Джонатан. Но если я стану обольщаться такими надеждами и обманусь – что станется тогда с моей душой?
   Пастор. Ба! О душе не тревожьтесь! Предоставьте это дело мне, – я по этому предмету неплохо отчитаюсь, будьте покойны. У меня лежит в кармане проповедь, которую вам небесполезно бы выслушать. Я не горжусь талантом проповедника, потому что никто из смертных не должен гордиться никаким даром земным, но такую проповедь, пожалуй, не часто услышишь! Делать нам все равно нечего, так что приступим, пока не подали пунш. Текстом я взял только вторую часть стиха:
 
…до неразумия эллинов.
 
   Поводом к этим словам послужила главным образом та философия эллинов, которая в то время получила распространение в большей части языческого мира и отравила умы людей, преисполнив их чванства, так что стали они презирать все иные доктрины, ставя их ниже своих собственных; и как бы ни было здраво и разумно учение других, коль скоро оно в чем-то противоречило их собственным законам, обычаям и принятым мнениям, они кричали: «Долой его, оно не для нас!» Вот что значит неразумие эллинов.
   Итак, в первой половине моей речи на этот текст я ставлю своей задачей главным образом раскрыть и выявить великую пустоту и суетность этой философии, которой нелепые и празднословные софисты так надменно величались и кичились.
   И здесь я делаю две вещи: во-первых, разоблачаю сущность, а во-вторых – приемы этой философии.
   Сперва о первом, то есть о сущности. И вот тут мы можем обратить против наших противников то самое неучтивое слово, которое они дерзновенно бросили нам в лицо; ибо что такое есть вся могучая сущность философии, вся эта куча знаний, которая должна была доставить столь обильную жатву тем, кто их посеял, и столь безмерно, столь благородно обогатить почву, на которую упало семя? Что она такое, если не неразумие? Не бессвязное нагромождение бессмыслицы, нелепостей и противоречий, отнюдь не являющихся украшением для ума в теории и не дающих пользы для тела на практике? Как назвать проповеди, изречения, притчи и назидания всех этих мудрецов, если еще раз не воспользоваться словом, упомянутым в моем тексте, – словом неразумие? Кто был их великий учитель Платон? Или другой их великий светоч – Аристотель? Оба – дураки, просто крючкотворы и софисты, в праздности своей и суете приверженные собственным смешным учениям, не основанным ни на истине, ни на разуме. Все их творения – странная мешанина всяческой лжи, еле прикрытая сверху налетом истины; их предписания не исходят от природы и не руководствуются разумом: они пустая выдумка, служащая лишь доказательством страшного роста человеческой гордости; одним словом – неразумие. Может быть, станут ждать от меня, чтобы я привел в доказательство этого обвинения некоторые примеры из их трудов. Но так как переписывать каждую страницу, пригодную для этой цели, значило бы переписывать все их творения и так как из такого изобилия трудно сделать выбор, то я не стану злоупотреблять вашим терпением и заключу первую часть моей проповеди, установив то, что я так неопровержимо доказал и что поистине можно вывести из текста, – то есть, что философия эллинов была неразумием.
   Теперь приступим ко второму пункту, к рассмотрению приемов, посредством которых распространялось это безрассудное и пустое учение. И здесь…
   Здесь пунш, прибыв наконец, разбудил крепко заснувшего было мистера Уайлда и заставил оратора прекратить проповедь; отчета же о дальнейшей беседе, происходившей при этом свидании, нам не удалось получить.

Глава XIV
Уайлд достигает вершины человеческого величия

   Близился день, когда нашему великому человеку предстояло явить последний и благороднейший пример величия, каким каждый герой может себя утвердить. То был день казни, или апогея, или апофеоза (его именуют по-разному), – когда нашему герою открывалась возможность глянуть в лицо смерти и вечного проклятия без страха в сердце или по меньшей мере без признаков этого страха на лице. Вершина величия, достижения которой можно от души пожелать любому великому человеку. Ибо что может быть досадней, чем прихоть Фортуны, когда она, подобно нерадивому поэту, проводит свою трагическую развязку спустя рукава и, потратив слишком мало стараний на пятый акт, дает улизнуть тишком со сцены герою, в первой части драмы свершившему такие замечательные подвиги, что каждый добрый судья среди зрителей вправе бы ждать для него высокого и благородного конца пред лицом всего народа.
 
 
   Но в этом случае богиня решила не допускать такой ошибки. Наш герой слишком явно и слишком заслуженно был ее любимцем, чтоб она могла в его последний час отнестись к нему пренебрежительно; сообразно с этим все усилия добиться отмены приговора оказались напрасны – имя Уайлда возглавило список тех, кого отправляли на казнь.
   С того часа, как он оставил всякую надежду на продление жизни, его поведение было поистине величественным и удивительным. Он не только не выказывал никакого удручения или раскаяния, но придал своему взгляду еще больше твердости и уверенности.
   Почти все свое время он проводил в попойках с друзьями и упомянутым выше достойным собутыльником. При одном из этих возлияний на вопрос, боится ли он умирать, он ответил: «Будь я проклят, если это не танец без музыки – и только!» В другом случае, когда кто-то выразил сожаление по поводу его несчастья, как он это назвал, Уайлд сказал свирепо: «Человек может умереть лишь раз». А когда один из его приятелей робко выразил надежду, что он умрет как мужчина, Уайлд великолепно заломил шляпу и вскричал: «Фью! Есть чего бояться!»
   Было бы счастьем для потомства, если бы мы могли привести целиком какой-либо разговор, происходивший в ту пору, особенно между нашим героем и его ученым утешителем; в этих целях мы просмотрели не одну папку записей, но тщетно!
   Накануне его апофеоза супруга Уайлда пожелала повидаться с ним, и он дал свое согласие. Эта встреча проходила сперва с большой обоюдной нежностью, но долго так идти не могло, потому что, когда жена стала напоминать о кое-каких прежних неладах, особенно же когда спросила, как он мог однажды обойтись с нею так варварски, обозвав ее сукой, и неужели такой язык подобает мужчине, а тем более джентльмену, Уайлд пришел в ярость и поклялся, что она самая подлая сука, если в такой час попрекает его словом, вырвавшимся у него нечаянно да к тому же давным-давно. Она, заливаясь слезами, ответила, что получила хороший урок, навестив по глупости такую скотину, но ей остается хоть то утешение, что больше ему не представится случая так обращаться с нею; даже, можно сказать, она должна быть ему некоторым образом признательна, потому что эта его жестокость к ней примиряет ее с той судьбой, которая его постигнет завтра, и, конечно, только через такое его скотство нестерпимая мысль о позорной смерти мужа (так слабая женщина назвала повешенье), теперь уже неизбежной, не сведет ее с ума. Затем она перешла к перечню в точном порядке его провинностей, проявив при этом такую безупречную память, какой никто не предположил бы у нее; и очень вероятно, что она исчерпала бы весь их список, если бы нашему герою не изменило терпение настолько, что он в бешенстве и злобе схватил ее за волосы и выставил за порог таким сильным пинком, какой допускали его цепи.
   Наконец наступило то утро, в которое Фортуна при рождении нашего героя непреложно назначила ему достигнуть апогея величия. Правда, он сам отклонил публичную честь, которую она присудила ему, и принял большую дозу настойки опия, чтобы тихо уйти со сцены. Но мы уже отметили как-то в ходе нашей удивительной истории, что бороться с предписаниями этой дамы напрасно и бесполезно: назначила ли она вам умереть на виселице или стать премьер-министром, в обоих случаях сопротивляться – значит даром тратить труд. И вот, когда опий оказался бессилен остановить дыхание нашего героя, так как прервать его надлежало плоду конопли, а не духу макового семени, к Уайлду в обычный час явился почтенный джентльмен, на которого возлагаются такие дела, и сообщил ему, что повозка готова. По этому случаю Джонатан Уайлд проявил то великое мужество, которое столь высоко прославлялось в других героях, и, зная, что сопротивление невозможно, спокойно объявил, что сейчас пойдет. Он спустился в ту камеру, где с великих людей торжественно, по установленному чину, сбивают кандалы. Потом, пожав руку друзьям (то есть тем, кто его провожал к дереву) и выпив за их здоровье чарку водки, он взошел на повозку, где, перед тем как сесть, принял стоя рукоплескания толпы, восхищенной его величием.
   И вот повозка, предводимая отрядом конных стражников с дротиками в руках, медленно покатилась по улицам, между сплошными рядами зрителей, удивлявшихся величественному поведению нашего героя, который ехал то вздыхая, то ругаясь, а то распевая или посвистывая – по смене настроения.
   Когда он прибыл к дереву славы, его приветствовал дружный клик народа, стекшегося несметной толпой поглядеть на зрелище, происходящее в многолюдных городах куда реже, чем надлежало бы по разумному рассуждению, – то есть на гибель великого человека, вполне ему подобающую.
   Но хотя завистники страха ради были вынуждены в этом случае влить свои голоса в общий хор одобрения, все-таки нашлись охотники очернить совершенную славу, уже венчающую героя: кое-кто норовил умалить его величие, стукая его по голове, когда он стоял под виселицей и внимал последней молитве пастора; затем они принялись забрасывать повозку камнями, щебнем, грязью и прочими низменными метательными снарядами; при этом иные попадали по ошибке в рясу священника, чем и принудили его так поторопиться отправлением требы, что он закончил с поразительным проворством, чуть ли не мгновенно, и нашел укрытие в наемной бричке, где и дожидался развязки в том расположении духа, какое описано в следующем двустишии:
 
Suave, mari magno, turbantibus aequora ventis,
E terra magnum alterius spectare laborem.[102]
 
   Мы не можем, однако, обойти молчанием одно обстоятельство, показывающее, что наш герой и в последние свои минуты сохранил поразительную верность себе: пока священник с увлечением творил молитву, Уайлд под градом камней и прочего, чем швырялись зрители, запустил руку в его карман и вытащил оттуда штопор, который и унес с собой в кулаке на тот свет.
   Пастор соскочил с повозки, и тут Уайлд, уловив минуту, успел обвести взором толпу и обложить всех крепкой руганью, – тогда лошади двинулись и под общие рукоплескания наш герой унесся из этого мира.
   Так Джонатан Уайлд Великий пал смертью такою же славной, какою была его жизнь, и столь верно соответствовавшей ей, что, отними у него эту смерть, и жизнь его представится нам плачевно искалеченной и несовершенной, – смертью, которой одной недоставало для цельности образа многих героев, древних и современных, чьи жизнеописания читались бы с несравненно большим удовольствием мудрейшими людьми всех веков. В самом деле, мы почти готовы пожелать, чтобы везде, где Фортуна, по-видимому, отступает своенравно от своих намерений и оставляет свой труд в этой части незавершенным, историк позволял бы себе уклониться в вольность поэзии и романа и даже погрешить против истины, дабы порадовать читателя страницей, которая оказалась бы самой приятной во всем повествовании и неизменно заключала бы в себе поучительное наставление.
   Люди узкого кругозора, возможно, не без основания стыдятся уходить этим путем из мира, поскольку совесть может бросить им краску в лицо и сказать им, что они не заслужили такой чести; но глупцом будет тот, кто устыдится смерти на виселице, после того как не был в жизни слаб и не стыдился заслужить такую смерть.

Глава XV
Характеристика нашего героя и заключение хроники

   Постараемся теперь обрисовать характер этого великого человека и, собрав воедино отдельные черты его духовного облика, какие проявлялись то здесь, то там на протяжении нашего повествования, преподнести читателям законченную картину его величия.
   Джонатан Уайлд обладал всеми достоинствами, необходимыми человеку, чтобы стать великим. Если его самой сильной и главенствующей страстью было честолюбие, то природа в полном соответствии приспособила все его свойства к достижению тех славных Целей, к каким направляла его эта страсть. Он был чрезвычайно изобретателен в составлении замыслов, искусен в изыскании способов осуществить свои намерения и решителен в исполнении задуманного. И если самая тонкая хитрость и самая бестрепетная храбрость делали его способным на любое предприятие, то в то же время его ни в чем и никогда не удерживали те слабости, которые мешают мелким и пошлым людишкам проводить свои замыслы и которые все охватываются одним общим словом – честность (honesty), представляющим собою искажение слова «onosty», производного от греческого «осел». Ему были совершенно чужды два низменных порока – скромность и доброта, которые, утверждал он, означают полное отрицание человеческого величия и являются единственными свойствами, наличие коих безусловно закрывает перед человеком всякую возможность сделаться в свете видным лицом. Похотливость его уступала только его честолюбию; но о том, что простые люди называют любовью, он не имел и понятия. Он был безгранично жаден, но отнюдь не скуп. Жадность его была так беспредельна, что он никогда не довольствовался частью и всегда требовал всего целиком; и какую бы значительную долю добычи ни отдавали ему пособники, он не знал покоя в изобретении средства завладеть и теми крохами, какие они оставляли себе. Закон, говорил он, создан только на благо плутов и для охраны их собственности, – поэтому нет худшего извращения законности, как если ее острие направляется против них; но это обычно случается только из-за недостатка ловкости у плута. Чертой, какую он наиболее ценил в самом себе и главным образом почитал в других, было лицемерие. Он держался мнения, что без этой черты в плутовстве далеко не пойдешь; по этой причине не приходится, говорил он, искать особого величия в человеке, признающемся в своих пороках, но можно возлагать большие надежды на того, кто кичится своею добродетелью. Сообразно с этим, хотя он всегда чурался человека, повинного в добром поступке, его никогда не отвращала репутация доброты, которая больше соответствует тому, что человек проповедует, чем его делам. По этой причине сам он всегда бывал безгранично щедр на восхваление честности, и слова «добросердечие» и «добродетель» слетали с его уст так же часто, как у праведника. Нимало не стесняясь, он клялся честью даже тому, кто его превосходно знал, и, бесконечно презирая доброту и скромность, он, ради дела, постоянно прикидывался добрым и скромным и советовал то же всем другим, кому, по его уверениям, он искренне желал преуспеяния. Он установил ряд правил, являющихся как бы методикой достижения величия, и сам неизменно придерживался их в своем стремлении к цели. Например:
   1. Никогда не причиняй другому больше зла, чем это необходимо для осуществления твоих намерений: ибо зло слишком дорогая вещь, чтобы им бросаться зря.
   2. Не делай различия между людьми по склонности к ним; с равной готовностью приноси любого в жертву личному своему интересу.
   3. Никогда не сообщай о деле больше, чем нужно знать лицу, которому поручается его исполнить.
   4. Не доверяй тому, кто обманул тебя, ни тому, кто знает, что обманут тобой.
   5. Не прощай ни единого врага, но будь осторожен в мести, а зачастую и медлителен.
   6. Сторонись бедного и горемычного, держись как можно ближе к влиятельному и богатому.
   7. Сохраняй на лице и в осанке неизменную важность и во всех обстоятельствах строй из себя мудреца.
   8. Разжигай между участниками своей шайки вечную зависть друг к другу.
   9. Никогда никого не награждай в полную меру заслуги; но неизменно при этом внушай, что награда выше ее.
   10. Все люди – подлецы или глупцы, а чаще всего и то и другое вместе.
   11. С добрым именем, как с деньгами, приходится разлучаться или по меньшей мере рисковать им, чтобы оно принесло владельцу выгоду.
   12. Добродетели, как драгоценные камни, легко подделываются; в обоих случаях фальшивка служит к украшению того, кто в нее рядится, и лишь очень немногие обладают достаточным знанием или умением разбираться, чтобы отличить поддельную драгоценность от настоящей.
   13. Многие погибли оттого, что зашли в мошенничестве недостаточно далеко; игрок может остаться в проигрыше, если не рискует в игре.
   14. Человек кричит о своих добродетелях, как лавочник выставляет свой товар, – чтобы на них заработать.
   15. Сердце – надлежащее место для ненависти, любовь же и дружбу носи на лице.
   Было у него еще много правил в том же роде и столь же хороших, найденных после его кончины в его кабинете, как пресловутые двенадцать правил в кабинете Карла Первого[103]; при жизни же он ни разу не обнародовал их и не имел их постоянно на устах, подобно иным высоким особам, которые вечно твердят о правилах добродетели и нравственности, нисколько не считаясь с ними в своих действиях; тогда как наш герой – в твердой и неизменной приверженности своим правилам – сообразовался с ними во всем, что делал, и постепенно приобрел установившуюся привычку направлять по ним свои стопы, пока наконец не исчезла для него всякая опасность нечаянно уклониться от них; этим путем он и достиг того величия, в каком не многие сравнялись с ним; и никто, добавим мы, не превзошел. Мы можем еще допустить, что были некоторые герои, причинившие людям больше зла, – вроде тех, например, что предавали в руки тиранов свободу отечества или сами подрывали ее и душили; или вроде завоевателей, которые ввергали в нищету, грабили, жгли, разоряли и крушили города и страны, населенные такими же людьми, как и они, ничем к тому не побуждаемые, кроме жажды прославиться, то есть, как сказал трагический поэт,
 
…по праву убивать и смело,
Войдя в соблазн, вершить дурное дело.
 
   Однако, когда мы рассмотрим предмет в том свете, в каком представляет его эта строка:
 
Laetius est, quoties magno tibi constat honestum;[104]
 
   когда мы увидим, что наш герой, не опираясь ни на чье содействие или видимость такового, стал во главе шайки, управлять которой он не имел и тени права; когда учтем, что он сохранял абсолютную власть и держал тиранически в подчинении беззаконную банду, не считаясь ни с каким законом, кроме собственного произвола; когда подумаем, как широко и открыто повел он свой промысел, наперекор не только законам страны, но и здравомыслию соотечественников; когда вспомним, как он сперва умышлял ограбление, а потом у самих грабителей отбирал ту добычу, которую они приобрели, рискуя головой, и без всякого риска могли бы оставить при себе, – тогда, бесспорно, он предстанет пред нами достойным удивления, и мы отважимся бросить вызов не только правде истории, но и вольности вымысла: дадут ли они равное этой славе?
   И не было в его натуре ни единого из тех изъянов, которые, – хоть их и восхваляют слабые авторы, – здравомыслящий читатель (как я упоминал в начале этой хроники) с презрением осудил бы. Таково милосердие Александра или Цезаря, которым природа наделила их по грубой оплошности, – как оплошал бы художник, обрядив земледельца в одежды сановника или придав сатиру нос либо иную черту Венеры. Что общего у истребителей рода человеческого, у этих двоих, из которых один явился в мир узурпировать власть и низвергнуть гражданский строй своей родины, другой – чтобы завоевать, поработить и подчинить своей власти весь мир или по меньшей мере все те земли, какие были ему известны и какие он мог посетить за свою короткую жизнь, – что общего, говорю я, у таких, как они, с милосердием? Кому не ясно, как бессмысленно и противоречиво добавление такой черты к великим и благородным достоинствам, указанным мною раньше? А в Уайлде все говорило об истинном величии, почти безупречном, так как его недостатки (хоть и небольшие, они в нем все же были) служили только к тому, чтобы можно было причислить его к человеческим существам, из которых никто никогда не достигал полного совершенства. Но, конечно, все его поведение с его другом Хартфри убедительно доказывает, что поистине железное или стальное величие его сердца не было испорчено примесью более мягкого металла. В самом деле, покуда величие состоит в гордости, власти, дерзости и причинении зла человечеству, – иначе говоря, покуда великий человек и великий негодяй суть синонимы, – до тех пор Уайлд будет стоять, не имея соперников, на вершине величия. И здесь мы не должны обойти молчанием то, что завершает его образ и что воистину следовало бы запечатлеть на его могильной плите или на статуе: его смерть, как было указано выше, стоит в полном соответствии с его жизнью; после всех своих небывалых подвигов Джонатан Уайлд достиг того, что далось столь немногим великим людям, – он был повешен за шею и висел, доколе не умер.
   Теперь, когда мы привели нашего героя к завершению его пути, возможно, кое-кому из читателей (многих, я не сомневаюсь, далее судьбы героя уже ничто не заботит) будет любопытно узнать, что же сталось с Хартфри. Мы можем сообщить им, что его страдания пришли теперь к концу, что добрый судья без труда добился для него полного помилования и не успокоился, пока не вознаградил его как мог за все его невзгоды, – хотя сам он, судья, внес в них свою долю не только без вины, но и по самым похвальным побуждениям. Он исхлопотал ему выдачу его драгоценностей, когда вернулся в Англию тот военный корабль, а главное – не пожалел трудов, чтобы восстановить доброе имя Хартфри и убедить его соседей, знакомых и покупателей в его невиновности. Когда комиссии по банкротству было уплачено все сполна, у Хартфри осталась на руках еще значительная сумма, потому что алмаз, подаренный его жене, был несметной цены и с лихвой вознаградил владельца за потерю тех драгоценностей, которыми распорядилась мисс Стрэдл. Он снова открыл свой ювелирный магазин; сочувствие за его незаслуженные злоключения привело к нему много покупателей из числа тех, кто сколько-нибудь склонен к человеколюбию; и благодаря усердию и бережливости он скопил значительный капитал. Жена его и сам он так и состарились в нежной и чистой любви и дружбе, но детей у них больше не было. Когда их старшей дочери исполнилось девятнадцать лет, Френдли женился на ней и вступил компаньоном в дело Хартфри. А младшая не желала слушать о любви и отвергла все искательства, в том числе и предложение одного молодого и знатного дворянина, который был не прочь взять ее в жены с приданым в две тысячи фунтов, – и отец охотно выделил бы ей такое приданое и даже искренне уговаривал ее на этот брак; но девушка отказалась наотрез и на все настояния Хартфри не привела иных доводов, кроме того, что решила посвятить свою жизнь уходу за ним и не допустит, чтобы другие обязанности стали поперек ее долга перед лучшим из отцов и помешали ей покоить его старость.
   Итак, Хартфри, его жена, обе дочери, зять и несколько внуков живут по сей день все в одном доме; и живут так дружно и любовно, что среди соседей их так и называют – любящая семья.
   Что касается прочих личностей, показанных этой хроникой в свете величия, то все они достигли подобающего им конца и были повешены, за исключением двоих, а именно: мисс Теодозии Снэп, которая была сослана в Америку, где удачно вышла замуж, вступила на новый путь и стала хорошей женой; и графа, который оправился от раны, нанесенной ему отшельником, и пробрался во Францию, где совершил грабеж, был схвачен с поличным и умер на колесе.
   В самом деле, всякий, кто знакомится с судьбою, обычной для великих людей, должен признать, что они вполне заслуживают и нелегко стяжают те хвалы, какими их дарит мир; потому что, когда мы подумаем, с какими трудами и муками, с какими хлопотами, тревогами, опасностями сопряжен их путь к величию, мы скажем, вслед за проповедником, что попасть в рай человек может, не затратив и половины тех трудов, какими он покупает себе ад. Сказать по правде, чтобы чтить таких людей, как Уайлд, для мира довольно уже и того основания, что если каждому под силу быть вполне честным, то едва ли хоть один из тысячи способен быть законченным негодяем; и поистине, мало найдется таких, кто, подвигнутый тщеславием к подражанию нашему герою, после многих бесплодных усилий не оказался бы вынужден признать себя ниже мистера Джонатана Уайлда Великого.