Страница:
В эту ночь Мать впервые видела во сне покойную Бабушку.
Бабушка подошла к ее постели – шла она по воздуху – и склонилась над лежащей Таней. Она была одета странно, как в жизни никогда не одевалась. На ней было простое крестьянское платье, какое женщины носили когда-то в ее имении, и голова ее была повязана белоснежным платочком. Кончики были аккуратно расправлены и подвязаны под подбородком. В руке она держала небольшой узелок, завернутый тоже в белоснежный платочек, и, подавая этот узелок Тане, она сказала:
– Не печалься, Таня, не горюй. Вот и вся твоя теперь ноша. И узелок чистенький, небольшой, да и нести недолго.
Потом все потемнело и исчезло. Виднелась дольше всего Бабушкина рука и узелочек, потому что от них исходил свет.
21
22
23
Бабушка подошла к ее постели – шла она по воздуху – и склонилась над лежащей Таней. Она была одета странно, как в жизни никогда не одевалась. На ней было простое крестьянское платье, какое женщины носили когда-то в ее имении, и голова ее была повязана белоснежным платочком. Кончики были аккуратно расправлены и подвязаны под подбородком. В руке она держала небольшой узелок, завернутый тоже в белоснежный платочек, и, подавая этот узелок Тане, она сказала:
– Не печалься, Таня, не горюй. Вот и вся твоя теперь ноша. И узелок чистенький, небольшой, да и нести недолго.
Потом все потемнело и исчезло. Виднелась дольше всего Бабушкина рука и узелочек, потому что от них исходил свет.
21
Собака предчувствовала горе.
Как бы понимая, что предстоит разлука, все последние дни перед отъездом Димы она была в состоянии большого нервного беспокойства: то вдруг повоет без видимой причины, то заскулит, обняв Димины старые ботинки, то лежит, как мертвая, у его постели и не слышит, если ее окрикнет кто другой, не Дима.
Она начала лаять на каждый упакованный сундук и кидаться на людей, приносивших вещи для миссис Парриш. Дима же уделял Собаке все меньше и меньше внимания. Он покидал больше, чем только Собаку, и когда он думал об отъезде и разлуке, не на ней концентрировались его мысли.
В эти тяжелые для всех дни профессор поддерживал духовное равновесие дома № 11.
Диме он объяснил, что такое сентиментализм, поскольку он презренен и не мужское дело. Познакомил его со специальной литературой: «Робинзон Крузо», «Морской волк», «Остров сокровищ»; ежедневно сообщал ему все новые и все более захватывающий дух сведения о путешествиях и путешественниках. Уже было жаль, что и Марко Поло и Христофор Колумб сделали свое дело. Хотелось и самому скорее уехать, так как профессор туманно намекал, что в мире есть еще неоткрытые земли, ожидающие своих открывателей.
Мать делала героические усилия, чтоб неосторожное слово, слеза или вздох не смутили настроения Димы. Даже за последним ужином вместе они сидели как обычно, оживленные, как всегда, только спать все пошли пораньше.
В последнюю ночь Диму уложили спать в столовой, на Бабушкином диване. Мать разостлала для себя матрас у дивана и всю ночь притворялась, что спит.
Вверху, в своей комнате, сидела всю ночь миссис Парриш, притворяясь, что вяжет.
«Как это случается, – размышляла она, – что один человек проживет долгую жизнь, не сумев привязать к себе никого, а другой там же делается центром всеобщей любви, как магнит, притягивает всех, и все делятся с ним радостью, горем – всей жизнью? Такой была Бабушка и сейчас становится Мать. Почему всем вокруг так естественно называть ее мамой? Даже старый профессор начал называть ее так. Что делает людей любимыми? Их страдания? Нет, я тоже страдала, но это меня ни к чему не привело и ничему не научило. Любовь? Но почему же многие любят и не видят ответной любви от людей, как, скажем, профессор? Подвиг? Но не смеялись ли все над леди Доротеей? – И она пропускала петлю за петлей, невнимательная к своему вязанию. – Доброта? Но можно ли быть добрее Анны Петровны, и все же люди предоставляют ей сидеть спокойно в углу, а Матери не дают ни минуты покоя. Нет, очевидно, нужны и все эти качества вместе, и какая-то счастливая гармония их, чтоб создалась, например, Бабушка. Что же, люди уже рождаются такими, или нужна глубокая работа над собой, чтоб стать таким человеком? – И опять она пропускала петли вязанья. – В одиночестве к старости делается страшно. Но я увожу Диму. Он согревает мне сердце. Когда я с ним, я вижу мир не моими критическими глазами, а его – счастливыми, детскими. Я беру его от Семьи, но любит ли он меня? Не стану ли я для него тенью, упавшей на радостное детство? Свою тетю он называет мамой, а меня ни разу не назвал даже тетей, только «дорогая миссис Парриш», как и все другие. Не больше. Здесь я – чужая или вообще везде; Кто ни войдет в дом, Мать уже наливает чашку чаю и с ней отдает пришедшему часть своего сердца. Почему никто не постучит ко мне и не скажет: «Миссис Парриш, дайте мне чашку чаю!» Что отделяет иных людей от остального человечества и обрекает их на одиночество? С другой стороны, хотела ли бы я сделаться такой, как Бабушка? Нет. Мне чужда эта сердечная открытость, эта доступность для всех. Меня унижала бы жизнь с сердцем, открывающимся, как незапертая дверь, для всех. Нужно ли это вообще? Разве нельзя без этого быть полезным человеком? Я имею свой метод во всем. Зачем именно обнимать и целовать бедняков, чтоб они рыдали у меня на груди, когда можно помочь и не видя их, на расстоянии? Я сделала много для помощи населению в этом городе, спокойно посылая мой чек кому следует. Да, сколько я раздала денег? – Вдруг при слове «деньги» что-то дрогнуло в ней. – Так я даю только деньги. А за деньгами ли я льнула к Бабушке? Деньгами ли она помогала мне? И спасли ли бы меня деньги? – Она отложила вязанье. – За деньги ли и Бабушка нянчилась со мной, как будто бы я была ее больное дитя? Да, помимо видимых связей между людьми – жена, брат, муж, сын – есть еще другие, не обусловленные родством, связи жалости, сострадания, любви, и они самые сильные на свете, именно они и соединяют людей в семью. Разве нет у меня родственников в Англии? Разве там нет детей? Но я увожу Диму».
Утро, о котором и Мать и Лида боялись думать, наконец наступило. Его нельзя было отложить, и от него невозможно было спрятаться.
День начался оживленно, но вполне спокойно. Утренний чай был невиданной роскоши: и с молоком, и с сахаром, и с хлебом, и с маслом. Даже огромная яичница была подана, и в ней краснели кусочки ветчины. Это было сильное средство, чтоб подбодрить тощих обитателей дома № 11. После завтрака все собирались к пароходу провожать миссис Парриш и Диму. Дома оставался только Кан, да еще Собака. С ними и должен был попрощаться Дима.
Собаку заперли в подвале. Дима запирал ее там изредка и прежде, и это всегда проходило легко и просто, но сегодня Мать просила профессора сопровождать Диму и присутствовать при прощании. Она боялась оставлять Диму одного с его мыслями.
– Пока! – сказал Дима летучее словцо и помахал Собаке рукою. – Из Англии получишь новый ошейник. Будь здорова и не смей стариться. Еще увидимся. Сам приеду за тобой!
– Дима, – перебил профессор сцену прощания, – а ты не забудешь карту? Как будто я ее видел в столовой.
И Дима побежал за картой.
Но пришел момент, когда все уже стояли на набережной. Не давая опомниться мальчику, профессор еще раз повторял, показывая на карте, как Дима поедет: сначала на маленьком пароходе до Шанхая. Там остановка и пересадка на большой океанский пароход до Марселя. Затем… Раздался гудок, сигнал пассажирам всходить на пароход. Миссис Парриш давно попрощалась и ждала Диму на палубе. И только услышав сигнал к прощанию, – только тут, в этот последний момент, ребенок понял, что происходит. Он страшно побледнел, глазки его широко раскрылись и на миг потеряли всякое выражение.
– Ну, иди, Дима! Беги! – И Мать и Лида тихонько подталкивали его к мосткам: – Беги, мальчик! Беги!
– До свидания, молодой путешественник!– кричал профессор и махал шляпой. – Пиши чаще!
– Не хочу! Не хочу! Не хочу! – вдруг пронзительно и страшно закричал Дима. – Не пускайте меня! Не пускайте меня отсюда!
Они все окружили его тесным кольцом. У всех в глазах были слезы, и голоса всех дрожали от боли:
– О Дима, посмотри же, какой интересный пароход. Там над дверью твоей каюты написано твое имя! Ты не хочешь посмотреть? Ты поплывешь в океан и увидишь живую акулу! Капитан сказал, что хочет с тобой познакомиться…
И все почему-то боялись произнести имя миссис Парриш и то, что не капитан, а она ждала Диму на палубе.
– Нет! Нет! Нет! – кричал Дима, и лицо его исказилось от отчаяния. Слезы катились ручьем. Он упирался, чтоб не идти. Он ухватился ручонками за перила мостков и, упершись ножками, конвульсивно натужился. Он сжимал ручки сильней и сильней, весь посинев от напряжения. Казалось ужасным бороться с ребенком, отрывать его пальчики от перильцев и силой тащить на пароход.
Они толпились около, толкались, уговаривали, плакали, но он продолжал страшно кричать.
Тогда Мать, оттолкнув всех, обняла его нежно-нежно. Она имела силу, улыбаясь, сказать полушутливо и полустрого:
– Ай да Дима! Вот уж не ожидала я этого! Мадам Милица уехала спокойно. Петя уехал спокойно. А разве ты не мужчина?
Потом, когда он стал успокаиваться и напряжение стало ослабевать под звуки этого родного и милого голоса, она поцеловала его и сказала тихо:
– Ты ведь ненадолго. Заработаешь денег и вернешься. – И потом уже шептала ему на ушко: – Дима, что ж ты, будто девочка! Разве больше нет у нас мужчин в Семье?
Дима выпустил перила и стоял перед нею, а она продолжала:
– Пароход ждет тебя одного. Смотри, не опоздать бы в Шанхай. Капитан, видимо, волнуется.
Дима обернулся и посмотрел на палубу. Там стояла миссис Парриш и звала его. Потом он обернулся назад и одним взглядом охватил группу его провожавших. Он обнял Мать еще раз и сказал ей тихо:
– Смотри, как я сам пойду! Никто за меня не бойтесь. Я знаю, что я – русский.
И решительным шагом он пошел по мосткам на палубу.
Мостки убрали. Пароход загудел, задрожал и тронулся. Расстояние между набережной и пароходом, сначала тонкое, как ниточка, все расширялось и расширялось.
Дима сделал последний рыцарский жест: он вынул носовой платок и махал им. Миссис Парриш подошла к нему близко и положила руку ему на плечо: Дима поступил в ее владение…
Как бы понимая, что предстоит разлука, все последние дни перед отъездом Димы она была в состоянии большого нервного беспокойства: то вдруг повоет без видимой причины, то заскулит, обняв Димины старые ботинки, то лежит, как мертвая, у его постели и не слышит, если ее окрикнет кто другой, не Дима.
Она начала лаять на каждый упакованный сундук и кидаться на людей, приносивших вещи для миссис Парриш. Дима же уделял Собаке все меньше и меньше внимания. Он покидал больше, чем только Собаку, и когда он думал об отъезде и разлуке, не на ней концентрировались его мысли.
В эти тяжелые для всех дни профессор поддерживал духовное равновесие дома № 11.
Диме он объяснил, что такое сентиментализм, поскольку он презренен и не мужское дело. Познакомил его со специальной литературой: «Робинзон Крузо», «Морской волк», «Остров сокровищ»; ежедневно сообщал ему все новые и все более захватывающий дух сведения о путешествиях и путешественниках. Уже было жаль, что и Марко Поло и Христофор Колумб сделали свое дело. Хотелось и самому скорее уехать, так как профессор туманно намекал, что в мире есть еще неоткрытые земли, ожидающие своих открывателей.
Мать делала героические усилия, чтоб неосторожное слово, слеза или вздох не смутили настроения Димы. Даже за последним ужином вместе они сидели как обычно, оживленные, как всегда, только спать все пошли пораньше.
В последнюю ночь Диму уложили спать в столовой, на Бабушкином диване. Мать разостлала для себя матрас у дивана и всю ночь притворялась, что спит.
Вверху, в своей комнате, сидела всю ночь миссис Парриш, притворяясь, что вяжет.
«Как это случается, – размышляла она, – что один человек проживет долгую жизнь, не сумев привязать к себе никого, а другой там же делается центром всеобщей любви, как магнит, притягивает всех, и все делятся с ним радостью, горем – всей жизнью? Такой была Бабушка и сейчас становится Мать. Почему всем вокруг так естественно называть ее мамой? Даже старый профессор начал называть ее так. Что делает людей любимыми? Их страдания? Нет, я тоже страдала, но это меня ни к чему не привело и ничему не научило. Любовь? Но почему же многие любят и не видят ответной любви от людей, как, скажем, профессор? Подвиг? Но не смеялись ли все над леди Доротеей? – И она пропускала петлю за петлей, невнимательная к своему вязанию. – Доброта? Но можно ли быть добрее Анны Петровны, и все же люди предоставляют ей сидеть спокойно в углу, а Матери не дают ни минуты покоя. Нет, очевидно, нужны и все эти качества вместе, и какая-то счастливая гармония их, чтоб создалась, например, Бабушка. Что же, люди уже рождаются такими, или нужна глубокая работа над собой, чтоб стать таким человеком? – И опять она пропускала петли вязанья. – В одиночестве к старости делается страшно. Но я увожу Диму. Он согревает мне сердце. Когда я с ним, я вижу мир не моими критическими глазами, а его – счастливыми, детскими. Я беру его от Семьи, но любит ли он меня? Не стану ли я для него тенью, упавшей на радостное детство? Свою тетю он называет мамой, а меня ни разу не назвал даже тетей, только «дорогая миссис Парриш», как и все другие. Не больше. Здесь я – чужая или вообще везде; Кто ни войдет в дом, Мать уже наливает чашку чаю и с ней отдает пришедшему часть своего сердца. Почему никто не постучит ко мне и не скажет: «Миссис Парриш, дайте мне чашку чаю!» Что отделяет иных людей от остального человечества и обрекает их на одиночество? С другой стороны, хотела ли бы я сделаться такой, как Бабушка? Нет. Мне чужда эта сердечная открытость, эта доступность для всех. Меня унижала бы жизнь с сердцем, открывающимся, как незапертая дверь, для всех. Нужно ли это вообще? Разве нельзя без этого быть полезным человеком? Я имею свой метод во всем. Зачем именно обнимать и целовать бедняков, чтоб они рыдали у меня на груди, когда можно помочь и не видя их, на расстоянии? Я сделала много для помощи населению в этом городе, спокойно посылая мой чек кому следует. Да, сколько я раздала денег? – Вдруг при слове «деньги» что-то дрогнуло в ней. – Так я даю только деньги. А за деньгами ли я льнула к Бабушке? Деньгами ли она помогала мне? И спасли ли бы меня деньги? – Она отложила вязанье. – За деньги ли и Бабушка нянчилась со мной, как будто бы я была ее больное дитя? Да, помимо видимых связей между людьми – жена, брат, муж, сын – есть еще другие, не обусловленные родством, связи жалости, сострадания, любви, и они самые сильные на свете, именно они и соединяют людей в семью. Разве нет у меня родственников в Англии? Разве там нет детей? Но я увожу Диму».
Утро, о котором и Мать и Лида боялись думать, наконец наступило. Его нельзя было отложить, и от него невозможно было спрятаться.
День начался оживленно, но вполне спокойно. Утренний чай был невиданной роскоши: и с молоком, и с сахаром, и с хлебом, и с маслом. Даже огромная яичница была подана, и в ней краснели кусочки ветчины. Это было сильное средство, чтоб подбодрить тощих обитателей дома № 11. После завтрака все собирались к пароходу провожать миссис Парриш и Диму. Дома оставался только Кан, да еще Собака. С ними и должен был попрощаться Дима.
Собаку заперли в подвале. Дима запирал ее там изредка и прежде, и это всегда проходило легко и просто, но сегодня Мать просила профессора сопровождать Диму и присутствовать при прощании. Она боялась оставлять Диму одного с его мыслями.
– Пока! – сказал Дима летучее словцо и помахал Собаке рукою. – Из Англии получишь новый ошейник. Будь здорова и не смей стариться. Еще увидимся. Сам приеду за тобой!
– Дима, – перебил профессор сцену прощания, – а ты не забудешь карту? Как будто я ее видел в столовой.
И Дима побежал за картой.
Но пришел момент, когда все уже стояли на набережной. Не давая опомниться мальчику, профессор еще раз повторял, показывая на карте, как Дима поедет: сначала на маленьком пароходе до Шанхая. Там остановка и пересадка на большой океанский пароход до Марселя. Затем… Раздался гудок, сигнал пассажирам всходить на пароход. Миссис Парриш давно попрощалась и ждала Диму на палубе. И только услышав сигнал к прощанию, – только тут, в этот последний момент, ребенок понял, что происходит. Он страшно побледнел, глазки его широко раскрылись и на миг потеряли всякое выражение.
– Ну, иди, Дима! Беги! – И Мать и Лида тихонько подталкивали его к мосткам: – Беги, мальчик! Беги!
– До свидания, молодой путешественник!– кричал профессор и махал шляпой. – Пиши чаще!
– Не хочу! Не хочу! Не хочу! – вдруг пронзительно и страшно закричал Дима. – Не пускайте меня! Не пускайте меня отсюда!
Они все окружили его тесным кольцом. У всех в глазах были слезы, и голоса всех дрожали от боли:
– О Дима, посмотри же, какой интересный пароход. Там над дверью твоей каюты написано твое имя! Ты не хочешь посмотреть? Ты поплывешь в океан и увидишь живую акулу! Капитан сказал, что хочет с тобой познакомиться…
И все почему-то боялись произнести имя миссис Парриш и то, что не капитан, а она ждала Диму на палубе.
– Нет! Нет! Нет! – кричал Дима, и лицо его исказилось от отчаяния. Слезы катились ручьем. Он упирался, чтоб не идти. Он ухватился ручонками за перила мостков и, упершись ножками, конвульсивно натужился. Он сжимал ручки сильней и сильней, весь посинев от напряжения. Казалось ужасным бороться с ребенком, отрывать его пальчики от перильцев и силой тащить на пароход.
Они толпились около, толкались, уговаривали, плакали, но он продолжал страшно кричать.
Тогда Мать, оттолкнув всех, обняла его нежно-нежно. Она имела силу, улыбаясь, сказать полушутливо и полустрого:
– Ай да Дима! Вот уж не ожидала я этого! Мадам Милица уехала спокойно. Петя уехал спокойно. А разве ты не мужчина?
Потом, когда он стал успокаиваться и напряжение стало ослабевать под звуки этого родного и милого голоса, она поцеловала его и сказала тихо:
– Ты ведь ненадолго. Заработаешь денег и вернешься. – И потом уже шептала ему на ушко: – Дима, что ж ты, будто девочка! Разве больше нет у нас мужчин в Семье?
Дима выпустил перила и стоял перед нею, а она продолжала:
– Пароход ждет тебя одного. Смотри, не опоздать бы в Шанхай. Капитан, видимо, волнуется.
Дима обернулся и посмотрел на палубу. Там стояла миссис Парриш и звала его. Потом он обернулся назад и одним взглядом охватил группу его провожавших. Он обнял Мать еще раз и сказал ей тихо:
– Смотри, как я сам пойду! Никто за меня не бойтесь. Я знаю, что я – русский.
И решительным шагом он пошел по мосткам на палубу.
Мостки убрали. Пароход загудел, задрожал и тронулся. Расстояние между набережной и пароходом, сначала тонкое, как ниточка, все расширялось и расширялось.
Дима сделал последний рыцарский жест: он вынул носовой платок и махал им. Миссис Парриш подошла к нему близко и положила руку ему на плечо: Дима поступил в ее владение…
22
Дом № 11 опустел. Ушла суета, жизнерадостность, затихли сборы – уже никто никуда не ехал и не спешил. Тут и там вдруг слышались тяжелые шаги мрачной Собаки. Она бродила, разыскивая оставшиеся Димины вещи.
Мать, как прежде Бабушка, ходила в церковь почти ежедневно. Там она отдыхала и физически и духовно. Там она забывала о нужде, о своих тревогах. Она успокаивалась. Для себя ей ничего не было нужно. Что касается Семьи, их она оставляла на Божью волю: судьба их определилась, и ей оставалось только молиться о них. Сама же она была готова и жить дольше, и умереть сейчас же, во всякое время, по первому зову. Долгие годы душевных и телесных испытаний принесли свой плод: душа ее была свободна от тела, его лишений, томлений, недомоганий. Она могла жить почти без пищи, почти без сна – и все же двигаться и работать. Ее личные потребности сошли до минимума, но все же она чувствовала себя здоровой.
Душевная ясность стала обычным ее настроением. Мелочи жизни, уколы то самолюбию, то гордости для нее уже не существовали. Она жила, как бы плывя вниз по водам большой и спокойной реки в тихий солнечный день.
Ей стало легче с людьми. Никто ее не раздражал, ничьи слова не могли ее рассердить или обидеть. Всех было жаль теплой и ровной жалостью. Она говорила с кули на базаре, с нищими на углах, с японским солдатом, с ребенком, со стариком – и все ее понимали.
– Мама, – сказала Лида однажды, – ты делаешься очень похожей на Бабушку.
Больше всего она молилась теперь о Пете. Она молилась без горечи, без кипения в сердце прежней печали, но с тихой надеждой и покорностью Божьей воле.
Однажды ночью она проснулась: как будто кто-то тронул ее за плечо. Петя стоял перед ней.
– Петя! – воскликнула она и быстро поднялась. – Ты вернулся! Ты дома! Ты с нами! Это – не сон: я прикасаюсь, я трогаю тебя. Вот твои плечи, вот твои руки…
– Нет, Тетя, это сон, – сказал Петя тихо и ласково.
– Нет, Петя, не сон! Почему же я вижу тебя так ясно, так ясно…
– Потому что сейчас я думаю о вас всех, – прошептал он.
И Мать проснулась.
Все было темно и спокойно в комнате. Не горела лампадка перед иконой – не было денег на масло. Слышалось ровное дыхание Лиды, спавшей на полу на матрасе.
Мать встала, накинула пальто и вышла из дома. Задумчивая и спокойная ночь встретила ее на пороге и обняла ее, приняв в свою тишину, в свой покой. Мать медленно шла в легком тумане свежей весенней ночи. Два дерева благоухали: раскрывались почки их новых свежих листьев. Звезды дрожали вверху, как живые, как бы пытаясь сообщить что-то таинственное и важное. Все было прекрасно в тишине этой ночи, все было выше человеческих скорбей. Где-то высоко над миром чувствовалась точка покоя, от которой – несмотря ни на что – вновь и вновь возвращался на землю покой.
Мать тихо подошла к калитке. Она положила руки на железный болт, как они лежали тогда, в ту, другую ночь. «Здесь стоял Петя, – вспомнила она. – Я смотрела на него отсюда. Потом он пошел… – И она вновь услыхала шаги. Они удалялись по каменной мостовой. – Он скрылся за этим углом, за тем домом».
Она посмотрела вверх, на небо. Все величие, вся красота пламенеющей вселенной была ответом на ее взгляд. «Где же Полярная звезда? – спросила она себя. – Дома, в России, нас учили ориентироваться в небе от Полярной звезды». Она нашла ее глазами и любовалась ею. «Ты – та же. Bet та же, все там же. Дети в России смотрят на тебя, когда мысленно путешествуют по земле и небу. Будь вечной. Сияй! Сияй!»
Ей казалось, что в России эта звезда сияла выше, чем в Китае.
«Другой небосклон. Она, я помню, сияла прямо над нашим домом. Или это мне казалось? Мне все сияло тогда»! Она стала определять глазами направление, где должен был находиться Дима. На небе были созвездия, неизвестные ей, созвездия не русского уже неба.
«Боже мой! – вдруг подумала мать. – Это в первый раз, что я стою и любуюсь ночным небом в Китае!» Она старалась припомнить – и не могла, чтоб она стояла так спокойно ночью и любовалась звездами. Помнила только, как это было в юности, еще в России. «Потом все было некогда, все я или горевала, или уставала, или забывала. У человека нет времени для самого прекрасного зрелища во вселенной».
Раздались тяжелые шаги, и Собака подошла к ней и остановилась у ног. Собака, полная своих дум и своей тоски, смотрела неподвижно в землю. Они стояли так долго, до самой зари.
А в этот самый час Петя стоял на холме со взглядом, обращенным к России. В ночной темноте он перешел границу. Он был в России. Первые лучи утренней зари освещали перед ним окрестность. Вдали виднелась деревня. В большом волнении с бьющимся сердцем он смотрел на деревню, на лес вдали, на речку внизу под холмом, на тропинку от речки к строениям… Все было тихо, все еще спали. Какою свежестью был омыт мир! Легкий утренний ветерок развевал волосы Пети, играл с его порванной рубашкой, подталкивал его вперед.
Где– то пропел петушок. Из одной трубы вдруг поднялся тонкий дымок. Петя вздохнул глубоко:
– Россия, моя первая, единственная и вечная любовь!
Он перекрестился и быстро пошел вниз с холма.
Мать, как прежде Бабушка, ходила в церковь почти ежедневно. Там она отдыхала и физически и духовно. Там она забывала о нужде, о своих тревогах. Она успокаивалась. Для себя ей ничего не было нужно. Что касается Семьи, их она оставляла на Божью волю: судьба их определилась, и ей оставалось только молиться о них. Сама же она была готова и жить дольше, и умереть сейчас же, во всякое время, по первому зову. Долгие годы душевных и телесных испытаний принесли свой плод: душа ее была свободна от тела, его лишений, томлений, недомоганий. Она могла жить почти без пищи, почти без сна – и все же двигаться и работать. Ее личные потребности сошли до минимума, но все же она чувствовала себя здоровой.
Душевная ясность стала обычным ее настроением. Мелочи жизни, уколы то самолюбию, то гордости для нее уже не существовали. Она жила, как бы плывя вниз по водам большой и спокойной реки в тихий солнечный день.
Ей стало легче с людьми. Никто ее не раздражал, ничьи слова не могли ее рассердить или обидеть. Всех было жаль теплой и ровной жалостью. Она говорила с кули на базаре, с нищими на углах, с японским солдатом, с ребенком, со стариком – и все ее понимали.
– Мама, – сказала Лида однажды, – ты делаешься очень похожей на Бабушку.
Больше всего она молилась теперь о Пете. Она молилась без горечи, без кипения в сердце прежней печали, но с тихой надеждой и покорностью Божьей воле.
Однажды ночью она проснулась: как будто кто-то тронул ее за плечо. Петя стоял перед ней.
– Петя! – воскликнула она и быстро поднялась. – Ты вернулся! Ты дома! Ты с нами! Это – не сон: я прикасаюсь, я трогаю тебя. Вот твои плечи, вот твои руки…
– Нет, Тетя, это сон, – сказал Петя тихо и ласково.
– Нет, Петя, не сон! Почему же я вижу тебя так ясно, так ясно…
– Потому что сейчас я думаю о вас всех, – прошептал он.
И Мать проснулась.
Все было темно и спокойно в комнате. Не горела лампадка перед иконой – не было денег на масло. Слышалось ровное дыхание Лиды, спавшей на полу на матрасе.
Мать встала, накинула пальто и вышла из дома. Задумчивая и спокойная ночь встретила ее на пороге и обняла ее, приняв в свою тишину, в свой покой. Мать медленно шла в легком тумане свежей весенней ночи. Два дерева благоухали: раскрывались почки их новых свежих листьев. Звезды дрожали вверху, как живые, как бы пытаясь сообщить что-то таинственное и важное. Все было прекрасно в тишине этой ночи, все было выше человеческих скорбей. Где-то высоко над миром чувствовалась точка покоя, от которой – несмотря ни на что – вновь и вновь возвращался на землю покой.
Мать тихо подошла к калитке. Она положила руки на железный болт, как они лежали тогда, в ту, другую ночь. «Здесь стоял Петя, – вспомнила она. – Я смотрела на него отсюда. Потом он пошел… – И она вновь услыхала шаги. Они удалялись по каменной мостовой. – Он скрылся за этим углом, за тем домом».
Она посмотрела вверх, на небо. Все величие, вся красота пламенеющей вселенной была ответом на ее взгляд. «Где же Полярная звезда? – спросила она себя. – Дома, в России, нас учили ориентироваться в небе от Полярной звезды». Она нашла ее глазами и любовалась ею. «Ты – та же. Bet та же, все там же. Дети в России смотрят на тебя, когда мысленно путешествуют по земле и небу. Будь вечной. Сияй! Сияй!»
Ей казалось, что в России эта звезда сияла выше, чем в Китае.
«Другой небосклон. Она, я помню, сияла прямо над нашим домом. Или это мне казалось? Мне все сияло тогда»! Она стала определять глазами направление, где должен был находиться Дима. На небе были созвездия, неизвестные ей, созвездия не русского уже неба.
«Боже мой! – вдруг подумала мать. – Это в первый раз, что я стою и любуюсь ночным небом в Китае!» Она старалась припомнить – и не могла, чтоб она стояла так спокойно ночью и любовалась звездами. Помнила только, как это было в юности, еще в России. «Потом все было некогда, все я или горевала, или уставала, или забывала. У человека нет времени для самого прекрасного зрелища во вселенной».
Раздались тяжелые шаги, и Собака подошла к ней и остановилась у ног. Собака, полная своих дум и своей тоски, смотрела неподвижно в землю. Они стояли так долго, до самой зари.
А в этот самый час Петя стоял на холме со взглядом, обращенным к России. В ночной темноте он перешел границу. Он был в России. Первые лучи утренней зари освещали перед ним окрестность. Вдали виднелась деревня. В большом волнении с бьющимся сердцем он смотрел на деревню, на лес вдали, на речку внизу под холмом, на тропинку от речки к строениям… Все было тихо, все еще спали. Какою свежестью был омыт мир! Легкий утренний ветерок развевал волосы Пети, играл с его порванной рубашкой, подталкивал его вперед.
Где– то пропел петушок. Из одной трубы вдруг поднялся тонкий дымок. Петя вздохнул глубоко:
– Россия, моя первая, единственная и вечная любовь!
Он перекрестился и быстро пошел вниз с холма.
23
Жизненные силы, очевидно, покидали профессора. Он угасал и физически и духовно. Острое болезненное беспокойство стало его обычным настроением. Оно уступало место только или тяжелой нервной подавленности, или припадкам, казалось бы, беспричинного гнева. Иногда, в разгаре такого припадка, он вдруг останавливался, замирал и стоял неподвижно, как бы вслушиваясь во что-то внутри себя. Потом оглядывался в удивлении – и вдруг совершенно успокаивался. Присутствие Анны Петровны теперь часто только раздражало его, но присутствие Матери всегда казалось благотворным. Он худел и совершенно потерял аппетит. Его мучила бессонница, ухудшалось зрение. Он выглядел растерянным, взъерошенным и жалким.
Однажды пасмурным вечером он брел вдоль Asahi Road. В состоянии духовного рассеяния и глубокой тоски он не разбирал дороги и шел все прямо. Не заметив, что он уже на японской концессии, профессор продолжат идти, повесив голову и глядя в землю. Вдруг он пришел в себя: какой-то странный шум проносился над его головою. Он посмотрел вверх. Огромная туча черных птиц – воронов – пролетела над ним и опускалась на ближайшее многоэтажное здание. Оно мигом покрылось как бы живым черным покрывалом. Движущиеся крылья птиц волновали воздух и разливали в нем странный, неприятный запах. Все вокруг трепетало в движении. Громкие злые крики хищных голосов сливались в хор и поглощали все остальные звуки. Иные птицы бились между собой, злобно клюя друг друга. Вниз падали черные перья. Крылья хлопали по воздуху. Это было страшное темное зрелище какой-то примитивной злобы.
Вороны эти были одним из таинственных явлений Тянцзина. Каждый день на заре они пролетали над городом в неизвестном никому направлении. Утром они летели молча, десятками тысяч, образуя совершенно черные тучи. Они возвращались после полудня к вечеру, опять пролетая над городом. И солдат на посту, увидя тучу, бывало, скажет: «Пять часов». И это всегда было точно.
Где они жили? Никто не знал. Наверное, где-то не очень далеко, в развалинах храмов, в пещерах древних холмов. Почему они собрались к Тянцзину? Почему их было так много? Куда они летали ежедневно: Об этом никто не говорил. Птиц слеталось так много, потому что теперь были для них обильные годы, годы войны. Они летали кормиться на поля недавних сражений.
Иногда вечером, на возвратном пути, вороны делали в городе остановку для отдыха. Они тучей опускались на два-три смежные здания, покрывая их совершенно. Через несколько минут они улетали.
Профессор не слыхал о них раньше. И видел он их в первый раз. Он был поражен, совершенно потрясен зрелищем. Иные птицы, запоздав, опускались низко, задевая его своими жесткими крыльями. Иные как будто пронзали его злым темным глазом: он мешал, он стоял на пути. Вороны кричали, виясь около него.
Когда они поднялись и черным облаком умчались ввысь и вдаль, профессор все еще стоял на месте, в изумлении глядя на большой дом, японский муниципальный сонет.
– Ваш пасс? – крикнул ему по-английски хриплый тяжелый голос.
Японский патруль делал обход. Иностранцы должны были иметь пасс, то есть разрешение на право ходить по этим улицам. У профессора, конечно, его не было. Он не слышал и вопроса. Он стоял неподвижно, углубленный в свои размышления.
– Ваш пасс? – крикнул японский офицер еще грубее и громче, и его желтая рука дернула профессора за пальто.
Профессор медленно повернул голову. Печальным взглядом осмотрел он офицера, двух солдат, с винтовками стоявших за ним, и спросил мягко:
– Братья, что вам нужно от меня?
– Кто вы? Какой национальности? – начал допрашивать офицер.
– Я – из страны Утопия, – сказал профессор после недолгого молчания. – Я только что оттуда.
– Имя страны? – настаивал офицер.
– Утопия ей имя, – сказал профессор так же спокойно и тихо.
Очевидно, японский офицер не слыхал об Утопии. На момент он заколебался, потом спросил:
– Где эта страна? Какая она?
– Это одинокий и маленький остров, – сказал профессор. – Мы – самая малочисленная нация в мире. Наше население все убывает.
– Чем замечательна страна? – спрашивал японец. – Что производится там? Какой товар? Мануфактура? Оружие? С кем торговля?
– Друг, – сказал профессор мягко, – у нас нет фабрик, мы не покупаем оружия. Мы ни с кем не торгуем. Мы бедны и не ищем богатства.
– Но что вы там делаете дома?
– Там мы все – философы или поэты, – сказал профессор, и его голос дрогнул.
Легкое движение прошло по лицу японского офицера. Оно началось где-то около глаз и прошло через все лицо, как будто он с усилием проглотил что-то горькое. В глазах его на мгновение сверкнула и затуманилась тоска. Он еще раз взглянул на профессора, но не спросил больше ничего. Дав знак своим солдатам, он зашагал с ними мимо и дальше по улице.
Профессор оглянулся вокруг: больше не было с ним ни воронов, ни солдат. Он был один. Вздрогнув от какой-то своей мысли, он побрел домой.
На звонок Лида открыла ему дверь. Случайно бросив взгляд через его плечо, она вдруг всплеснула руками и вскрикнула:
– Боже, какой свет! Какая красота! Профессор обернулся, но не увидел нигде света.
– Лида, о чем вы говорите? – спросил он почти испуганно. – Где вы видите свет?
– Там – смотрите! Какой закат! Какое сияние!
– Где?
– Да вон там! Видите эту пламенеющую полосу неба, и от нее лучи!
Профессор смотрел, куда она показывала, но не видел там ни сияния, ни света. То, что он видел, были темное низкое небо и свинцово-фиолетовая туча, тяжело опускающаяся на горизонт.
– Как пламенеет! – шептала Лида.
Профессор понял. Уж если он не видел света и сияния там, где другие его видели, это был его конец. Важен не факт – был ли действительно там свет. Важно то, что он пытался увидеть его глазами Лиды, глазами молодости и идеализма, – и не мог. Но он не был из тех, кто разбивает чужие иллюзии. Он ответил Лиде:
– Да, это было прекрасно.
В своей комнате он отдался своим новым мыслям. Он покинул Утопию, а кто покидает ее, тот покидает ее навсегда. Там оставалась теперь только Лида.
Анна Петровна подошла к нему и осторожно сняла с него пальто и шляпу – он забыл о них. Он сказал ей:
– Глядя на воронов, я понял впервые, какое счастье, что я не был вороном, Аня, я не клевал ничьих трупов. Я не летал на поля сражений, чтобы питаться от них. Аня, мой ангел, какое счастье не быть палачом!
Взволнованная, она пыталась расспросить его. Из всего, что она узнала, ее особенно поразило, что он был на японской концессии. Это значило, что его уже нельзя было отпускать из дома одного.
В ту же ночь он долго сидел и писал.
После долгих лет жизни я приближаюсь к моему концу. Путь оказался несложным. Пройдя через все виды человеческих отношений, видев так много людей, так много стран, прочитав так много книг, исследовав, обдумав, изучив так много фактов и явлений, быв сыном, отцом, мужем, учеником, учителем, ученым, судьей, узником, путешественником, писателем – имев все это и все потеряв или оставив на работе, я нахожу себя сейчас в первичном состоянии человека (как начал Адам): я и моя жена.
Тебе, Аня, половине моей сегодняшней вселенной, я обращаю это завещание. Смотрю вокруг и не вижу около себя больше никого. Все исчезло, как дым, растаяло, как тень, и только ты, мой кроткий спутник, осталась до конца со мной. Я увидел тебя впервые в твоем отчем доме, в покое и в роскоши. Посреди цветов твоего сада ты мечтала о счастье. Я взял твою руку и обещал тебе счастье. Из твоего мира цветов и музыки, из мира красоты и радости я вел тебя годы через бедность, горе, отчаяние, заботы, болезни, печали – прямо сюда, в пансион № 11. Со мной ты узнала все: слезы, печаль, страх, унижение, лишения, голод и холод – все, Аня, кроме обещанного тебе счастья. Но ты никогда не упрекнула меня ни словом, ни взглядом. С того дня, когда ты протянула мне твою маленькую дрожавшую руку, до сего дня ты была неизменной и той же, полной любви и преданности. С тобой я смог перенести все: человеческую низость, ложь, жестокость, преследования. Где бы я ни был, что б ни случилось со мной, – я знал, что дома ты ждешь меня и встретишь твоей милой и юной улыбкой. Ты держала баланс мира для меня, Аня! Ты одна – против всего зла целого мира – держала его на твоих хрупких плечах. Благодаря тебе одной я не потерял моей веры и любви к человечеству. Пока ты живешь, человечеству можно верить и его можно любить. Я же ничего тебе не дал взамен. И теперь, стоя у поворота моей дороги, куда я пойду один, оставляя тебя, я ищу и вижу, что у меня нет ничего, чтоб завещать тебе.
Сегодня я размышлял, стараясь постигнуть скрытый смысл моего существования. Зачем было нужно, чтоб я жил? Что природа образовывала во мне и чего она ожидала от меня? Неужто я был просто случайной комбинацией атомов, клеточек, тканей, идей, иллюзий, надежд? Неужели этому не было цели и мне не было задания? Был ли я просто механическим продуктом небрежной расточительности слепой природы? Почему же тогда я не жил механически? Зачем я страдал, образовывал себя, переносил испытания? Зачем это было?
Я размышлял – и я нашел. Аня! Я знаю, для чего я жил! Человеческая одухотворенность есть отражение в нем Абсолюта, есть человеческая добродетель. Она – прекрасна, постоянна и неизменна, как Абсолют. Людские пороки меняются, дробятся, зависят от времени, положения и места. Но добродетель одна: любовь к жизни, к человеку и к духовной свободе. Тот был и жил человеком, кто получил ее и пронес через жизнь. Аня, я совершил это! Я чувствую эту любовь и сейчас, она горит во мне и сжигает мое сердце. Войны, преследования, тюрьмы – они бессильны. Они убивают человека, но бессильны разрушить его добродетель. Ничто не может убить ее во мне. И сегодня я верю во все, во что верил прежде. Я выдержал испытание жизнью. Я оказался сильнее, чем все зло мира. Но кто помог мне? Ты, Аня! Это и есть чудо, доступное только любви.
Тебе не надо задавать о себе вопросов и искать оправданий, как я искал их для себя сегодня. Ты не сбивалась с дороги. Ты жила как бы не отделенной от Абсолюта. Ты его самая чистая часть. Ты выше понимания человеческим разумом, и для мира тайна, откуда ты берешь силы, как ты стоишь против зла, почему тебя невозможно разрушить. Может ли мир существовать без тебя, Аня? Что с ним станется, если ты из него уйдешь? Твоя кажущаяся слабость скрывает величайшую силу вселенной – ее любовь. И в нашем долголетнем союзе ты была сила, а я был слабость. Ты победила за нас двоих!
Однажды пасмурным вечером он брел вдоль Asahi Road. В состоянии духовного рассеяния и глубокой тоски он не разбирал дороги и шел все прямо. Не заметив, что он уже на японской концессии, профессор продолжат идти, повесив голову и глядя в землю. Вдруг он пришел в себя: какой-то странный шум проносился над его головою. Он посмотрел вверх. Огромная туча черных птиц – воронов – пролетела над ним и опускалась на ближайшее многоэтажное здание. Оно мигом покрылось как бы живым черным покрывалом. Движущиеся крылья птиц волновали воздух и разливали в нем странный, неприятный запах. Все вокруг трепетало в движении. Громкие злые крики хищных голосов сливались в хор и поглощали все остальные звуки. Иные птицы бились между собой, злобно клюя друг друга. Вниз падали черные перья. Крылья хлопали по воздуху. Это было страшное темное зрелище какой-то примитивной злобы.
Вороны эти были одним из таинственных явлений Тянцзина. Каждый день на заре они пролетали над городом в неизвестном никому направлении. Утром они летели молча, десятками тысяч, образуя совершенно черные тучи. Они возвращались после полудня к вечеру, опять пролетая над городом. И солдат на посту, увидя тучу, бывало, скажет: «Пять часов». И это всегда было точно.
Где они жили? Никто не знал. Наверное, где-то не очень далеко, в развалинах храмов, в пещерах древних холмов. Почему они собрались к Тянцзину? Почему их было так много? Куда они летали ежедневно: Об этом никто не говорил. Птиц слеталось так много, потому что теперь были для них обильные годы, годы войны. Они летали кормиться на поля недавних сражений.
Иногда вечером, на возвратном пути, вороны делали в городе остановку для отдыха. Они тучей опускались на два-три смежные здания, покрывая их совершенно. Через несколько минут они улетали.
Профессор не слыхал о них раньше. И видел он их в первый раз. Он был поражен, совершенно потрясен зрелищем. Иные птицы, запоздав, опускались низко, задевая его своими жесткими крыльями. Иные как будто пронзали его злым темным глазом: он мешал, он стоял на пути. Вороны кричали, виясь около него.
Когда они поднялись и черным облаком умчались ввысь и вдаль, профессор все еще стоял на месте, в изумлении глядя на большой дом, японский муниципальный сонет.
– Ваш пасс? – крикнул ему по-английски хриплый тяжелый голос.
Японский патруль делал обход. Иностранцы должны были иметь пасс, то есть разрешение на право ходить по этим улицам. У профессора, конечно, его не было. Он не слышал и вопроса. Он стоял неподвижно, углубленный в свои размышления.
– Ваш пасс? – крикнул японский офицер еще грубее и громче, и его желтая рука дернула профессора за пальто.
Профессор медленно повернул голову. Печальным взглядом осмотрел он офицера, двух солдат, с винтовками стоявших за ним, и спросил мягко:
– Братья, что вам нужно от меня?
– Кто вы? Какой национальности? – начал допрашивать офицер.
– Я – из страны Утопия, – сказал профессор после недолгого молчания. – Я только что оттуда.
– Имя страны? – настаивал офицер.
– Утопия ей имя, – сказал профессор так же спокойно и тихо.
Очевидно, японский офицер не слыхал об Утопии. На момент он заколебался, потом спросил:
– Где эта страна? Какая она?
– Это одинокий и маленький остров, – сказал профессор. – Мы – самая малочисленная нация в мире. Наше население все убывает.
– Чем замечательна страна? – спрашивал японец. – Что производится там? Какой товар? Мануфактура? Оружие? С кем торговля?
– Друг, – сказал профессор мягко, – у нас нет фабрик, мы не покупаем оружия. Мы ни с кем не торгуем. Мы бедны и не ищем богатства.
– Но что вы там делаете дома?
– Там мы все – философы или поэты, – сказал профессор, и его голос дрогнул.
Легкое движение прошло по лицу японского офицера. Оно началось где-то около глаз и прошло через все лицо, как будто он с усилием проглотил что-то горькое. В глазах его на мгновение сверкнула и затуманилась тоска. Он еще раз взглянул на профессора, но не спросил больше ничего. Дав знак своим солдатам, он зашагал с ними мимо и дальше по улице.
Профессор оглянулся вокруг: больше не было с ним ни воронов, ни солдат. Он был один. Вздрогнув от какой-то своей мысли, он побрел домой.
На звонок Лида открыла ему дверь. Случайно бросив взгляд через его плечо, она вдруг всплеснула руками и вскрикнула:
– Боже, какой свет! Какая красота! Профессор обернулся, но не увидел нигде света.
– Лида, о чем вы говорите? – спросил он почти испуганно. – Где вы видите свет?
– Там – смотрите! Какой закат! Какое сияние!
– Где?
– Да вон там! Видите эту пламенеющую полосу неба, и от нее лучи!
Профессор смотрел, куда она показывала, но не видел там ни сияния, ни света. То, что он видел, были темное низкое небо и свинцово-фиолетовая туча, тяжело опускающаяся на горизонт.
– Как пламенеет! – шептала Лида.
Профессор понял. Уж если он не видел света и сияния там, где другие его видели, это был его конец. Важен не факт – был ли действительно там свет. Важно то, что он пытался увидеть его глазами Лиды, глазами молодости и идеализма, – и не мог. Но он не был из тех, кто разбивает чужие иллюзии. Он ответил Лиде:
– Да, это было прекрасно.
В своей комнате он отдался своим новым мыслям. Он покинул Утопию, а кто покидает ее, тот покидает ее навсегда. Там оставалась теперь только Лида.
Анна Петровна подошла к нему и осторожно сняла с него пальто и шляпу – он забыл о них. Он сказал ей:
– Глядя на воронов, я понял впервые, какое счастье, что я не был вороном, Аня, я не клевал ничьих трупов. Я не летал на поля сражений, чтобы питаться от них. Аня, мой ангел, какое счастье не быть палачом!
Взволнованная, она пыталась расспросить его. Из всего, что она узнала, ее особенно поразило, что он был на японской концессии. Это значило, что его уже нельзя было отпускать из дома одного.
В ту же ночь он долго сидел и писал.
«МОЕ ЗАВЕЩАНИЕ
После долгих лет жизни я приближаюсь к моему концу. Путь оказался несложным. Пройдя через все виды человеческих отношений, видев так много людей, так много стран, прочитав так много книг, исследовав, обдумав, изучив так много фактов и явлений, быв сыном, отцом, мужем, учеником, учителем, ученым, судьей, узником, путешественником, писателем – имев все это и все потеряв или оставив на работе, я нахожу себя сейчас в первичном состоянии человека (как начал Адам): я и моя жена.
Тебе, Аня, половине моей сегодняшней вселенной, я обращаю это завещание. Смотрю вокруг и не вижу около себя больше никого. Все исчезло, как дым, растаяло, как тень, и только ты, мой кроткий спутник, осталась до конца со мной. Я увидел тебя впервые в твоем отчем доме, в покое и в роскоши. Посреди цветов твоего сада ты мечтала о счастье. Я взял твою руку и обещал тебе счастье. Из твоего мира цветов и музыки, из мира красоты и радости я вел тебя годы через бедность, горе, отчаяние, заботы, болезни, печали – прямо сюда, в пансион № 11. Со мной ты узнала все: слезы, печаль, страх, унижение, лишения, голод и холод – все, Аня, кроме обещанного тебе счастья. Но ты никогда не упрекнула меня ни словом, ни взглядом. С того дня, когда ты протянула мне твою маленькую дрожавшую руку, до сего дня ты была неизменной и той же, полной любви и преданности. С тобой я смог перенести все: человеческую низость, ложь, жестокость, преследования. Где бы я ни был, что б ни случилось со мной, – я знал, что дома ты ждешь меня и встретишь твоей милой и юной улыбкой. Ты держала баланс мира для меня, Аня! Ты одна – против всего зла целого мира – держала его на твоих хрупких плечах. Благодаря тебе одной я не потерял моей веры и любви к человечеству. Пока ты живешь, человечеству можно верить и его можно любить. Я же ничего тебе не дал взамен. И теперь, стоя у поворота моей дороги, куда я пойду один, оставляя тебя, я ищу и вижу, что у меня нет ничего, чтоб завещать тебе.
Сегодня я размышлял, стараясь постигнуть скрытый смысл моего существования. Зачем было нужно, чтоб я жил? Что природа образовывала во мне и чего она ожидала от меня? Неужто я был просто случайной комбинацией атомов, клеточек, тканей, идей, иллюзий, надежд? Неужели этому не было цели и мне не было задания? Был ли я просто механическим продуктом небрежной расточительности слепой природы? Почему же тогда я не жил механически? Зачем я страдал, образовывал себя, переносил испытания? Зачем это было?
Я размышлял – и я нашел. Аня! Я знаю, для чего я жил! Человеческая одухотворенность есть отражение в нем Абсолюта, есть человеческая добродетель. Она – прекрасна, постоянна и неизменна, как Абсолют. Людские пороки меняются, дробятся, зависят от времени, положения и места. Но добродетель одна: любовь к жизни, к человеку и к духовной свободе. Тот был и жил человеком, кто получил ее и пронес через жизнь. Аня, я совершил это! Я чувствую эту любовь и сейчас, она горит во мне и сжигает мое сердце. Войны, преследования, тюрьмы – они бессильны. Они убивают человека, но бессильны разрушить его добродетель. Ничто не может убить ее во мне. И сегодня я верю во все, во что верил прежде. Я выдержал испытание жизнью. Я оказался сильнее, чем все зло мира. Но кто помог мне? Ты, Аня! Это и есть чудо, доступное только любви.
Тебе не надо задавать о себе вопросов и искать оправданий, как я искал их для себя сегодня. Ты не сбивалась с дороги. Ты жила как бы не отделенной от Абсолюта. Ты его самая чистая часть. Ты выше понимания человеческим разумом, и для мира тайна, откуда ты берешь силы, как ты стоишь против зла, почему тебя невозможно разрушить. Может ли мир существовать без тебя, Аня? Что с ним станется, если ты из него уйдешь? Твоя кажущаяся слабость скрывает величайшую силу вселенной – ее любовь. И в нашем долголетнем союзе ты была сила, а я был слабость. Ты победила за нас двоих!