Речь эта была принята восторженно; тем не менее Уайлд по-прежнему взимал с узников дань, обращал собранные им средства на собственные нужды и разгуливал в наряде, сорванном с Джонсона. Откровенно говоря, он носил этот наряд больше из молодечества, нежели приятности или пользы ради. Халат, правда, снаружи отливал мишурным блеском, но не грел нисколько и не доставлял своим роскошным видом большого почета, так как всем было ведомо, что по сути дела он не принадлежал Уайлду; жилет был ему не впору – непомерно велик, а шляпа так тяжела, что от нее болела голова. Таким образом, эта одежда, навлекая на него, быть может, больше зависти, ненависти и хулы, чем все его хитрые обманы и более существенные преимущества (не потому ли, что она делала более зримой для людей их собственную нищету?), доставляла тому, кто ее носил, очень мало пользы или почета; она даже почти не тешила его тщеславия, когда оно остывало настолько, что позволяло спокойно подумать. И если перейти на язык людей, ценящих счастье человеческое и не помышляющих о том величии, которое мы так усердно старались обрисовать в нашей хронике, – весьма вероятно, что Уайлд ни разу не получил (то есть грабительски не отобрал у заключенных) ни единого шиллинга, за который ему не пришлось бы слишком дорого заплатить самому.
Глава IV
Глава V
Глава VI,
Глава VII
Глава IV
Томасу Хартфри вынесен смертный приговор, по случаю чего Уайлд выказывает некоторую слабость человеческую
В Ньюгет поступил так называемый «смертный приказ» – приказ о казни нескольких узников, в том числе и Хартфри. И здесь, поскольку мы взялись обрисовать скорее естественные, чем совершенные образы, и писать историческую правду, а не романическую блажь, читатель должен извинить нас, когда мы расскажем о слабости Уайлда, которой сами стыдимся; мы охотно скрыли бы ее, будь это совместимо с той строгой верностью истине и беспристрастию, каковую мы обещали соблюдать в жизнеописании этого великого человека. Знай же, читатель, приказ не вызвал в Хартфри, которому предстояло подвергнуться позорной казни, и половины тех страданий, какие причинил он Уайлду, виновнику события. Накануне наш герой был несколько смущен при виде того, как детей уводят в слезах от отца. При этом зрелище кое-какие мелкие обиды, причиненные им их отцу, всплыли в его памяти, как ни старался он предать их забвению; а когда один из тюремщиков (мне бы следовало сказать «офицеров замка»), перечисляя злодеев, которым предстояло через несколько дней пойти на казнь, назвал имя Хартфри, кровь отхлынула от лица Уайлда и холодным тихим током тяжело прилила к сердцу, у которого едва достало силы погнать ее вновь по жилам. Словом, тело его так откровенно показало его духовную муку, что, убегая от нескромных наблюдателей, Уайлд удалился в свою камеру, где угрюмо предался столь горьким терзаниям, что даже сам обиженный им Хартфри пожалел бы его, когда бы мысль о том, что претерпела его жена, не закрыла состраданию доступ в его сердце.
Когда его дух был вконец истомлен и сломлен теми ужасами, какими его донимала близость роковой развязки для бедняги, на которого он неправедно навлек приговор, сон посулил герою облегчение, но – увы! – обещание было обманчивым. Этот верный друг усталого тела часто становится суровым врагом угнетенного духа. Таковым, по крайней мере, оказался он для Уайлда, добавив к ужасам действительности ужасы видений и истерзав его воображение призраками, слишком страшными, чтоб их описывать. Пробудившись наконец от этого сна и приведя свои мысли в ясность, герой наш воскликнул:
– Я еще могу предотвратить эту казнь. Еще не поздно все открыть.
Он замолк; но величие, мгновенно явившись ему на помощь, оборвало низменную мысль, едва она возникла в уме героя. И тогда он холодно рассудил про себя так:
«Неужели я, как дитя, или женщина, или кто-либо из тех людишек, которых я всегда презирал, поддамся страху перед сновидениями и призраками и замараю ту честь, что я в таких трудах приобрел и с такою славою оберегал? Неужели, чтобы спасти ничтожную жизнь какого-то глупца, я наложу на свое доброе имя пятно, которое не смыть и кровью миллионов? С тем, что небольшая часть человечества, кучка простаков, стала бы меня называть мошенником, я еще, пожалуй, примирился бы, – но стать навеки презренным в глазах плутов, ничтожной тварью, которой недостало духа довести до конца свое предприятие, – этого нельзя перенести! Что значит жизнь единичного человека? Разве целые армии, целые народы не приносились в жертву ради чести одного великого человека? Да что там! Уж не говоря о величии первого класса, о всемирных завоевателях, – как часто гибло множество людей при раскрытии мнимых заговоров только ради того, чтобы могли рассеять скуку или, может быть, поупражнять свою изобретательность представители величия второго разряда – министерского! Что такого я сделал? Я только разорил одну семью да отправил на виселицу одного заурядного человека. Мне скорее следовало бы заплакать вместе с Александром[93], что не погубил я большего числа людей, чем раскаяться в том немногом, что сделано мною».
Итак, он в конце концов доблестно решил предоставить Хартфри его судьбе, хоть и нелегко поверить, каких усилий стоило ему окончательно преодолеть внутреннее сопротивление и изгнать из своей души последнюю тень человеколюбия, слабые вспышки которого были одною из тех слабостей, о которых мы посетовали, приступая к этой хронике.
Но в оправдание нашего героя позволим себе заметить, что природа редко бывает так добра, как те писатели, которые рисуют образы абсолютного совершенства. Редко она создает человека таким безупречным в величии или в ничтожестве, что ни искры человечности не проблеснет у великого и ни искры того, что чернь называет злом, не вспыхнет в ничтожном. Совсем же угасить в себе эти искры стоит обоим и труда и боли, потому что, боюсь, никогда ни один человек не был сотворен свободным от порока, – разве что какой-нибудь святоша, которому прикормленный им льстец из благодарности считает нужным возносить хвалы.
Когда его дух был вконец истомлен и сломлен теми ужасами, какими его донимала близость роковой развязки для бедняги, на которого он неправедно навлек приговор, сон посулил герою облегчение, но – увы! – обещание было обманчивым. Этот верный друг усталого тела часто становится суровым врагом угнетенного духа. Таковым, по крайней мере, оказался он для Уайлда, добавив к ужасам действительности ужасы видений и истерзав его воображение призраками, слишком страшными, чтоб их описывать. Пробудившись наконец от этого сна и приведя свои мысли в ясность, герой наш воскликнул:
– Я еще могу предотвратить эту казнь. Еще не поздно все открыть.
Он замолк; но величие, мгновенно явившись ему на помощь, оборвало низменную мысль, едва она возникла в уме героя. И тогда он холодно рассудил про себя так:
«Неужели я, как дитя, или женщина, или кто-либо из тех людишек, которых я всегда презирал, поддамся страху перед сновидениями и призраками и замараю ту честь, что я в таких трудах приобрел и с такою славою оберегал? Неужели, чтобы спасти ничтожную жизнь какого-то глупца, я наложу на свое доброе имя пятно, которое не смыть и кровью миллионов? С тем, что небольшая часть человечества, кучка простаков, стала бы меня называть мошенником, я еще, пожалуй, примирился бы, – но стать навеки презренным в глазах плутов, ничтожной тварью, которой недостало духа довести до конца свое предприятие, – этого нельзя перенести! Что значит жизнь единичного человека? Разве целые армии, целые народы не приносились в жертву ради чести одного великого человека? Да что там! Уж не говоря о величии первого класса, о всемирных завоевателях, – как часто гибло множество людей при раскрытии мнимых заговоров только ради того, чтобы могли рассеять скуку или, может быть, поупражнять свою изобретательность представители величия второго разряда – министерского! Что такого я сделал? Я только разорил одну семью да отправил на виселицу одного заурядного человека. Мне скорее следовало бы заплакать вместе с Александром[93], что не погубил я большего числа людей, чем раскаяться в том немногом, что сделано мною».
Итак, он в конце концов доблестно решил предоставить Хартфри его судьбе, хоть и нелегко поверить, каких усилий стоило ему окончательно преодолеть внутреннее сопротивление и изгнать из своей души последнюю тень человеколюбия, слабые вспышки которого были одною из тех слабостей, о которых мы посетовали, приступая к этой хронике.
Но в оправдание нашего героя позволим себе заметить, что природа редко бывает так добра, как те писатели, которые рисуют образы абсолютного совершенства. Редко она создает человека таким безупречным в величии или в ничтожестве, что ни искры человечности не проблеснет у великого и ни искры того, что чернь называет злом, не вспыхнет в ничтожном. Совсем же угасить в себе эти искры стоит обоим и труда и боли, потому что, боюсь, никогда ни один человек не был сотворен свободным от порока, – разве что какой-нибудь святоша, которому прикормленный им льстец из благодарности считает нужным возносить хвалы.
Глава V
О разных вещах
Настал тот день, когда бедный Хартфри должен был умереть бесславной смертью. Френдли еще раз убедительно заверил его, что исполнит свое обещание и станет отцом для одной из его дочерей и мужем для другой. Это дало осужденному несказанное утешение, и накануне вечером он распростился навеки с сиротами так трогательно, что умилил до слез одного из тюремщиков, и с таким присутствием духа, какое похвалил бы стоик. Когда ему сказали, что карета, заказанная для него Френдли, подана и что остальные узники уже пошли, он с чувством обнял своего верного друга и попросил его расстаться с ним здесь; но тот хотел сопровождать несчастного до конца, и Хартфри был вынужден согласиться. И вот Хартфри шел уже к карете, когда выяснилось, что еще не все трудности позади: явился друг, прощание с которым должно было стать и тяжелей и трогательней всего, через что он уже прошел. Этим другом, читатель, был не кто иной, как сама миссис Хартфри, которая примчалась как безумная, с диким, застывшим взором и, кинувшись в объятия мужа, ни полслова не вымолвив, сникла в них в обмороке. От такой неожиданности да еще в такой час Хартфри и сам едва не лишился сознания. В самом деле, нашему добросердечному читателю впору бы тут пожелать злополучной этой чете найти уж лучше смерть в объятиях друг у друга и с нею Конец своим страданиям, чем пережить те горькие минуты, какие им уготовил жребий и скорбь которых точно камнем придавила Несчастную жену, когда она вскоре пришла в себя после недолгого Ухода в небытие. Овладев наконец голосом, она разразилась такими жалобами:
– О мой муж! В каком положении я нахожу вас после Нашей злой разлуки? Чьих рук это дело? Жестокое небо! За что? Я знаю, вы не могли заслужить кары. Да скажите же мне, кто может еще говорить, скажите, пока я опять не лишилась сознания и способна понимать, в чем дело?
При этих словах многие рассмеялись, а один ответил:
– В чем дело? В пустяке! Джентльмен будет не первым и не последним. Самое скверное в этой истории, что, если мы проторчим здесь все утро, я останусь без обеда.
Хартфри, помолчав и придя в себя, воскликнул:
– Я стойко все перенесу!
Затем, обратившись к начальнику стражи, попросил, не позволит ли он ему провести несколько минут наедине с женой, с которой он видится впервые с той поры, как его постигло несчастье.
Великий человек ответил, что он ему сочувствует и готов ради него нарушить долг, но заключенный, как настоящий джентльмен, должен бы как будто понимать, что за такую любезность кое-что причитается. При этом намеке Френдли, сам чуть живой, достал из кармана пять гиней, которые великий человек принял и сказал, что будет великодушен и даст заключенному десять минут. Один из присутствующих заметил, что многие джентльмены десять минут с женщиной покупали куда дороже, и сделано было немало других веселых замечаний, которые здесь нет нужды приводить. Хартфри позволили удалиться с женой в отдельную комнату, причем начальник сказал ему в дверях, чтоб он не мешкал, а не то все благородное общество придет к дереву раньше него, и он, конечно, как джентльмен и воспитанный человек, не заставит их ждать.
И вот несчастная чета удалилась на несколько минут, которые начальник за порогом точно отсчитывал по часам; а Хартфри собрал всю свою решимость, чтобы распроститься с тою, которой был так пламенно предан душой, уговорить ее стойко нести свою утрату ради их бедных детей и утешить ее, рассказав про обещание Френдли; но все это осталось лишь бесплодным намереньем. Миссис Хартфри не выдержала удара: она снова упала в обморок и настолько утратила все признаки жизни, что Хартфри стал громко звать на помощь. Френдли первый ворвался в комнату, а следом за ним и многие другие; и примечательно, что те самые люди, которые только что бесчувственно смотрели на трогательную сцену расставанья любящих супругов, были теперь глубоко потрясены бледностью женщины и носились в тревоге и смятении вверх и вниз по лестницам за водой, за каплями и так далее. Десять минут истекли, о чем начальник тут же объявил, и, видя, что никто не предлагает возобновить договор (у Френдли, как назло, в карманах ничего больше не было), стал наседать все наглее и, наконец, попрекнул Хартфри, что стыдно-де ему, коли он не может вести себя как мужчина. Хартфри извинился и сказал, что не заставит его больше ждать, потом с глубоким вздохом воскликнул:
– Мой ангел! – и, в страстном порыве обняв жену, припал к ее бледным губам с таким жаром, с каким никогда не целовал жених невесту в зардевшуюся щеку. Затем он сказал: – Да благословит тебя всемогущий! И если будет на то его воля, он вернет тебя к жизни; если нет – заклинаю его, чтобы он дал нам встретиться снова в лучшем мире!
Он уже готов был оторваться от нее, но, увидев, что она приходит в чувство, не удержался и снова обнял ее и припал к ее губам, к которым теперь так быстро возвращались жизнь и тепло, что он попросил еще десять минут срока, чтобы сказать ей то, чего она из-за обморока не могла услышать. Достойный начальник, быть может тронутый немного этой нежной сценой, отвел Френдли в сторонку и спросил, что он ему даст, если он позволит его другу задержаться на полчаса?
Все что угодно, сказал Френдли: у него нет при себе ничего, но после обеда он заплатит непременно.
– Хорошо, я буду скромен, – сказал начальник. – Двадцать гиней.
Френдли ответил:
– По рукам.
Заручившись твердым обещанием, начальник провозгласил:
– Ну, так я не возражаю, чтоб они остались вдвоем на целый час! Потому что зачем утаивать добрую весть? Джентльмену отменили казнь…
(Начальнику только что шепнули на ухо эту новость.) Слишком дерзко было бы предлагать здесь описание радости, доставленной этою вестью обоим друзьям, а также миссис Хартфри, которая уже совсем очнулась. Врачу, оказавшемуся тут по счастью, пришлось отворить им всем кровь. После чего начальник, получив подтверждение, что обещание насчет денег остается в силе, пожелал Хартфри счастья и, дружески пожав ему руку, приказал всей честной компании очистить помещение; и друзья остались втроем.
– О мой муж! В каком положении я нахожу вас после Нашей злой разлуки? Чьих рук это дело? Жестокое небо! За что? Я знаю, вы не могли заслужить кары. Да скажите же мне, кто может еще говорить, скажите, пока я опять не лишилась сознания и способна понимать, в чем дело?
При этих словах многие рассмеялись, а один ответил:
– В чем дело? В пустяке! Джентльмен будет не первым и не последним. Самое скверное в этой истории, что, если мы проторчим здесь все утро, я останусь без обеда.
Хартфри, помолчав и придя в себя, воскликнул:
– Я стойко все перенесу!
Затем, обратившись к начальнику стражи, попросил, не позволит ли он ему провести несколько минут наедине с женой, с которой он видится впервые с той поры, как его постигло несчастье.
Великий человек ответил, что он ему сочувствует и готов ради него нарушить долг, но заключенный, как настоящий джентльмен, должен бы как будто понимать, что за такую любезность кое-что причитается. При этом намеке Френдли, сам чуть живой, достал из кармана пять гиней, которые великий человек принял и сказал, что будет великодушен и даст заключенному десять минут. Один из присутствующих заметил, что многие джентльмены десять минут с женщиной покупали куда дороже, и сделано было немало других веселых замечаний, которые здесь нет нужды приводить. Хартфри позволили удалиться с женой в отдельную комнату, причем начальник сказал ему в дверях, чтоб он не мешкал, а не то все благородное общество придет к дереву раньше него, и он, конечно, как джентльмен и воспитанный человек, не заставит их ждать.
И вот несчастная чета удалилась на несколько минут, которые начальник за порогом точно отсчитывал по часам; а Хартфри собрал всю свою решимость, чтобы распроститься с тою, которой был так пламенно предан душой, уговорить ее стойко нести свою утрату ради их бедных детей и утешить ее, рассказав про обещание Френдли; но все это осталось лишь бесплодным намереньем. Миссис Хартфри не выдержала удара: она снова упала в обморок и настолько утратила все признаки жизни, что Хартфри стал громко звать на помощь. Френдли первый ворвался в комнату, а следом за ним и многие другие; и примечательно, что те самые люди, которые только что бесчувственно смотрели на трогательную сцену расставанья любящих супругов, были теперь глубоко потрясены бледностью женщины и носились в тревоге и смятении вверх и вниз по лестницам за водой, за каплями и так далее. Десять минут истекли, о чем начальник тут же объявил, и, видя, что никто не предлагает возобновить договор (у Френдли, как назло, в карманах ничего больше не было), стал наседать все наглее и, наконец, попрекнул Хартфри, что стыдно-де ему, коли он не может вести себя как мужчина. Хартфри извинился и сказал, что не заставит его больше ждать, потом с глубоким вздохом воскликнул:
– Мой ангел! – и, в страстном порыве обняв жену, припал к ее бледным губам с таким жаром, с каким никогда не целовал жених невесту в зардевшуюся щеку. Затем он сказал: – Да благословит тебя всемогущий! И если будет на то его воля, он вернет тебя к жизни; если нет – заклинаю его, чтобы он дал нам встретиться снова в лучшем мире!
Он уже готов был оторваться от нее, но, увидев, что она приходит в чувство, не удержался и снова обнял ее и припал к ее губам, к которым теперь так быстро возвращались жизнь и тепло, что он попросил еще десять минут срока, чтобы сказать ей то, чего она из-за обморока не могла услышать. Достойный начальник, быть может тронутый немного этой нежной сценой, отвел Френдли в сторонку и спросил, что он ему даст, если он позволит его другу задержаться на полчаса?
Все что угодно, сказал Френдли: у него нет при себе ничего, но после обеда он заплатит непременно.
– Хорошо, я буду скромен, – сказал начальник. – Двадцать гиней.
Френдли ответил:
– По рукам.
Заручившись твердым обещанием, начальник провозгласил:
– Ну, так я не возражаю, чтоб они остались вдвоем на целый час! Потому что зачем утаивать добрую весть? Джентльмену отменили казнь…
(Начальнику только что шепнули на ухо эту новость.) Слишком дерзко было бы предлагать здесь описание радости, доставленной этою вестью обоим друзьям, а также миссис Хартфри, которая уже совсем очнулась. Врачу, оказавшемуся тут по счастью, пришлось отворить им всем кровь. После чего начальник, получив подтверждение, что обещание насчет денег остается в силе, пожелал Хартфри счастья и, дружески пожав ему руку, приказал всей честной компании очистить помещение; и друзья остались втроем.
Глава VI,
в которой дается объяснение предыдущему счастливому событию
Но тут, хоть я и убежден, что мой добрый читатель тоже почти что нуждается в помощи врача и что во всей нашей повести нет страницы, которая могла бы доставить ему больше радости, я, чтобы наша отмена казни не показалась похожей на помилование в «Опере нищего»[94], все-таки попробую показать ему, что этот случай, Несомненно доподлинный, был по меньшей мере столь же естественным, сколько и счастливым. Ибо, уверяем, мы бы скорее позволили повесить половину рода человеческого, нежели спасли бы хоть одного человека вопреки строгим правилам вероятности и писательского мастерства.
Итак, да будет известно, что великий Файрблад (обстоятельство, думается мне, вполне правдоподобное) за несколько дней перед тем был схвачен на месте преступления при свершении грабежа и приведен к тому самому мировому судье, который на основании свидетельства оного Файрблада отправил Хартфри в тюрьму. Этот служитель правосудия, с истинным достоинством носивший свое почетное звание, благородно сознавал, какая ложится на него ответственность, если доверено ему выносить решения, от которых зависят жизнь, свобода, благосостояние его сограждан. Поэтому он всегда крайне тщательно и осторожно взвешивал каждое мелкое обстоятельство. И вот, поскольку и раньше, когда судья разбирал дело Хартфри, прекрасные отзывы, данные о подсудимом Френдли и служанкой, вызвали у него немало колебаний; и поскольку его сильно смущало, что из двух свидетелей, по чьим показаниям Хартфри был сперва лишен свободы, а потом приговорен к повешенью, один сам теперь попал в Ньюгет за уголовное дело, а другой предстал пред ним сейчас по обвинению в грабеже, – он почел нужным выпытать на этот раз у Файрблада всю подноготную.
Юный Ахат был захвачен, как мы сказали, на месте преступления, так что он видел – отпираться бесполезно. Поэтому он честно сознался во всем, что, как он понимал, было бы все равно доказано, и обратился с просьбой, чтобы его допустили – в награду за разоблачения – выступить свидетелем против своих сообщников. Это давало судье счастливую возможность очистить свою совесть в отношении Хартфри. Он сказал Файрбладу, что испрашиваемая милость будет ему дарована на том условии, если он откроет всю правду о показаниях, которые он дал недавно против одного банкрота и которые, в связи с некоторыми обстоятельствами, взяты сейчас под сомнение; истина, сказал судья, непременно будет так или иначе открыта, – и косвенно намекнул (вполне извинительный обман), что и Уайлд со своей стороны предложил кое-что раскрыть. При упоминании имени Уайлда Файрблад сразу встревожился, так как нисколько не сомневался в готовности великого человека отправить на виселицу кого угодно из своей шайки, если этого потребует его личный интерес. Поэтому он ни секунды не колебался и, заручившись обещанием судьи, что будет допущен в свидетели, раскрыл весь обман и объявил, что на лжесвидетельство его подбил Уайлд.
Судья, так счастливо и своевременно раскрыв эту картину подлости, alias[95] величия, не стал терять ни минуты и приложил все старания, чтобы дело приговоренного было доложено королю, и тот немедленно подписал милосердный документ об отмене казни, который так осчастливил всех, кого это касалось, и появление которого, надеемся мы, теперь, к удовлетворению читателя, вполне разъяснено.
Получив для Хартфри отмену смертной казни, добрый судья почел своим долгом навестить узника в тюрьме и вникнуть по возможности в суть его дела, чтобы, в случае если тот окажется так неповинен, как ему представлялось теперь, пустить в ход все мыслимые средства и добиться для него полного помилования и освобождения.
Итак, на другой день после того, когда происходила описанная выше низменная сцена, он пошел в Ньюгет, где застал всех троих – Хартфри, его жену и Френдли. Судья сообщил заключенному о признаниях Файрблада и о мерах, принятых им самим в связи с ними. Читателю нетрудно вообразить, какими внешними изъявлениями признательности и какой глубокой благодарностью душевной наградили все трое судью; но эта награда была для него несущественна, по сравнению с тем тайным удовлетворением, какое ему доставляло сознание, что он сохранил жизнь невиновному, как это очень скоро стало ему ясно.
Когда он вошел в камеру, миссис Хартфри с жаром говорила о чем-то; поэтому, поняв, что перебил ее, судья попросил даму продолжать и выразил готовность выйти самому, если его присутствие ее стесняет. Но Хартфри этого не допустил; он сказал, что его жена рассказывает свои приключения, которые, может быть, покажутся ему занятными; а ей будет только желательно, чтобы их послушал и судья, так как они, возможно, объяснят, на чем был построен навет, навлекший на ее мужа столько бедствий.
Судья с радостью согласился, и миссис Хартфри, по просьбе мужа, повела свой рассказ с момента возобновления знакомства его с Уайлдом. Но, хотя такой повтор был необходим для осведомления доброго служителя правосудия, читателям он был бы бесполезен и, пожалуй, скучен; мы поэтому перескажем только ту часть ее рассказа, которая явится новой для них, и начнем с приключений, происшедших после того, как капитан французского капера ссадил Уайлда в лодку и пустил ее плыть по воле волн.
Итак, да будет известно, что великий Файрблад (обстоятельство, думается мне, вполне правдоподобное) за несколько дней перед тем был схвачен на месте преступления при свершении грабежа и приведен к тому самому мировому судье, который на основании свидетельства оного Файрблада отправил Хартфри в тюрьму. Этот служитель правосудия, с истинным достоинством носивший свое почетное звание, благородно сознавал, какая ложится на него ответственность, если доверено ему выносить решения, от которых зависят жизнь, свобода, благосостояние его сограждан. Поэтому он всегда крайне тщательно и осторожно взвешивал каждое мелкое обстоятельство. И вот, поскольку и раньше, когда судья разбирал дело Хартфри, прекрасные отзывы, данные о подсудимом Френдли и служанкой, вызвали у него немало колебаний; и поскольку его сильно смущало, что из двух свидетелей, по чьим показаниям Хартфри был сперва лишен свободы, а потом приговорен к повешенью, один сам теперь попал в Ньюгет за уголовное дело, а другой предстал пред ним сейчас по обвинению в грабеже, – он почел нужным выпытать на этот раз у Файрблада всю подноготную.
Юный Ахат был захвачен, как мы сказали, на месте преступления, так что он видел – отпираться бесполезно. Поэтому он честно сознался во всем, что, как он понимал, было бы все равно доказано, и обратился с просьбой, чтобы его допустили – в награду за разоблачения – выступить свидетелем против своих сообщников. Это давало судье счастливую возможность очистить свою совесть в отношении Хартфри. Он сказал Файрбладу, что испрашиваемая милость будет ему дарована на том условии, если он откроет всю правду о показаниях, которые он дал недавно против одного банкрота и которые, в связи с некоторыми обстоятельствами, взяты сейчас под сомнение; истина, сказал судья, непременно будет так или иначе открыта, – и косвенно намекнул (вполне извинительный обман), что и Уайлд со своей стороны предложил кое-что раскрыть. При упоминании имени Уайлда Файрблад сразу встревожился, так как нисколько не сомневался в готовности великого человека отправить на виселицу кого угодно из своей шайки, если этого потребует его личный интерес. Поэтому он ни секунды не колебался и, заручившись обещанием судьи, что будет допущен в свидетели, раскрыл весь обман и объявил, что на лжесвидетельство его подбил Уайлд.
Судья, так счастливо и своевременно раскрыв эту картину подлости, alias[95] величия, не стал терять ни минуты и приложил все старания, чтобы дело приговоренного было доложено королю, и тот немедленно подписал милосердный документ об отмене казни, который так осчастливил всех, кого это касалось, и появление которого, надеемся мы, теперь, к удовлетворению читателя, вполне разъяснено.
Получив для Хартфри отмену смертной казни, добрый судья почел своим долгом навестить узника в тюрьме и вникнуть по возможности в суть его дела, чтобы, в случае если тот окажется так неповинен, как ему представлялось теперь, пустить в ход все мыслимые средства и добиться для него полного помилования и освобождения.
Итак, на другой день после того, когда происходила описанная выше низменная сцена, он пошел в Ньюгет, где застал всех троих – Хартфри, его жену и Френдли. Судья сообщил заключенному о признаниях Файрблада и о мерах, принятых им самим в связи с ними. Читателю нетрудно вообразить, какими внешними изъявлениями признательности и какой глубокой благодарностью душевной наградили все трое судью; но эта награда была для него несущественна, по сравнению с тем тайным удовлетворением, какое ему доставляло сознание, что он сохранил жизнь невиновному, как это очень скоро стало ему ясно.
Когда он вошел в камеру, миссис Хартфри с жаром говорила о чем-то; поэтому, поняв, что перебил ее, судья попросил даму продолжать и выразил готовность выйти самому, если его присутствие ее стесняет. Но Хартфри этого не допустил; он сказал, что его жена рассказывает свои приключения, которые, может быть, покажутся ему занятными; а ей будет только желательно, чтобы их послушал и судья, так как они, возможно, объяснят, на чем был построен навет, навлекший на ее мужа столько бедствий.
Судья с радостью согласился, и миссис Хартфри, по просьбе мужа, повела свой рассказ с момента возобновления знакомства его с Уайлдом. Но, хотя такой повтор был необходим для осведомления доброго служителя правосудия, читателям он был бы бесполезен и, пожалуй, скучен; мы поэтому перескажем только ту часть ее рассказа, которая явится новой для них, и начнем с приключений, происшедших после того, как капитан французского капера ссадил Уайлда в лодку и пустил ее плыть по воле волн.
Глава VII
Миссис Хартфри рассказывает свои приключения
Миссис Хартфри продолжала так:
– Расправа французского капитана с негодяем (с нашим героем) показала мне, что я попала в руки человеку чести и справедливости; к тому же поистине невозможно учтивей и почтительней обращаться с дамой, чем обращались со мною; но если такое обхождение не смягчало моего горя, причиняемого мыслями о том, в каком бедственном положении предатель вынудил меня оставить всех, кто мне дорог, то еще того меньше могло оно служить мне утешением, когда вскоре я открыла, что им я обязана главным образом страсти, грозившей мне большими неприятностями, так как быстро обнаружилось, что она сильна и что я в полной власти человека, одержимого ею. Однако нужно отдать справедливость французу и сказать, что в своих страхах и подозрениях я заходила дальше, чем имела на то основания, как стало мне ясно потом: он в самом деле не замедлил открыться мне в своих чувствах и, домогаясь их вознаграждения, применял все те галантные приемы, какие часто встречают у женщины успех, но по крайней мере не прибегал к силе. Он даже ни разу не намекнул, что я всецело в его власти, о чем и так мне было слишком хорошо известно и из чего возникали самые страшные мои опасения. Я отлично знала, что если есть грубые натуры, для которых жестокость придает наслаждению особенную остроту и пряность, то есть и другие – более благородные, для которых усладительней мягкими способами заставлять нас покориться их желаниям; но что часто и они отдаются необузданной страсти и, потеряв надежду добиться своего убеждением, в конце концов прибегают к насилию. К счастью, я оказалась пленницей человека не столь дурного. Капитан принадлежал к числу тех, кем порок овладел лишь в ограниченной мере, и, слишком легко уступая соблазну греха, он был все же застрахован от искушений подлости.
Два дня мы еле подвигались, захваченные штилем, когда вдруг, уже в виду Дюнкерка, при поднявшемся шторме мы увидели судно, шедшее к нам на всех парусах. Капитан капера располагал такими силами, что опасным ему мог быть только военный корабль, а его моряки отчетливо видели, что это судно не было военным. Поэтому он выкинул флаг и, насколько было можно, свернул паруса, чтобы лечь в дрейф и ждать встречи с этим судном, надеясь получить его в «приз»… (Тут, подметив улыбку мужа, миссис Хартфри остановилась и спросила, чему он улыбается. Его удивляет, сказал он, как ловко она обращается с морскими терминами. Она рассмеялась и ответила, что ему это покажется не таким удивительным, когда он узнает, как долго пробыла она на море, и стала рассказывать дальше.) То судно теперь поравнялось с нами, и нас с него окликнули, так как увидели, что наш корабль принадлежит их соотечественникам. Они нас попросили не заходить в Дюнкерк, а пойти вместе с ними на преследование большого английского торгового судна, которое мы легко настигнем и соединенными силами так же легко одолеем. Наш капитан тотчас же согласился и дал команду распустить все паруса. Для меня это явилось очень неприятной новостью; однако он утешил меня как мог, заверив, что мне нечего бояться, так как он не только сам не позволит себе со мною ни малейшей грубости, но с опасностью для жизни будет меня защищать. Его обещание успокоило меня, насколько это допускало мое тогдашнее положение и мучительная тревога за вас, мой дорогой. (При этих словах муж и жена подарили друг друга нежнейшим взглядом.)
Мы шли часов шесть, когда показалось судно, за которым мы гнались и которое, пожалуй, быстро бы настигли, если бы густой туман не укрыл его от наших глаз. Туман продержался несколько часов, а когда он рассеялся, мы убедились, что наш союзник находится от нас в большом отдалении; но нас сильно встревожило другое (то есть капитана, хочу я сказать, и его команду) – в одной миле от себя мы увидели очень крупный корабль, который, отсалютовав нам из пушки, предстал пред нами английским военным судном третьего ранга. Наш капитан объявил, что мы не в состоянии ни принять сражение, ни уйти, и соответственно опустил флаг, не дожидаясь бортового залпа, который готовил нам противник и который, быть может, лишил бы меня того счастья, что выпало мне теперь…
Тут Хартфри изменился в лице; и его жена, заметив это, поспешила перейти к менее мрачным вещам.
– Я очень порадовалась этому событию, полагая, что оно благополучно возвратит мне не только мои драгоценности, но и то, что я ценю выше всех сокровищ в мире. Однако и в том и в другом мои надежды наталкивались пока на препятствие: насчет драгоценностей мне сказали, что их бережно сохраняют, но что я должна буду сперва доказать свое право на них, и только тогда можно будет рассчитывать на их выдачу; и, если не ошибаюсь, капитану не очень-то хотелось, чтобы я смогла ее добиться; а что до второго, то я узнала, что меня пересадят на первый же встречный корабль, идущий в Англию, а наше судно пойдет своим курсом в Вест-Индию.
Недолго пробыла я на борту военного корабля, как убедилась, что, по справедливости, должна не столько радоваться, сколько сожалеть, сменив один плен на другой: потому что я скоро пришла к заключению, что это самый настоящий плен. В лице английского капитана я приобрела нового поклонника, но куда более грубого и менее рыцарственного, чем был француз. В обхождении со мной он едва держался в границах простой вежливости, которою, впрочем, не баловал и всех остальных: со своими офицерами он обращался немногим лучше, чем не очень воспитанный человек с самым последним из своих слуг; а если и выказывал иногда учтивость, то в какой-то вызывающей манере. Со мною он обращался так беззастенчиво, точно паша с рабыней-черкешенкой; в разговоре со мною он позволял себе те безобразные вольности, какими самый разнузданный распутник щеголяет перед проститутками и которые даже падшим женщинам, но не слишком погрязшим в пороке, бывают противны и мерзки; он часто с наглой развязностью целовал меня, а однажды попытался пойти и дальше в своей скотской грубости. Но тут меня выручил один джентльмен, попавший на корабль такою же судьбой, как и я, – то есть он тоже был захвачен каким-то капером и затем отбит; он вырвал меня из лап капитана, и за это капитан два дня продержал его в кандалах, хотя он и не был его подчиненным. Когда его освободили (пока он сидел взаперти, мне не разрешали его проведать), я пошла к нему и с горячей признательностью поблагодарила за то, что он для меня сделал и что выстрадал из-за меня. Джентльмен в этом случае держался со мною с отменным благородством; ему совестно, сказал он, что я как будто придаю чересчур высокое значение такой малой услуге – поступку, к которому его обязывали и долг христианина, и мужская честь. С этого дня я стала относиться с большим дружелюбием к этому человеку, видя в нем своего покровителя, каковым он с готовностью и вызвался быть, выказывая крайнее возмущение грубостью капитана, особенно в отношении меня, и с отцовской нежностью оберегая мою добродетель, за которую он, видимо, тревожился чуть ли не больше, чем я сама. В самом деле, из всех мужчин, каких я встречала со времени моего злополучного отъезда, он один не старался каждым взглядом, и словом, и всем поведением заверить меня, что моя злосчастная особа нравится ему; все остальные, казалось, жаждали принести в жертву своему желанию ту скромную красоту, перед которой они рассыпались в похвалах, и не хотели считаться с тем, что своими домогательствами они пытаются, как я им настойчиво на то указывала, погубить меня и навсегда лишить душевного мира.
– Расправа французского капитана с негодяем (с нашим героем) показала мне, что я попала в руки человеку чести и справедливости; к тому же поистине невозможно учтивей и почтительней обращаться с дамой, чем обращались со мною; но если такое обхождение не смягчало моего горя, причиняемого мыслями о том, в каком бедственном положении предатель вынудил меня оставить всех, кто мне дорог, то еще того меньше могло оно служить мне утешением, когда вскоре я открыла, что им я обязана главным образом страсти, грозившей мне большими неприятностями, так как быстро обнаружилось, что она сильна и что я в полной власти человека, одержимого ею. Однако нужно отдать справедливость французу и сказать, что в своих страхах и подозрениях я заходила дальше, чем имела на то основания, как стало мне ясно потом: он в самом деле не замедлил открыться мне в своих чувствах и, домогаясь их вознаграждения, применял все те галантные приемы, какие часто встречают у женщины успех, но по крайней мере не прибегал к силе. Он даже ни разу не намекнул, что я всецело в его власти, о чем и так мне было слишком хорошо известно и из чего возникали самые страшные мои опасения. Я отлично знала, что если есть грубые натуры, для которых жестокость придает наслаждению особенную остроту и пряность, то есть и другие – более благородные, для которых усладительней мягкими способами заставлять нас покориться их желаниям; но что часто и они отдаются необузданной страсти и, потеряв надежду добиться своего убеждением, в конце концов прибегают к насилию. К счастью, я оказалась пленницей человека не столь дурного. Капитан принадлежал к числу тех, кем порок овладел лишь в ограниченной мере, и, слишком легко уступая соблазну греха, он был все же застрахован от искушений подлости.
Два дня мы еле подвигались, захваченные штилем, когда вдруг, уже в виду Дюнкерка, при поднявшемся шторме мы увидели судно, шедшее к нам на всех парусах. Капитан капера располагал такими силами, что опасным ему мог быть только военный корабль, а его моряки отчетливо видели, что это судно не было военным. Поэтому он выкинул флаг и, насколько было можно, свернул паруса, чтобы лечь в дрейф и ждать встречи с этим судном, надеясь получить его в «приз»… (Тут, подметив улыбку мужа, миссис Хартфри остановилась и спросила, чему он улыбается. Его удивляет, сказал он, как ловко она обращается с морскими терминами. Она рассмеялась и ответила, что ему это покажется не таким удивительным, когда он узнает, как долго пробыла она на море, и стала рассказывать дальше.) То судно теперь поравнялось с нами, и нас с него окликнули, так как увидели, что наш корабль принадлежит их соотечественникам. Они нас попросили не заходить в Дюнкерк, а пойти вместе с ними на преследование большого английского торгового судна, которое мы легко настигнем и соединенными силами так же легко одолеем. Наш капитан тотчас же согласился и дал команду распустить все паруса. Для меня это явилось очень неприятной новостью; однако он утешил меня как мог, заверив, что мне нечего бояться, так как он не только сам не позволит себе со мною ни малейшей грубости, но с опасностью для жизни будет меня защищать. Его обещание успокоило меня, насколько это допускало мое тогдашнее положение и мучительная тревога за вас, мой дорогой. (При этих словах муж и жена подарили друг друга нежнейшим взглядом.)
Мы шли часов шесть, когда показалось судно, за которым мы гнались и которое, пожалуй, быстро бы настигли, если бы густой туман не укрыл его от наших глаз. Туман продержался несколько часов, а когда он рассеялся, мы убедились, что наш союзник находится от нас в большом отдалении; но нас сильно встревожило другое (то есть капитана, хочу я сказать, и его команду) – в одной миле от себя мы увидели очень крупный корабль, который, отсалютовав нам из пушки, предстал пред нами английским военным судном третьего ранга. Наш капитан объявил, что мы не в состоянии ни принять сражение, ни уйти, и соответственно опустил флаг, не дожидаясь бортового залпа, который готовил нам противник и который, быть может, лишил бы меня того счастья, что выпало мне теперь…
Тут Хартфри изменился в лице; и его жена, заметив это, поспешила перейти к менее мрачным вещам.
– Я очень порадовалась этому событию, полагая, что оно благополучно возвратит мне не только мои драгоценности, но и то, что я ценю выше всех сокровищ в мире. Однако и в том и в другом мои надежды наталкивались пока на препятствие: насчет драгоценностей мне сказали, что их бережно сохраняют, но что я должна буду сперва доказать свое право на них, и только тогда можно будет рассчитывать на их выдачу; и, если не ошибаюсь, капитану не очень-то хотелось, чтобы я смогла ее добиться; а что до второго, то я узнала, что меня пересадят на первый же встречный корабль, идущий в Англию, а наше судно пойдет своим курсом в Вест-Индию.
Недолго пробыла я на борту военного корабля, как убедилась, что, по справедливости, должна не столько радоваться, сколько сожалеть, сменив один плен на другой: потому что я скоро пришла к заключению, что это самый настоящий плен. В лице английского капитана я приобрела нового поклонника, но куда более грубого и менее рыцарственного, чем был француз. В обхождении со мной он едва держался в границах простой вежливости, которою, впрочем, не баловал и всех остальных: со своими офицерами он обращался немногим лучше, чем не очень воспитанный человек с самым последним из своих слуг; а если и выказывал иногда учтивость, то в какой-то вызывающей манере. Со мною он обращался так беззастенчиво, точно паша с рабыней-черкешенкой; в разговоре со мною он позволял себе те безобразные вольности, какими самый разнузданный распутник щеголяет перед проститутками и которые даже падшим женщинам, но не слишком погрязшим в пороке, бывают противны и мерзки; он часто с наглой развязностью целовал меня, а однажды попытался пойти и дальше в своей скотской грубости. Но тут меня выручил один джентльмен, попавший на корабль такою же судьбой, как и я, – то есть он тоже был захвачен каким-то капером и затем отбит; он вырвал меня из лап капитана, и за это капитан два дня продержал его в кандалах, хотя он и не был его подчиненным. Когда его освободили (пока он сидел взаперти, мне не разрешали его проведать), я пошла к нему и с горячей признательностью поблагодарила за то, что он для меня сделал и что выстрадал из-за меня. Джентльмен в этом случае держался со мною с отменным благородством; ему совестно, сказал он, что я как будто придаю чересчур высокое значение такой малой услуге – поступку, к которому его обязывали и долг христианина, и мужская честь. С этого дня я стала относиться с большим дружелюбием к этому человеку, видя в нем своего покровителя, каковым он с готовностью и вызвался быть, выказывая крайнее возмущение грубостью капитана, особенно в отношении меня, и с отцовской нежностью оберегая мою добродетель, за которую он, видимо, тревожился чуть ли не больше, чем я сама. В самом деле, из всех мужчин, каких я встречала со времени моего злополучного отъезда, он один не старался каждым взглядом, и словом, и всем поведением заверить меня, что моя злосчастная особа нравится ему; все остальные, казалось, жаждали принести в жертву своему желанию ту скромную красоту, перед которой они рассыпались в похвалах, и не хотели считаться с тем, что своими домогательствами они пытаются, как я им настойчиво на то указывала, погубить меня и навсегда лишить душевного мира.