабела и опустилась на стул. Они были наедине. Что делать? Она кинулась в кухню и приготовила кофе. С какой улыбкой, с какою надеждой она внесла в столовую эту чашечку кофе! Можно было подумать, что в этой чашечке предлагается эликсир жизни.
Бабушка посмотрела на чашечку и закрыла глаза. Опять посмотрела и сказала:
– Знаешь, Танечка, выпей сама. Я устала. Больше не было у Матери ни лекарств, ни возможностей. Оставался один доктор Айзик.
– Не уходи от меня сегодня, – сказала Бабушка через полчаса. – Устройся, Таня, чтоб быть от всего свободной на несколько дней. И Лиду хочу видеть. Ты найми кого-нибудь на недельку. Деньги у меня тут, под подушкой.
К вечеру перемена в Бабушке была уже всем заметна. Диагноз доктора Айзика был краток и прост: это была смерть, конец. Он сказал это Семье в более мягких выражениях, но смысл был тот же и всем ясен. Бабушка умирала. Тот таинственный источник, откуда почерпается организмом его энергия, иссяк, для Бабушки не осталось ни капли. От этого нет лекарства.
Слова доктора повергли Мать в отчаяние, но они же вытрезвили миссис Парриш. Она пошла на кухню, приказала Кану нанять еще одну прислугу и сказала, что теперь она сама займется хозяйством и, кроме нее, чтоб никого и ничем не беспокоили. Кан сначала обрадовался, но, встретив взгляд миссис Парриш, понял новую ситуацию и несколько испугался. Затем она велела устроить Лидину постель у себя в комнате, а Димину – у Черновых. У японцев она выключила радио, а мистера Суна просила проверить бумаги новой прислуги. Провизию она заказала по телефону – ив первый раз те из членов семьи, кто мог есть, имели ужин из трех блюд.
Рано утром, на заре, Бабушка позвала:
– Таня, посиди около меня, я на тебя посмотрю.
И после некоторого молчания попросила виноватым голосом, как бы прося извинения за доставляемое беспокойство:
– Пригласите священника. Пора совершить миропомазание.
Это был конец. После этого уже не оставалось надежды. Матери показалось, что и она умрет с Бабушкой. Разве не прожили они всю жизнь вместе? Они никогда не разлучались. Даже в тюрьме они были в одной камере. Можно ли их разлучить? Что останется, если от Матери отнять Бабушку? Сможет ли эта часть их обоюдного существа жить? Отделима ли она? Будет ли она жизнеспособна?
И все же Мать жила и двигалась, приготовляя Бабушку к таинству миропомазания. Она одела ее в белое и накрыла белым. Бабушке уже было не тепло и не холодно. Она уже не знала, удобно ли ей лежать или неудобно. Она не была голодна и не хотела пить.
Пришел священник, зажгли восковые свечи, кадили ладаном. Сняли икону и поставили на стол, покрытый белой скатертью. Там же батюшка положил Евангелие и крест. Вся Семья, кроме Димы, собралась у постели. Анна Петровна и миссис Парриш тоже присутствовали. Было тихо-тихо, только где-то далеко вверху жужжали японские аэропланы.
Священник, старый, бедный и жалкий, покашляв немного, начал молитвы.
Тихим, проникновенным голосом он благословлял бабушку умереть, отпускал ее из этой жизни.
Он обещал ей другой и лучший мир и прекрасную жизнь без печали.
Обряд миропомазания начался. Миро благоухало розами, и казалось, что где-то близко расцвел розовый сад. Священник коснулся глаз Бабушки, глаз, созданных для света, но уходящих во тьму; ее ушей, что слышали и не услышат больше; ее рук, которые много работали и отныне не будут трудиться; подошв ее ног, которые прошли по всем тропинкам людской печали и больше уже никуда не пойдут. Миро очистило ее от житейской пыли, что покрыла ее на пути. Теперь она была от всего очищена, освобождена от всех земных уз; она переплыла свое «житейское море».