Мальчик сделался смелее и подошел ближе. Он рассматривал Собаку восторженными глазами, она же давала смотреть на себя почти равнодушно: это был другой мальчик. Нечего и обнюхивать его: мальчик был другой/Он совсем не походил на незабвенного Диму. Он не мог походить, и на это нельзя было надеяться, и этого нельзя было ожидать. Но все-таки и это был мальчик. Есть что-то общее, детское, во всех детях, что-то одинаковое мальчиковое во всех мальчиках. Уже с трудом Собака отвела глаза: нет! нет! С нее довольно было опыта человеческой дружбы. Никогда. Никогда больше.
   И Собака, поднявшись, отошла. Она переменила место, спасаясь от мальчика. Но он шел за ней. Он сел неподалеку, рядом.
   – Собачка, – сказал он, – у тебя нет настоящего имени. Разве можно называть тебя просто Собакой? Я бы не позволил называть себя просто мальчишкой. Хочешь, я придумаю тебе имя. Я тебе сделаю паспорт. У меня есть печатка, я получил на елке в подарок. Я утащу где-нибудь кусочек сургуча, и мы напечатаем тебе паспорт.
   Он коснулся слегка шеи Собаки, все-таки еще осторожно, – не укусила бы. Сердце Собаки дрогнуло и на минутку как бы остановилось. Опять подымался в ней давний инстинкт – жажда иметь хозяина и быть ему преданным другом. Борьба шла в сердце Собаки. Горечь воспоминаний боролась против надежды ни светлое будущее.
   Но пока Собака колебалась, мальчик уже обнял ее шею ручонками и, прижав лицо к ее морде, шептал:
   – Мы будем дружно играть. Ты будешь моя собачка.
   И Собака послушно кивнула головой.
   День кончился. Отпраздновали новоселье. Все затихло. Наступил прекрасный летний вечер. Зажгли лампаду – и сразу показалось, что Мать и Лида не только были дома, но жили здесь уже давно-давно.
   – Знаешь, мама, – сказала Лида, – я думаю, что мы с тобой счастливы.
   – Конечно, – ответила Мать. – Роптать было бы грехом. Лишь посмотреть, как живут другие, но только… – И она остановилась.
   – Я знаю, мама, о ком ты сейчас подумала: о Диме и Пете. Да?
   – Да, я о них подумала.
   – Я думаю, мама, я даже чувствую, что и они тоже думают, как мы с тобой, что они счастливы.
   – Дай Бог, чтоб так было.
   – Мама, можно мне петь? Я сяду на подоконник, буду смотреть на звезды и петь. Хорошо?
   – Лида, не поздно ли?»
   – Девять часов, наверное. Летом это еще не поздно. Можно.
   – Ну, хорошо. Спой одну песню – и довольно. И не очень громко.
   И Лида запела:
   Песнь моя, лети с мольбою…
   При первых же звуках ее голоса в доме все остановилось.
   – Она поет, – сказала графиня и отложила в сторону книгу. Граф перестал печатать на машинке.
   «Она поет», – подумал Леон. Он ничего не сказал, но вышел на балкон, где стоял неподвижно, один.
   В доме напротив раскрылось окно, и бледное больное лицо выглянуло оттуда – послушать. Стали открываться и другие окна в других домах. Прохожие замедляли шаг, чтобы слышать Лиду подольше. Иные возвращались обратно, и под Лидиным окном стояла небольшая группа людей, привлеченных ее пением. Но окно было расположено на крыше, так что Лида не могла их видеть, да она и не смотрела вниз. Глядя на звезды, она пела полным голосом, забыв, что обещала Матери.
   Первым под окном остановился итальянский солдат. Услыхав голос Лиды, он только тихо свистнул от изумления, остановился да так и стоял до конца песни. Сын народа, который прекрасно поет и понимает в пении, он умел оценить всю прелесть голоса Лиды. Затем около него остановился старый китайский господин в шелковом халате темно-вишневого цвета. Он слушал, слегка наклонив голову и полузакрыв глаза, с глубоким вниманием. Его лицо не выражало ни одобрения, ни порицания – одно только внимание. Это была чужая для него песня, и он хотел судить о ней мудро и по всей справедливости. Подальше, у стены, касаясь ее своей рукой, стояла слепая китаянка. Она вышла на вечернюю прогулку, сопровождаемая своей амой. Она была одета в черное. Искусственный розовый цветок был приколот к ее прическе длинной серебряной шпилькой. Она слушала жадно, как бы получая, впитывая в себя что-то из Лидиной песни. Подальше стояла русская девушка со своим кавалером. Она смотрела вверх, в направлении голоса, хотя и не могла видеть Лиду. Слезы сверкали в ее глазах. Оборванный китайский мальчишка держался поодаль, как и подобает парии: он слушал, но боялся подойти ближе. Он слушал, и его голодные губы двигались, как бы пробуя на вкус эти звуки. Рикши подымали головы, проезжая мимо дома, точно так же, как и их седоки.
   Наконец последние звуки песни замолкли. Толпа под окном разошлась медленно и молча. Лида все еще сидела на подоконнике, глядя на звездное небо. В комнате, освещенной лампадой, Мать молилась перед отходом ко сну. Когда она кончила молиться, Лида спросила:
   – Мама, какой самый большой дар женщина может принести тем, кто ей дорог? Любовь? Искусство?
   – Ни то, ни другое, – ответила Мать. – Самый большой дар – это преданность и нежность. Только они и соединяют людей в Семью.

Эпилог

   Дом № 11 недолго стоял пустым. Новые жильцы были готовы и ждали только часа, когда можно въехать. Как только Мать, Лида и Собака скрылись за углом, с противоположной стороны переулка, из-за угла уже подъезжали новые жильцы.
   Это была китайская семья или, вернее, несколько китайских семей, слившихся в одну. Приехавших было невероятно много, и они были всех возможных человеческих возрастов. Особенно много было детей. Несли на руках беспомощных младенцев, бежали группами мальчишки, стайками подходили девочки с косичками, девушки – и красивые и некрасивые – двигались попарно. Везли стариков и старух. Бежала прислуга. Просто невозможно было ни умом, ни воображением вместить их в рамки одной семьи. Глядя на них, уже нельзя было сомневаться, что в Китае действительно 450 000 000 населения и, в добавление к нему, 14 000 000 младенцев рождается ежегодно.
   Приехавшие волнами стали вливаться в дом № 11, наполняя его от крыши до подвала. Вмиг окна оказались или завешены, или заполнены детскими лицами. Сейчас же застучала посуда на кухне, запахло чем-то, жаренным на бобовом масле, и из трубы как начал подниматься дым, так больше уже никогда ни днем, ни ночью не останавливался. Жалкие, тощие собаки бегали и занимали углы, что потемнее, на черном дворе. А в дом все несли и несли узлы, корзины, ящики, сундуки из ароматного камфарного дерева, сундуки из кедра. Затем понесли туда десятки матрасов, свернутых в толстые трубки и перевязанных веревками. Волной, подымаясь и опускаясь, двигались кровати, шкафы, столы и стулья – всех времен, стилей и фабрик, какие когда-либо были виданы в Китае.
   Вскоре в доме, должно быть, уже недоставало места. Под давлением вносимых вещей, очевидно, выталкивались жители из дома: из дверей и окон выходили и выпрыгивали дети и взрослые и рассыпались вокруг дома. Дом № 11 трещал по швам. Казалось, он шатался от давления изнутри и, расширяясь по бокам, тем самым делался ниже. Пошел стук вбиваемых в стены гвоздей, как будто бы не семья селилась в доме, а возводилась какая-то небывалая крепость.
   Два дерева и скамейка под ними, как самый приятный уголок, сделались достоянием самого старшего поколения. Там разместились философы и мудрецы новой семьи жильцов.
   Деревья одни, казалось, не изменились. Они не зависели от человеческих настроений и жили своей, отдельной от человека жизнью. Зеленые весной, голые зимой – они имели свой ритм печали и радости, расцветания и увядания, который не имел общего с переменами человеческой судьбы.
   Первым пришел в «сад» патриарх въехавшего в дом населения: небольшой и очень согнутый древний старичок. Он стал под деревом, и казалось, что он всегда и стоял здесь, как будто он был третьим деревом и тоже жил космической жизнью и не зависел от человеческой судьбы. Он был, как и деревья, стар, спокоен, мудр, невозмутим. Только корни его не были в земле – он мог еще двигаться. Его серо-голубой халат казался клочком неба, он был того же самого цвета. И старик стоял между деревьев, как меж двух братьев, и улыбался им. В руке он держал клетку, и в ней была маленькая желтенькая птичка. Он и вынес ее погулять и подышать свежим воздухом. Птичка молчала, как молчал и старик и деревья. Казалось, старик и птичка тоже были одно, и они готовы были вместе вспорхнуть и улететь, как только откроется дверца клетки.
   Затем вышли бабушки, очевидно, бабушки бабушек, так они были стары. Они любили тепло и держались на солнышке. Несколько подальше, на почтительном от них расстоянии, кипела молодая жизнь и наполняла воздух голосами. Все интонации чувств слышались в них: горе, радость, сомнение, надежда, зависть, злоба, шутки и смех.
   Дом № 11 имел новых обитателей.
   Наконец, день отшумел, откипел, наступила ночь, и дом затихал понемногу. Первыми заснули дети, начиная с младших, и огни гасли в окнах, то здесь, то там. Дом делался тише, темнее, печальней. Без детских голосов он казался более старым,
   он сморщился, он открывался той жизни, тем мыслям, что известны только бессонным ночам болеющих и старых людей. Но и те засыпали понемногу, и окна гасли одно за другим. Затем по всему темному дому кто-то прошел со свечой. Ее огонек появлялся и исчезал в окнах, спускаясь от аттика вниз. Это китайская Мать, пересчитав свое семейство, последней шла на покой.
   Казалось, все уже совершенно умолкло, погасло, заснуло. Дом закрыл свои глаза. Теперь он казался таким же старым, как планета Земля. Но именно в уже вполне установившейся тишине и темноте ночи стал слышен голос и виден чуть заметный свет в окне чулана, в подвале.
   Кто еще не спит? Кто бодрствует в полночь? Заглянем в окно: это бодрствует человеческая скорбь.
   На полу, на циновке сидит женщина. Свеча, горящая перед нею, – погребальная, поминальная свеча. Раскачиваясь, как бы кланяясь свету, женщина творит тысячелетний обряд: она причитает, оплакивает убитого сына. Как полуоторванная ставня окна скрипит и раскачивается глухой темной ночью осенним ветром, так раскачивается эта безутешная мать и так скрипит ее исплаканный голос. Слова ее молитв и причитаний так древни, что половины их она не понимает сама, но нужно ли ей или кому-либо их понимать? Всякий, кто услышит ее голос, увидит, как она сидит и плачет, – всякий, и особенно всякая другая мать, сразу поймет и узнает, что происходит. Потому что, вопреки всем различиям в расе и в вере, вопреки разным течениям нашей истории и нашей жизни, вопреки всему, что заставляет нас бороться и ненавидеть, – мы все, по существу, одна единственная во вселенной человеческая Семья.

Послесловие

ХОРОШАЯ КНИГА
 
   …Знакомый и редкий читательский эффект, о котором говорит Пушкин: открыл некую книгу и зачитался: «Вот как надобно писать!» (письмо А. О. Ишимовой 27 января 1837 года).
   В 1979 году я оказался в США и решил найти Нину Федорову. Находясь в нью-йоркской гостинице, набрал телефонный номер. В Нью-Йорке был уже вечер, в Сан-Франциско еще день – на три часа раньше.
   Трубку сняли так скоро, словно моего звонка ждали. До сих пор у меня в ушах звучит, как мне казалось, бодрый, хотя и немолодой голос: «У меня еще и рассказы есть… рассказы».
   Наш разговор состоял преимущественно из моего письма. Иначе говоря, я почти слово в слово произнес то письмо, которое давно адресовал автору «Семьи», но только не знал, куда же его послать: «Разрешите выразить Вам восхищение Вашим романом „Семья“. О книгах неудачных иногда говорят, что это не только плохая книга, но и плохой поступок. О Вашей же „Семье“ можно сказать: прекрасная книга и благородный поступок! Считаю своим патриотическим долгом сделать Вашу книгу известной у нас в стране…»
   При чтении «Семьи» мне казалось, что книга написана одной из трех чеховских сестер Прозоровых. Или, может быть, Аней из «Вишневого сада». Одним словом, кем-то вроде тех чеховских персонажей, что с настойчивостью вопрошали будущее: «Если бы знать! Если бы знать!» И вот пришло время – они узнали…
   Что же они узнали? В «Семье» об этом говорит эпиграф из Тютчева: «…есть и нетленная краса». Что же это за краса? В чем она выразилась? В людях: выпавшие на долю изгнанников испытания исторгли из их душ все самое лучшее, заложенное наследственно, воспитанием, традицией – в смысле стойкости, человечности, порядочности, жизнеспособности.
   Из кого состоит федоровская семья? Ведь это те же самые бестолковые и вроде бы никчемные люди, которым лет тридцать – сорок назад, как персонажам «Трех сестер» или «Вишневого сада», говорили «русским языком», что их «имение продается», и потому продается, что сама их жизнь изжита, и что им нужно немедленно что-то предпринять, что с их стороны требуется воля, ум, деятельность, а они уходили от ответа, переводя разговор на другое, на пустяки. И не стало у них имений, оказалась упразднена вся прежняя подоснова их жизни, и тогда вот спасла их та Россия, которую им, по словам еще одного эмигрантского писателя, удалось с собой унести – не в сундуке и нее чемодане – в сердце.
   Оказывается, это все люди предприимчивые, деятельные, умные, если только с них жизнью как следует спрашивается, если у них ничего от прежней роскоши не остается, кроме как уповать на свой ум и на свою предприимчивость. Ну, положим, не очень-то они умные и не очень предприимчивые. Если бы они были очень умны, то разве занимались бы они писанием писем главам правительств или гаданием на картах? И если бы оказались они предприимчивыми по-настоящему, на уровне мировых деловых стандартов, то, надо полагать, они не прозябали бы в Тянцзине, в отдаленной британской концессии, а ворочали бы делами в самом Лондоне или Нью-Йорке. Ведь сама Нина Федорова, вернее, А.Ф. Рязановская преподавала всего лишь в начальных и средних учебных заведениях, так и не поднявшись до университетской профессуры (дети ее пошли дальше, но это уже другая история). И в романе она нам показывает обыкновенных обывателей, разве что образованных, и это в них, оказывается, есть неуничтожимое нечто, несгибаемое, дающее им возможность выстоять под ударами «бури рока».
   Федоровская Семья составлена очень тщательно, продуманно – с умыслом, с учетом, кого (или чего) в ней уже нет, а кто (или что) все еще на месте. Ведь, как сказано в романе с самого начала, это семья аристократическая, родовитая. А это означает, что у нее некогда было все, ей были свойственны все те законченно красивые формы жизни (вместе с кругом сословных понятий), о которых говорил Достоевский и о котором писала, в сущности, вся русская литература от Пушкина до Чехова. Если они имущественно все потеряли, то, по крайней мере, состав Семьи мог бы сохраниться. А если состав не полон, то уж те, кто уцелел, должны бы жить во всей полноте воспоминаниями обо всем, обо всем том, что было, было… Но нет, Нина Федорова скупа на это. У нее с видимой тщательностью отобрано только то, что ей представлялось нужным отобрать, и пропущено, что требовалось пропустить – забыть как безвозвратно и бесследно минувшее. Как тленное, пусть, может быть, и красивое.
   Знаменательно отсутствие в Семье старшего мужского поколения. Есть Бабушка – нет Дедушки. Есть Мать – нет Отца. Есть намеки, по которым мы могли бы догадываться о том, где же они, какова их судьба: дед погиб в первую мировую войну, его сыновья – в гражданскую, защищая, как сказано, свои идеалы. Но воспоминаний об этом почти нет. Возможно и даже вероятно, что самые воспоминания о них так растравили бы души уцелевших членов Семьи, что повредили бы их жизнестойкости.
   Сильнейшие страницы федоровского романа посвящены вере. Когда я боролся за роман, за его публикацию у нас, то это было единственное, хотя и неоправданное, но все-таки членораздельное возражение: «Там про религиюГ Ну и что же, что про религию? Каксказанотам прорелигию.Я – атеист, и уже у моих предков за два поколения до моего появления на свет, как у Чехова (которого они были персонажами и почитателями), не было Бога, поэтому для меня этой проблемы просто никогда не существовало. Но когда я читал «Семью», то, скажу я вам, у меня мурашки по коже бегали. Не потому, что я проникался той же верой. Нет, я думал: «Какая правда.1» Чудодейственную силу составляет все, что как традиция живет в человеке, но до тех пор, пока – живет. И есть нетленнаякраса в той же вере, пока она разлита во всем сознании и даже во всем существе человека, как то мы видим у Бабушки. Но когда та же вера становится делом умственного упражнения, «софизмом», по выражению Толстого, тогда это – юродство.
   Да, весь роман Нины Федоровой написан, собственно, об умирании и сохранении давно сложившихся жизненных форм, отживших свое и еще сохраняющихся, о том, что в этих формах, как в изображенной ею Семье, есть правда, содержание, есть, как говорит она тютчевским словом, «краса», до тех пор, пока эти фор мы органически, непредвзято, естественно воплощены в людях.
   Вот, например, профессор. Это ведь тоже фигура, можно сказать, символическая. Что перед нами профессор из той же породы профессоров, над которыми иронизировали Чехов или Булгаков, в этом не может быть сомнения. Осведомленность федоровского профессора гипертрофирована едва ли не до гротеска: он не только знает все языки, но пишет на одном языке, читает на другом, говорит на третьем и т. п. Он пишет письма главам правительств. Кто станет его слушать? А ведь этим самым занимался он, надо полагать, и раньше, до эмиграции, не первый год, пока шли своим чередом те самые события, что забросили его в жалкий пансион на чужбине. Он скорее всего даже приветствовал эти события, решительно не понимая, чем они угрожают людям вроде него самого. И не понимал он возможности последствий собственных суждений не от святого бескорыстия в служении мысли и науке (что в нем тоже, конечно, было), а именно по недостатку проницательности.
   А все же… И суждения профессора имеют свою ценность, красоту. Сколько в них, в самом деле, ума, блеска, как великолепно судит он о том же языке и – на каком языке! Как умно рассуждает об истории и нациях. Все это почти без видимых переходов от света к тени передано в повествовании Нины Федоровой, запечатлевшей – с натуры, разумеется, – совершенно законченный тип удивительно осведомленного, даже умного и удивительно – до глупости, – ограниченного человека.
   «Есть и нетленная краса», – повторим еще раз и вслушаемся в это «и». Отбор нетленного произведен в составе красы. И кто уже прочитал «Семью», тот, наверное, обратил внимание на слова, где содержатся итоги отбора: «Как и в каждой хорошей русской семье, ее члены были нежно привязаны друг к другу, всегда готовы пожертвовать собой ради общих интересов. Другой национальной чертой была в них особая полнота духовной жизни, трепетный интерес к людям и к миру, в котором они жили. Их интересовали все общечеловеческие проблемы, поэзия, музыка, отвлеченные вопросы духовной жизни. Русский ум отказывается посвятить себя только личным интересам или вопросам одной текущей жизни. Он стремится обосноваться на высоте и оттуда иметь суждение о жизни».
   Просвещенность я бы назвал главной из особенностей в отношении Нины Федоровой к жизни. Собственно, таково отношение в «Семье» ко всем проблемам, будь то любовь или вера, культура или наука, семейная солидарность или чувство Родины. «Ясно» не означает у нее – «просто» и «понятно». Ясно в том смысле, что – существует и является очевидной проблемой. Например, наука, о которой мы только что говорили, может свидетельствовать о великой силе и великой слабости, невероятном размахе и• страшной ограниченности. Человечность? Возможна только благодаря терпимости и самоограничению – одних за счет других:кто-то должен взять на себя наибольший, основной груз, тогда все остальные будут любить друг друга (на этом держится Семья). Вера? Помогает, если входит в сознание традиционно, составляя груз наследственной памяти, иначе – софизм, игра.
   Наконец, патриотизм. Чувство Родины для всех членов Семьи стало проблемой, и другой такой книги, как роман Нины Федоровой, об этом читать мне не приходилось. А я, как уже сказано, прочел довольно много эмигрантской литературы и ничего более честного, умного, проникновенного и художественно-талантливого не читал, включая книги писателей несравненно более известных, чем автор «Семьи».
   Дмитрий УРНОВ