И вот мадам Милица уже стоит на крыльце, прощаясь. На ней огромная плоская шляпа с остатками чего-то такого, что лет двадцать – тридцать тому назад могло быть и страусовым пером.
   На руке она держала свое пальто, называемое «тальмой». Она уезжала. Она прощалась. Обряд проходил торжественно, но сдержанно. И Милица и Семья знали, что они сделались взаимно дороги и интересны и что отъезд Милицы был обоюдной потерей.
   Мать решила проводить Милицу на вокзал. Улицы города имели уже необычный вид: границы иностранных концессий, как неприкосновенные к военным действиям, были резко отмечены на асфальте площадей и улиц и обнесены колючей проволокой. Кое-где возведены были стены из мешков с песком и кое-какие укрепления. У ворот, ведущих на концессии, стояли караулы и полиция. Бежало от войны богатое китайское население. Бесконечный поток нагруженных рикш, телег, тачек, автомобилей двигался через всю английскую, потом французскую концессии – до вокзала. Другой поток вливался в концессии из китайских частей города. Те, кто имел друзей, живущих на концессиях, спешили в них укрыться.
   Все это с лихорадочной поспешностью, все говорило о приближающемся несчастии.
   Мать, постоянно сидевшая дома, вдали от событий и слухов, была поражена. Значит, правда, опять будут войны, потери, бегство и слезы. С болезнью Димы, а потом от радости его выздоровления она не вслушивалась ни в какие тревожные известия, ни о чем таком и не думала. И вот война уже на пороге дома.
   Вокзал был загружен и запру жен людьми, тюками, солдатами, пушками. Все это громоздилось, валилось, кричало и падало. Для многих этот день, этот отъезд был делом жизни и смерти. А беспощадное солнце жгло все это со своей спокойной высоты.
   Японские солдаты, все до странности малого роста, стояли, перегруженные амуницией и оружием, и пот катился ручьями из-под их раскаленных металлических шлемов. Китайцы скользили неслышно, проникая во все щели. Когда сталкивался японец с китайцем, оба смотрели в сторону, мимо, как бы не допуская реальности существования другого. Лица и тех и других были совершенно лишены всякого выражения.
   Поезда приходили и уходили беспрерывно. Одни привозили все больше и больше японских солдат и орудий, другие – из Пекина – везли раненых японских солдат, а также китайских беженцев и раненых, из тех, кто побогаче, потому что раненый бедняк оставался лежать там, где он упал. Дым, пар, каменноугольная пыль покрывали все пространство с приходом каждого поезда. Лязг железа покрывал все другие звуки.
   «Война! – подумала Мать. – Кого мы еще потеряем? – спросила она себя в страхе. – Петю? Но он не имеет подданства. Кто заберет его в армию? – И горько сама себе ответила: – Найдутся…»
   Поезд в Шанхай опаздывал.
   Группа японских резидентов стояла перед поездом, идущим в Шанхай, провожая кого-то. Они стояли отдельной группой, и несмотря на тесноту и давку, на многотысячную китайскую толпу, вокруг этой японской группы было пустое пространство. Она стояла одна, отрезанная от прочего мира – и у всех на виду. Где-то, в китайском сердце, была проведена линия, отделившая от него японцев, и он за нее уже не переступал.
   Где– то разгрузили поезд с ранеными мирными жителями, китайцами. Раненых не несли открыто, по платформе. Носилки, как бы пряча свою ношу, скрывались под навесом, заворачивали в каждый закоулок, двигались где-то на задах вокзала, за складами и пристройками. Это была как бы незаконная ноша, вроде контрабанды. Она избегала больше всего японского глаза.
   Были и беженцы из своего тысячелетнего города. Очень-очень старую даму, очевидно благородного рода, слуги бережно несли в кресле. Две пожилые женщины, очевидно тоже служанки, бежали по сторонам кресла, едва поспевая за носильщиками. Одна несла сумку и веер дамы, другая – термос и зонтик. Даме, видимо, было около ста лет. Куда она бежала? От кого ее уносили? Лицо ее было до странности бледно, – видимо, долгие годы она жила, уже не выходя на воздух. Голова ее качалась при каждом шаге носильщиков. Маленькие, затуманенные глаза, казалось, уже не видели. Жалкие засохшие ручки беспомощно болтались по сторонам кресла.
   «И мы молимся о долголетии для себя и других? – горько подумала Мать. – Зачем мы цепляемся за эту жизнь?»
   Пришел поезд с ранеными японскими солдатами. Где-то грянула приветствующая их музыка. Японцы кланялись вагонам до земли. Волной хлынул к поезду японский медицинский персонал.
   А там далеко-далеко, на запасном пути, вдали от сутолоки и шума стоял еще один состав. Это был спокойный поезд, без видимых пассажиров. Он был наглухо закрыт, и на дверях его висели печати. Это пепел убитых японских солдат отправлялся на родину, к восходящему солнцу, которое всходило уже не для них.
   Мадам Милица свесилась из окна вагона к стоявшей на платформе Матери:
   – Именно такой отъезд и предсказали мне карты. Узнаю семерку пик, девятку и валета!
   Легкий ветерок вдруг сдвинул в сторону ее черные кудри. Мать в первый раз увидела сразу все лицо Милицы. Оно было мрачным, почти зловещим.
   – Вы спросите: зная все это, что же ты едешь? Отвечу: тем, кто остался, будет не лучше. Строго говоря, знающему человеку на этом свете уже не из чего выбирать.
   Когда Мать возвращалась домой, она видела, как подняли раздвижной мост через Хэй-Хо. Военная зона, таким образом, была обозначена. Война и смерть – для одной стороны, для китайского города; защита и безопасность для нейтральных европейских концессий. Еще действовал твердый интернациональный закон. На британской концессии не могло быть войны. И в первый раз в жизни Мать увидела Семью и себя – во время войны – в безопасности.
   Поздно вечером того же дня японские жильцы пришли в пансион все сразу и привели с собой старую японскую леди. С улыбками и поклонами они объяснили, что на время все они опять уйдут, но леди останется. Она нуждается в покое. И опять с поклонами и улыбками они просили Мать немножко присматривать за старой леди и давать ей тепленького чаю, бисквитов вот из этой коробки и – следовал глубокий общий поклон – хорошо бы два раза в день немножко отварить ей риса – вот из этого мешочка.
   Китайский профессор совсем не выходил из своей комнаты за весь этот тревожный, для Китая гибельный день. Он все ходил взад и вперед, взад и вперед – часами, а он был человеком, который никогда не делал лишнего движения.
   Все, все было тревожно, все беспокойно. Но Лида щебетала о том, как удачно она в тот день проплыла назначенное расстояние, а Дима учил Собаку улыбаться, – и вечер заканчивался мирно. Бабушка вернулась из церкви. Мерцала лампадка. Стали пить чай. Мать вздыхала. Ум ее отказывался верить в грядущие новые ужасы жизни.

10

   Рано утром они проснулись от грохота пушек. Артиллерийский бой шел в китайской части города. Правда, война между Японией и Китаем формально не была объявлена, но, объявлена или нет, тут она шла уже полным ходом, поражая главным образом бедное гражданское население, которое не может ни убежать, как богач, ни отступить, как армия.
   Мать и Петя были первыми, кто выбежал на крыльцо. Они стояли, как бы защищая вход в дом. Дрожащая Лида и бледный Дима присоединились к ним. Петя объяснял, что сражение не может быть допущено на британской концессии, и разве только случайная бомба упадет около – не больше.
   Как бы иллюстрируя его слова, страшный взрыв потряс воздух. Лида закричала. Дима схватил Мать за платье и старался в его складках спрятать свою голову. Вокруг раздавались крики. Бежали люди. Пешеходы собирались в группы и, жестикулируя, горячо спорили. Китайский мальчик, стоявший на соседней крыше, крикнул, что бомба разорвалась на британской концессии и упал большой двухэтажный дом.
   Бабушка, уже одетая и причесанная, вышла на крыльцо.
   – Что вы тут делаете? – обратилась она к своей Семье. – Идите в дом, неудобно – вы полуодеты.
   – Бабушка, они стреляют! – закричал Дима.
   – Так что же? – спокойно сказала Бабушка. – Если будет бомбардировка, будем все вместе сидеть в столовой. Убьют – пусть убьют всех. Останемся живы – тоже все вместе.
   В это время миссис Парриш появилась на балконе.
   – Остановите шум! – кричала она. – Могу я иметь спокойную минуту в этом городе?
   Газета внесла новое волнение в жизнь Семьи: британский городской совет приглашал добровольцев для поддержания порядка и возможной военной защиты концессии. Петя тотчас же решил идти. Его не отговаривали. Все мужчины Семьи в свое, время были в армиях и защищали страну, где жили, и Петя – высокий, красивый и сильный – в данный момент представлял мужскую часть Семьи.
   Согласно русской православной традиции, Бабушка, как самая старшая, взяла образ Владычицы и им торжественно благословила Петю. Вот он стоял – светлый и спокойный лицом, ее взрослый внук, – и она широким движением руки перекрестила его: «Иди с Богом, Петя!» Петя ушел. Бабушка закрыла за ним дверь и попросила оставить ее одну. Все знали, что она теперь будет молиться.
   Сколько раз она благословляла мужчин своей Семьи идти на войну! Она благословляла мужа, она благословляла сыновей. Пришла очередь внуков. Три поколения! Муж был убит за родину в мировой войне… Сыновья были убиты в гражданской войне, защищая свои идеалы. За что будут умирать внуки? Человечество? Человеколюбие? Но что такое эта любовь к человеку в наши дни? На которой стороне фронта эта любовь? Она сама – женщина и христианка, – не давала ли она благословение самым для себя любимым – встать, идти, убивать, быть убитым? Где выход? В полном прощении врага? В несопротивлении нанесением ран и убийством? Или же в полном смирении и страдании перед неразрешимой загадкой проблемы зла в человеческом мире? Допустим: дай кесарю кесарево. Но не слишком ли много стал брать себе кесарь? Почитаю, – решила Бабушка и взяла свою единственную книжку «Великий Канон» Андрея Критского. Полушепотом она читала, тихо вздыхая:
 
…Откуда начну оплакивать деяния моей несчастной жизни?
…Пред Тобою, Спаситель, открываю грехи, соделанные мною, открываю раны души и тела…
…Двери Твоей не затвори предо мною…
 
   Она упала на колени и со слезами молилась.
   Когда Бабушка вышла из столовой, она казалась совершенно спокойной. Казалось также, что она сделалась немножко меньше. Но она улыбалась, и лицо ее светилось. Она* пошла прямо на кухню.
   Начавшаяся война сейчас же обратилась для Матери в хозяйственно-экономическую проблему. На рынке почти не было пищевых продуктов, а те, что там были, вдруг невероятно поднялись в цене. Британский муниципалитет объявил, что примет меры и будет бороться с купцами, злоупотребляющими военным положением. Хорошо, но на сегодня в доме № 11 не было пищи. Не было также и Кана.
   – Куда он исчез? – спросила Бабушка.
   – У него есть родные в китайском городе. Должно быть, побежал узнать о них.
   И все это время была слышна канонада, только теперь казалось, что бой отходил от города на юг. Но все-таки в доме еще дребезжали оконные стекла, хлопали двери, с полок падали мелкие вещи.
   – У нас на сегодня нет пищи, – сказала Мать.
   – Ну, так не будем кушать сегодня, – улыбнулась Бабушка. – И едоков сегодня немного. Петю накормят в бараках. Мадам Милица уехала. Мы с тобою сегодня попостничаем, а для Лиды и Димы попросим бисквитов у миссис Парриш и возьмем взаймы немножко японского риса.
   А в саду Дима уже наслаждался войной. Он понял, что это совсем не страшно. Бабушка только, настрого запретила отворять калитку. Петя ушел, и Дима, как единственный мужчина Семьи, естественно, делался ее защитником.
   – Можем мы на тебя рассчитывать? – спросила Бабушка.
   Да, на Диме лежала большая ответственность. Он обещал быть на страже, защищать дом и при первом шуме где-либо близко бежать в столовую («умирать вместе») и никак ни за что не выходить за калитку. Он был с Собакой, и оба они ничего не боялись. И если Дима не мог пойти на войну, не • могла ли бы война подвинуться ближе? Не могли ли бы они, например, взорвать соседний дом? Вдруг взрыв раздался где-то близко – что ж, Дима слегка только подскочил, – но Собака! Она поджала хвост, припала к земле и слегка завыла. Дима – как только пришел в себя – удивился. Значит, он еще храбрее и Собаки? Она в страхе жалась к его тоненьким ножкам. Волна гордого мужества подхватила Диму. Кого бы еще защищать? Да, миссис Парриш. Он вызвал ее на балкон и предложил свои услуги. Но она ответила, что у ней есть английский король, который не позволит японцам ее тронуть.
   Весть о том, что у миссис Парриш был свой собственный король, что он заботился 6 ней, потрясла Диму. Ирония судьбы! У ней был король, но зачем король даме? Короли нужны мальчикам. И все же она имела и короля и – раньше – собаку, а у Димы ничего не было. В России где-то был Сталин, но он – не король, и нет у него ни короны, ни мантии. А как бы Дима хотел короля! И чтоб король этот был молодой, красивый и очень воинственный. Вырос бы Дима, взял бы Собаку, винтовку и пошел бы к своему королю. Он бы отдал честь по-военному и сказал бы только: «Ваше Величество, мы – ваши!» Король обнял бы Диму, назвал своим братом – и они провели бы свою жизнь в войнах.
   Да, ружье, сабля… У Димы не было ничего. После краткого, но мучительного раздумья Дима поднялся наверх, и постучал в дверь миссис Парриш. Она была больна от жары. Она просила сказать скорее, в чем дело, и уйти вон. Дима подошел к ней военным шагом и заговорил конфиденциальным тоном:
   – Миссис Парриш, война придвигается ближе. Петя ушел. Он будет ночевать в бараках. Японцы ушли. Кан исчез. Мистер Сун просто ничего не понимает. Миссис Парриш, я – единственный мужчина в доме, и Бабушка мне поручила защищать всех от врагов. Но чем? – Он вытянул руки ладонями вверх. – Посмотрите – ни ружья, ни сабли. Нет даже и маленького револьверчика. Как вы думаете, если бы купить ружье (вы бы купили), я бы держал его днем, а вы – ночью. Но и ночью… Миссис Парриш, если придут, сначала станут убивать в нижнем этаже, то» ночью пусть бы это ружье у меня ночевало.
   Он ждал ответа. Ответа не было.
   – Купим тогда в складчину, – сказал он, доставая из кармана весь свой наличный капитал в сумме тридцати центов. Но не легко дались Диме и эти деньги. Они были обещаны и получены в минуты страданий, героизма, болезней – как компенсация от взрослых за беспрекословное послушание.
   Миссис Парриш наконец поняла. Она взяла жалкие бумажки, рваные, липкие, грязные – капитал Димы, положила их на стол и сказала:
   – А ну, как война продлится долго? Что же покупать какой-то там револьверчик! Уж если покупать, то полное военное обмундирование, да и пару пушек хорошо бы поставить у входа. Надо бы и трубу и барабан на случай победы.
   – Но деньги, миссис Парриш, деньги!
   – Ты дал свою часть. Я дам свою. Я сейчас и закажу все по телефону. Еще может быть сдача, какая-нибудь мелочь. Только помни – все это будет твое. Даме неприлично вооружаться и воевать с японцами.
   Еще до вечера были доставлены большие коробки для Димы, а также сдача – 20 центов, двумя новенькими бумажками. Дима был потрясен количеством и замечательным видом вещей. Таких не бывало даже и в окнах магазинов. Все было совсем настоящее, только, конечно, ничто не стреляло и не резало. Но это и не важно. Врага надо попугать – и он убежит.
   И счастливый Дима, покрытый оружием, маршировал в саду. Собака следовала за ним, но без энтузиазма. Миссис Парриш по временам спрашивала с балкона, нет ли чего страшного поблизости, и Дима отвечал всякий раз:
   – Так точно, нет, не беспокойтесь!

11

   После трехдневной битвы Тянцзин был взят японцами. Канонада замолкла, но в городе чувствовалось тяжелое нервное напряжение и беспокойство.
   Около ста тысяч китайского населения бежало из китайского города, ища убежища на иностранных концессиях. Население в них учетверилось, и концессии закрыли свои ворота, не впуская никого • больше. Сплошная масса китайских беженцев стояла стеной вокруг концессий. Передний ряд был втиснут в колючую проволоку. В мире нет более сдержанной, более терпеливой и молчаливой толпы, чем китайцы. Под палящим солнцем, без питья и пищи, потрясаемые громом орудий, которые там, недалеко позади, разрушали их имущество и вековые жилища и убивали их родных, они стояли спокойно, не теряя человеческого достоинства, стояли – старики, мужчины, женщины, дети.
   Армия Спасения явилась первая с помощью. Они пришли военным маршем, расчистили место, разбили палатки и стали варить и раздавать порридж [ овсяная каша (англ.).]. Это была малая капля в море, но все же она говорила о том, что еще есть где-то забота и жалость к человеку,
   И Семья тоже получила свою порцию перенаселения: около тридцати человек китайцев толпилось на черном дворе, все, по словам Кана, его ближайшие родственники. Все возрасты, от одного года до девяноста, были представлены в этой группе. Они все молча сидели на земле, по внешнему виду совершенно спокойные. С ними не было никакого имущества, и они, конечно, все были голодны. Мать открыла подвал для угля, который летом был пуст, и предложила подвал как ночное убежище: Кто не поместился, спал на дворе. Но есть было нечего. После некоторого колебания Мать обратилась за помощью к миссис Парриш. Мистер Сун сам предложил немного денег, и все родственники Кана имели чай и маленькую порцию риса два раза в день.
   – Не пускайте Собаку на черный двор, – сказала миссис Парриш, – я даже с балкона вижу, что двое детей там покрыты сыпью.
   Решили не пускать ни Собаку, ни Диму. Но Бабушка проводила много времени с беженцами. Она всегда легко входила в дружеские отношения с людьми самых разнообразных характеров и положений. Казалось, она умела говорить на всех языках, потому что владела прекрасно одним – языком человеческого сердца.
   Она прежде всего подходила – как принято у китайцев – приветствовать старейшего члена группы. Здесь это была маленькая хрупкая женщина. Бабушка утром Спросила у мистера Суна нужные слова и могла сказать ей:
   – Сегодня день будет не очень жарким для вас, почтенная старшая леди. – И она поклонилась.
   Старушка улыбнулась совершенно беззубой улыбкой и что-то ответила, также с поклоном. Бабушка не поняла ответа, но это было совершенно не важно. Они говорили на языке дружбы. Сами слова не имели значения.
   В практических вопросах Кан всегда был около, готовый с переводом на русский.
   На пятый день, в воскресенье, Мать выбрала для себя наконец свободное время пойти в церковь. Чтобы попасть туда, надо на перевозе переехать. Хэй-Хо. Река эта очень узка, очень глубока и необыкновенно грязная. Но в это воскресенье через реку нельзя было переехать. Насколько хватало глаз, она была запружена медленно плывущими трупами китайцев. Это были и солдаты в военной форме, и разного возраста и вида гражданское население. Апофеоз войны! Они были убиты. Где это взять десятки тысяч гробов? Кто это станет копать десятки тысяч могил? Как оставить горы трупов под этим палящим солнцем? Их бросили в воду, в Хэй-Хо, и предоставили силам природы. Пораженная ужасом Мать, как и многие другие, стояла на берегу, не в силах двинуться с места. Трупы плыли так близко. Можно было видеть даже последнее выражение на их лицах, одежду, распухшую руку, кровавую рану. Они плыли не торопясь, почему-то лицами кверху, и у многих были открыты глаза. Они плыли покачиваясь, как бы слегка подталкиваемые снизу, ритмически ударяясь один о другой. То одно, то другое тело вдруг приподымалось выше других, как бы желая сказать в последний раз «прощай!» и этому солнцу, и этому небу, и ряду легких облаков, плывущих в другом направлении – от моря, туда, откуда плыли эти трупы и куда они уже больше не вернутся, к тем полям, к тем холмам, к протоптанной когда-то тропинке, к жилищу, где возникла и расцветала в мире эта насильственно прерванная жизнь.
   – Боже мой! – воскликнула Мать, – кто допустил этот ужас!
   На берегу стояли европейцы, больше всего русские. Китайцы стушевались перед новой, такой жестокой, властью. Их не было на берегу. Но за рядами зрителей шла обычная работа у реки, нагружали какие-то возы, бочки и ящики. Там работали китайцы. Они остались живы. Они должны есть – и они работали, как всегда, ловко и быстро, но все как-то держась спиною к реке, не глядя в ту сторону.
   Мать не могла больше выносить страшного зрелища. Она побежала домой. Но она не могла долго не только бежать, но даже и идти, так как у ней началось сильное сердцебиение. Она кликнула рикшу. Мать редко ездила на рикшах. Во-первых, это стоило денег, а во-вторых, она никак не могла привыкнуть к такому роду услуг человека человеку. Ей всегда было жаль рикшу. И теперь, глядя, как он бежит, задыхаясь, как поднимаются его натянувшие кожу ребра, как бегут ручейки пота по его голому телу, слыша свистящий звук его дыхания, – она думала горько:
   «Мы все жестоки и безумны. И это цивилизация, гуманность, прогресс?»
   Бледная, дрожащая, она добралась до дома и пошла прямо в кухню, чтоб сразу заняться какой-нибудь спешной работой – и тем изменить мысли.
   У каждого есть своя манера быть несчастным и выражать или не выражать это. Мать горевала по-своему. Она начинала тихонько петь. У нее еще оставался мягкий и приятный задушевный голос. Часто он обрывался на высокой ноте, и вместо взлета получалось пустое пространство. Но именно это и придавало ее пению какую-то небывалую печаль, какую-то интимную грусть, которая, казалось, ничем не могла быть выражена. В обычном состоянии ничто не могло заставить Мать петь. Она пела только тогда, когда чувствовала себя очень несчастной и больше не могла терпеть.
   Услышав это пение, Бабушка немедленно начинала свои приготовления. С годами уже установилась определенная рутина. Напевшись вволю, Мать замолкала. Она сидела с полузакрытыми глазами, как бы вглядываясь во что-то внутри себя, никому другому не видимое. Затем она начинала рыдать, ударяя свою голову о стену, – и все заканчивалось обмороком или сердечным припадком. Придя в себя, она подолгу говорила с Бабушкой, как дитя, жалобным разбитым шепотом. И слышался также голос Бабушки – нежный-нежный и все же имевший где-то в основании адамантовую твердость. Затем обе замолкали. Мать выходила в кухню и принималась за свою обычную работу. После каждого такого припадка Мать делалась как будто старше, несколько ниже, ростом, бледнее. * Жизнь понемногу уходила из выражения ее лица и глаз. Казалось, она каждый раз делала еще один шаг к могиле.
   Так и теперь. Прислушиваясь к ее пению и звукам кастрюль – они падали, – Бабушка приготовила диван, подушку, холодную воду, полотенце и отсчитала в стакан 20 валериановых капель. Она знала, что лучше не вмешиваться сейчас же, но ждать обычного заключения пения.
   Мать пела прекрасный старинный романс:
 
…Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегах Невы.
 
   Тайной скорбью Матери было то, что ее бросил когда-то горячо любимый муж, отец Лиды. Разлученные революцией, они долго жили в России, ничего не зная один о другом. Для Матери это были горькие годы беспрестанного беспокойства о нем и молитвы. Жив или мертв, – она не могла потерять его, вычеркнуть из своей жизни. Встреча – здесь ли, на земле, или там, в иной жизни, была лишь вопросом времени.
   И вдруг неожиданно она получила от него письмо. Это было хорошее письмо, в дружеском тоне уведомлявшее ее, что он развелся с ней и женился на другой женщине. У них было два сына, и они живут, в общем, счастливо. С большим интересом он справлялся о родственниках. Как Бабушка? Как дочь моя Лида? А главное, о ней самой. Вышла ли и она вторично замуж? Когда? За кого? Затем шли пожелания ей счастья. Письмо заключалось просьбой писать и сообщать почаще о ее жизни и о Лиде.
   В письме не было и намека на экономическую помощь, ни вопроса, как и на что Мать и Лида жили и живут 6 настоящее время. Не было никаких предположений встретиться когда-либо в будущем.
   После долгих лет, в течение которых Мать, молясь, предполагала все возможные несчастья с мужем, все, кроме одного – и горшего, что он может сам измениться, – это был тяжелый удар. Страдать от врага – это естественно, чего же и ожидать от врага? Но получить такой тяжкий удар от горячо любимого друга было свыше сил. И все же, с чувством собственного достоинства и гордости, она похоронила свое горе в своем собственном сердце, ему же ответила таким же письмом, в таком же дружеском тоне. Она написала, что Бабушка жива и здорова, что сама она замуж не вышла, что Лида растет и расцветает, что с «ими вместе живут еще родственники. Она тоже ни словом, ни намеком не коснулась финансовой стороны жизни и также заключила письмо предложением переписываться. С тех пор раз-два в год приходили подобные письма из Советской России. Она читала письмо, разрывала его на кусочки, а марку отдавала Диме. Ни с кем, кроме Бабушки, Мать не делилась содержанием писем, да и с той обменивалась лишь несколькими словами в день получения письма. Как она переживала свое унижение и горе, было скрыто глубоко в ее сердце. Но приходили моменты слабости, когда ее чувства прорывались наружу. Бывало, вдруг начнет про себя вспоминать эту юность, это счастливое время, когда жизнь освещалась такой любовью, такой надеждой… Она вышла замуж по горячей любви. Только вспомнить те дни… И контраст между настоящим и тем «прежде» всегда вновь, как свежий удар, поражал ее сердце. Эта рана не заживала, это горе не забывалось. Из всех впечатлений жизни оно одно было бессмертным.