Страница:
Из всех даровых советов, которыми их пичкали, они лучше всего запомнили один: если выстрелит пушка, загудит снаряд – ложись. И когда где-то, далеко в стороне, треск пулемета разорвал бредовое могильное оцепенение, давившее их, – кто-то бросился на землю, другой споткнулся об него, и все как один повалились на землю. Офицер разразился проклятиями, унтер-офицеры пинками заставили их подняться. И когда они, сбившись в кучу, стояли в темноте, пахнущей смертью, лейтенант метался между ними, коротко и горько ругаясь:
– Кой черт велел вам ложиться? Тут на две мили только и оружия, что вот, вот! – И он колотил кулаком по их винтовкам. – Поняли? Это винтовки. Понятно? Больше тут ни черта нет! Эй, сержанты! Если кто ляжет – втоптать его в грязь и бросить!
Они побрели дальше, бранясь шепотом, задыхаясь. Вдруг они очутились в окопе, в толпе солдат, и старый служака – он уже четвертый день был на передовой, – нюхом учуяв новичков, сказал:
– Гляньте, каких нам вояк прислали. Тоже пришли воевать!
– Молчать! – скомандовал голос, и к ним подбежал сержант, спрашивая: «Где ваш офицер?»
Навстречу шли солдаты, толкаясь в непроглядной мокрой темноте, и голос ехидно прошипел:
– Смотри в оба, там газы!
Слово «газы» передавалось из уст в уста, командир окриком пытался установить тишину. Однако непоправимое уже свершилось.
Газы. Пусть пули, смерть, погибель. Но газы! Им говорили, что газы похожи на туман. Не успеешь оглянуться – ты в нем. И тогда – прости-прощай!
Тишина, только беспокойное чавканье глины, тревожное дыхание. Восток неуловимо побледнел, похожий скорее на смерть, чем на рождение, и они уставились вперед, ничего не видя. Казалась, тут нет воины, хотя справа, в стороне, пушки густыми тяжелыми раскатами давили усталый рассвет.
Пауэрс, их командир, обошел окоп. Стрелять нельзя: там, впереди, в темноте, – патруль. Рассвет рос, медленно серея; вскоре земля приобрела смутные очертания. И вдруг кто-то, увидев светлеющее пятно, взвизгнул:
– Газы!
Пауэрс и Мэдден бросились на них, а они, отбиваясь вслепую, рвали на себе противогазы, топча друг друга, – их нельзя было остановить. Лейтенант беспомощно молотил кулаками, стараясь перекричать их, а тот, кто поднял тревогу, вдруг вскочил на приступку, его голова и плечи резко выделялись на унылом рассветном небе.
– Ты нас убил! – взвизгнул он и разрядил винтовку в лицо офицеру.
– Кой черт велел вам ложиться? Тут на две мили только и оружия, что вот, вот! – И он колотил кулаком по их винтовкам. – Поняли? Это винтовки. Понятно? Больше тут ни черта нет! Эй, сержанты! Если кто ляжет – втоптать его в грязь и бросить!
Они побрели дальше, бранясь шепотом, задыхаясь. Вдруг они очутились в окопе, в толпе солдат, и старый служака – он уже четвертый день был на передовой, – нюхом учуяв новичков, сказал:
– Гляньте, каких нам вояк прислали. Тоже пришли воевать!
– Молчать! – скомандовал голос, и к ним подбежал сержант, спрашивая: «Где ваш офицер?»
Навстречу шли солдаты, толкаясь в непроглядной мокрой темноте, и голос ехидно прошипел:
– Смотри в оба, там газы!
Слово «газы» передавалось из уст в уста, командир окриком пытался установить тишину. Однако непоправимое уже свершилось.
Газы. Пусть пули, смерть, погибель. Но газы! Им говорили, что газы похожи на туман. Не успеешь оглянуться – ты в нем. И тогда – прости-прощай!
Тишина, только беспокойное чавканье глины, тревожное дыхание. Восток неуловимо побледнел, похожий скорее на смерть, чем на рождение, и они уставились вперед, ничего не видя. Казалась, тут нет воины, хотя справа, в стороне, пушки густыми тяжелыми раскатами давили усталый рассвет.
Пауэрс, их командир, обошел окоп. Стрелять нельзя: там, впереди, в темноте, – патруль. Рассвет рос, медленно серея; вскоре земля приобрела смутные очертания. И вдруг кто-то, увидев светлеющее пятно, взвизгнул:
– Газы!
Пауэрс и Мэдден бросились на них, а они, отбиваясь вслепую, рвали на себе противогазы, топча друг друга, – их нельзя было остановить. Лейтенант беспомощно молотил кулаками, стараясь перекричать их, а тот, кто поднял тревогу, вдруг вскочил на приступку, его голова и плечи резко выделялись на унылом рассветном небе.
– Ты нас убил! – взвизгнул он и разрядил винтовку в лицо офицеру.
3
Сержант Мэдден вспомнил о Грине как-то много позже, когда он бежал по неровному полю у Кантиньи, крича: «Вперед, ублюдки! Не сто лет нам жить!» Потом он не вспоминал о Грине, лежа в воронке, слишком тесной для двоих, рядом с парнем, который там, дома, продавал ему башмаки, чувствуя, как по его высунутой ноге проходит вихрь, словно буря по ветке. Потом наступила ночь, вихрь улегся, парень лежал рядом мертвый.
Лежа в госпитале, он прочел имя капитана Грина в списках погибших. Там же, в госпитале, он потерял ее фотографию. Он спрашивал санитаров, сиделок, но никто не помнил, была она среди его вещей или нет. Впрочем, это было все равно. Она уже успела выйти замуж за лейтенанта, инструктора подготовительных офицерских курсов при каком-то колледже.
Лежа в госпитале, он прочел имя капитана Грина в списках погибших. Там же, в госпитале, он потерял ее фотографию. Он спрашивал санитаров, сиделок, но никто не помнил, была она среди его вещей или нет. Впрочем, это было все равно. Она уже успела выйти замуж за лейтенанта, инструктора подготовительных офицерских курсов при каком-то колледже.
4
Миссис Берни носила черное платье, очень аккуратное и совершенно непроницаемое: она не верила в свежий воздух, разве что уж совсем нечем было дышать. Мистер Берни, угрюмый, молчаливый мужчина, занимавшийся тем, что медленно распиливал доски, а потом вяло сколачивал их вновь, во всем руководствовался мнением жены и думал точно так же, как она.
Аккуратная, прилизанная, она, пыхтя, поднималась по улице, страдая от жары и вместе с тем радуясь теплу из-за своего ревматизма. Она шла в гости. И когда она вспоминала, куда идет, как изменилось ее положение в обществе, она чувствовала, что сквозь тупое, неутолимое горе пробивается смутная гордость: удар судьбы, обездоливший ее, сделал из нее вместе с тем аристократку. Все эти миссис Уорзингтон, миссис Сондерс, все они теперь разговаривали с ней, как с равной, словно и она ездила в автомобиле и покупала каждый год с полдюжины новых платьев. И это сделал для нее ее сыночек, сделал своим отсутствием то, чего никак, никогда не мог бы сделать своим присутствием.
Черное платье впитывало жару, она вся была залита ею; бумажный зонтик оказался сущей условностью. «Апрель, а до чего жарко», – подумала она, глядя, как мимо проезжают машины с гибкими женскими фигурками в прохладных, легких тканях. Навстречу шли другие женщины, в платьях веселых, светлых оттенков, приветливо кивая маленькой пухлой женщине. А она солидно и гордо шаркала по тротуару плоскими «надежными» башмаками.
Когда она завернула за угол, солнце бросилось ей прямо в лицо сквозь ветви кленов. Она наклонила зонтик вперед, но через минуту, увидев под ногами обломанный край водосточной канавки и споткнувшись о плохо уложенный цемент, она снова подняла зонтик. Голуби на колокольне спокойно переносили жару, невыразимые, как сон, и миссис Берни, пройдя чугунную калитку, вышла на усыпанную гравием дорожку. Старинный дом дремал в дневной жаре над лужайкой, где среди газона виднелись клумбы с геранью и несколько садовых кресел под тенью дерева. Миссис Берни перешла лужайку, и ректор, огромный, как скала, черный и бесформенный, поднялся ей навстречу.
«Ох, бедняга, как скверно выглядит. Старые мы с ним, слишком старые, трудно вытерпеть такое горе. Сын у меня был шалопай, это верно, но мне-то он – сын. Теперь они все – и миссис Уорзингтон, и миссис Сондерс, и миссис Уордл – все со мной заговаривают, останавливаются на улице поболтать, а Дьюи мой убит, нет его. У них сыновей нет, а к старику сын вернулся. А мой не вернулся. Ох, бедный старик, лицо совсем серое».
Она пыхтела от жары, как пыхтят собаки, чувствуя ломоту в костях, и, нелепо прихрамывая, проковыляла к сидящим на лужайке. Сквозь увитую глицинией решетку ей в глаза било солнце, мешало смотреть. Картавое воркованье голубей плыло с колокольни, крылья мелькали, как цветные пятна, а ректор говорил:
– Познакомьтесь с миссис Пауэрс, миссис Берни, она – приятельница Дональда. Дональд, тут миссис Берни. Помнишь миссис Берни, мать Дьюи? Ты его помнишь?
Миссис Берни слепо схватилась за подставленное кресло. Зонтик вяло подставил ей подножку, потом вяло упал. Ректор поднял и закрыл зонтик, а миссис Пауэрс усадила старуху в кресло. Старуха вытерла глаза бумажным платком с траурной каемкой.
Дональд Мэгон услышал голоса. Миссис Пауэрс говорила:
– Как мило, что вы зашли. Все старые друзья Дональда так добры к нему. Особенно те, у кого сыновья воевали. Они-то понимают, правда?
«Ах, бедный ты бедный. Лицо как изуродовано. Что же мне Мэдден не сказал, что у тебя лицо изуродовано, Дональд?»
Голуби – как медленный сон; день клонится к концу, умирает. Миссис Берни в жаре и тесноте черного платья, ректор, огромный, черный, бесформенный, миссис Берни со своей незаживающей рамой, миссис Пауэрс.. («Дик! Дик! Такой молодой, такой немыслимо молодой. Нет, завтрашнего дня не будет. Целуй меня, целуй сквозь распущенные волосы. Дик, Дик. Мое тело куда-то плывет, уходит от меня, расплывается. Какие они некрасивые, мужчины, когда они раздеты. Не бросай меня, не бросай! Нет! Нет! Мы вовсе не любим друг друга! Не любим! Не любим! Обними меня крепче, крепче: вслепую нарушена скрытая жизнь моего тела, слава Богу, что тело слепо, не видит тебя. Ты такой некрасивый, Дик! Милый Дик. Сплошные кости, и губы твердые, жесткие, как кость: неподвижные. Тело мое уходит, расплывается, тебе не удержать его! Почему ты спишь, Дик? Тело мое расплывается все больше, больше. Тебе не удержать его, ты так некрасив, Дик, милый, милый…» «Может быть, я долго не смогу тебе писать. Напишу, когда будет можно…») Дональд Мэгон, услышав голоса, зашевелился в кресле. Он ощущал что-то, чего не мог увидеть, слышал то, что его совсем не затрагивало:
– Выполняйте, Джо.
День стоял сонный, нерушимый. Негр, в одной нижней рубахе, остановил косилку и, подойдя к забору, под деревом заговорил с какой-то женщиной. Миссис Берни в невыносимо жестком черном платье. «Миссис Уорзингтон со мной разговаривает, а Дьюи умер. Ох, бедный старик, лицо совсем серое. Мой мальчик умер, а его мальчик вернулся… вернулся домой… с этой женщиной. Чего ей тут надо? Миссис Митчел говорила… да, миссис Митчел говорила… дочка Сондерсов с ним помолвлена. Вчера видели ее в городе, полуголую. Вся просвечивает на солнце…» Она снова вытерла глаза, от солнечного света.
Дональд Мэгон, слыша голоса:
– Выполняйте, Джо.
– Вот, зашла взглянуть, как ваш сын поживает, узнать, что и как. – («Дьюи, мальчик мой!») («Ох, до чего я без тебя скучаю, Дик! Оттого, что спать не с кем? Не знаю, не знаю. Ох, Дик, Дик. Все прошло бесследно, на мне никакого отпечатка. Целуй меня, я распустила волосы. Ближе, всем телом, оно такое некрасивое, а потом расстанемся навеки, никогда больше не увидимся, никогда… Не увидимся. Дик, милый, некрасивый Дик»).
(«Да, это был Дональд. Он мертвый».)
– О, благодарствую, ему гораздо лучше. Вот отдохнет недельку-другую – и совсем выздоровеет.
– Как я рада, как рада, – отвечает она с завистью. («Сын мой погиб геройской смертью: миссис Уорзингтон, миссис Сондерс болтают со мной запросто»). – Бедный мальчик! Неужто он совсем не помнит своих товарищей?
– Ну как же, как же. – («Это был Дональд, мой сын»), – Дональд, разве ты не помнишь миссис Берни? Это мать Дьюи. Помнишь?
(«…нет, не навеки. Желаю тебе счастья и много любви в жизни. Пожелай же и мне счастья, милый Дик…») Дональд Мэгон, слыша голоса:
– Выполняйте, Джо.
«Как эта особа заигрывает с мужчинами! – восхищенно думала старуха. – Хоть Дьюи и умер, но, по крайней мере, он не был с ней помолвлен».
– Ваш мальчик вернулся, скоро он женится, да, да. Ах, какое это счастье для вас, какое счастье…
– Ну, ну; не надо, не надо. – Ректор ласково коснулся ее плеча. – Вы почаще навещайте его, почаще.
– Да, я буду приходить почаще, – отвечает она, сморкаясь в бумажный платок с траурной каемкой. – Такое счастье – возвратиться домой целым и невредимым. А многие не вернулись… – («Дьюи, Дьюи».) Солнце медленно пламенело за глицинией, ища промежутка меж плетей. Наверно, сейчас она встретит в городе миссис Уорзингтон. Миссис Уорзингтон спросит ее, как она поживает, как ее муж.
«Да вот, ревматизм… да я ведь старая. Да, да. Старость не радость… «Ты тоже старуха, – подумает она с легким злорадством, – старше меня». Стара я, стара, слишком стара для такого горя. А он был такой добрый ко мне, такой высокий, сильный… И храбрый».
Она встала, кто-то подал ей бумажный зонтик.
– Да, да, я еще приду, навещу его. – («Бедный мальчик. Бедный старик, лицо совсем серое»).
Косилка негромко жужжала, словно нехотя нарушая вечернюю тишину. Миссис Берни, спугивая пчел, ничего не видя, топтала газон. Кто-то прошел мимо нее у ворот, и, увидев вспученный кусок асфальта на тротуаре, она закинула Серебристый свист голубиных крыльев, косо скользящих по безоблачному небу мягкими разноцветными мазками. Солнце удлиняло тень стены, увитой глицинией, пряча людей на лужайке в тенистую прохладу. Ждали заката.
(«Дик, любовь моя нелюбимая, Дик, твое некрасивое тело вломилось в меня, как грабитель, и тело мое расплылось, уплыло, ушло, от тебя и следа не осталась… Поцелуй меня и забудь: вспомни только, чтобы пожелать мне счастья, милый, некрасивый, мертвый Дик…») («Это был мой сын, Дональд. Он мертвый».) Гиллиген вернулся, спросил:
– Кто она такая?
– Это миссис Берни, – объяснил ему ректор. – Ее сын убит на войне. Вы, наверно, слышали о нем в городе?
– Как же, слыхал. Его собирались судить за кражу пятидесяти фунтов сахару, но вместо того разрешили ему пойти в армию. Правильно?
– Да, была какая-то история… – голос старика замер.
Дональд Мэгон услышал тишину.
– Вы молчите, Джо?
Гиллиген наклонился к нему, поправил темные очки.
– Хорошо, лейтенант. Еще про Рим?
Тень стены совсем закрыла их, и, помолчав, он сказал:
– Выполняйте, Джо.
Аккуратная, прилизанная, она, пыхтя, поднималась по улице, страдая от жары и вместе с тем радуясь теплу из-за своего ревматизма. Она шла в гости. И когда она вспоминала, куда идет, как изменилось ее положение в обществе, она чувствовала, что сквозь тупое, неутолимое горе пробивается смутная гордость: удар судьбы, обездоливший ее, сделал из нее вместе с тем аристократку. Все эти миссис Уорзингтон, миссис Сондерс, все они теперь разговаривали с ней, как с равной, словно и она ездила в автомобиле и покупала каждый год с полдюжины новых платьев. И это сделал для нее ее сыночек, сделал своим отсутствием то, чего никак, никогда не мог бы сделать своим присутствием.
Черное платье впитывало жару, она вся была залита ею; бумажный зонтик оказался сущей условностью. «Апрель, а до чего жарко», – подумала она, глядя, как мимо проезжают машины с гибкими женскими фигурками в прохладных, легких тканях. Навстречу шли другие женщины, в платьях веселых, светлых оттенков, приветливо кивая маленькой пухлой женщине. А она солидно и гордо шаркала по тротуару плоскими «надежными» башмаками.
Когда она завернула за угол, солнце бросилось ей прямо в лицо сквозь ветви кленов. Она наклонила зонтик вперед, но через минуту, увидев под ногами обломанный край водосточной канавки и споткнувшись о плохо уложенный цемент, она снова подняла зонтик. Голуби на колокольне спокойно переносили жару, невыразимые, как сон, и миссис Берни, пройдя чугунную калитку, вышла на усыпанную гравием дорожку. Старинный дом дремал в дневной жаре над лужайкой, где среди газона виднелись клумбы с геранью и несколько садовых кресел под тенью дерева. Миссис Берни перешла лужайку, и ректор, огромный, как скала, черный и бесформенный, поднялся ей навстречу.
«Ох, бедняга, как скверно выглядит. Старые мы с ним, слишком старые, трудно вытерпеть такое горе. Сын у меня был шалопай, это верно, но мне-то он – сын. Теперь они все – и миссис Уорзингтон, и миссис Сондерс, и миссис Уордл – все со мной заговаривают, останавливаются на улице поболтать, а Дьюи мой убит, нет его. У них сыновей нет, а к старику сын вернулся. А мой не вернулся. Ох, бедный старик, лицо совсем серое».
Она пыхтела от жары, как пыхтят собаки, чувствуя ломоту в костях, и, нелепо прихрамывая, проковыляла к сидящим на лужайке. Сквозь увитую глицинией решетку ей в глаза било солнце, мешало смотреть. Картавое воркованье голубей плыло с колокольни, крылья мелькали, как цветные пятна, а ректор говорил:
– Познакомьтесь с миссис Пауэрс, миссис Берни, она – приятельница Дональда. Дональд, тут миссис Берни. Помнишь миссис Берни, мать Дьюи? Ты его помнишь?
Миссис Берни слепо схватилась за подставленное кресло. Зонтик вяло подставил ей подножку, потом вяло упал. Ректор поднял и закрыл зонтик, а миссис Пауэрс усадила старуху в кресло. Старуха вытерла глаза бумажным платком с траурной каемкой.
Дональд Мэгон услышал голоса. Миссис Пауэрс говорила:
– Как мило, что вы зашли. Все старые друзья Дональда так добры к нему. Особенно те, у кого сыновья воевали. Они-то понимают, правда?
«Ах, бедный ты бедный. Лицо как изуродовано. Что же мне Мэдден не сказал, что у тебя лицо изуродовано, Дональд?»
Голуби – как медленный сон; день клонится к концу, умирает. Миссис Берни в жаре и тесноте черного платья, ректор, огромный, черный, бесформенный, миссис Берни со своей незаживающей рамой, миссис Пауэрс.. («Дик! Дик! Такой молодой, такой немыслимо молодой. Нет, завтрашнего дня не будет. Целуй меня, целуй сквозь распущенные волосы. Дик, Дик. Мое тело куда-то плывет, уходит от меня, расплывается. Какие они некрасивые, мужчины, когда они раздеты. Не бросай меня, не бросай! Нет! Нет! Мы вовсе не любим друг друга! Не любим! Не любим! Обними меня крепче, крепче: вслепую нарушена скрытая жизнь моего тела, слава Богу, что тело слепо, не видит тебя. Ты такой некрасивый, Дик! Милый Дик. Сплошные кости, и губы твердые, жесткие, как кость: неподвижные. Тело мое уходит, расплывается, тебе не удержать его! Почему ты спишь, Дик? Тело мое расплывается все больше, больше. Тебе не удержать его, ты так некрасив, Дик, милый, милый…» «Может быть, я долго не смогу тебе писать. Напишу, когда будет можно…») Дональд Мэгон, услышав голоса, зашевелился в кресле. Он ощущал что-то, чего не мог увидеть, слышал то, что его совсем не затрагивало:
– Выполняйте, Джо.
День стоял сонный, нерушимый. Негр, в одной нижней рубахе, остановил косилку и, подойдя к забору, под деревом заговорил с какой-то женщиной. Миссис Берни в невыносимо жестком черном платье. «Миссис Уорзингтон со мной разговаривает, а Дьюи умер. Ох, бедный старик, лицо совсем серое. Мой мальчик умер, а его мальчик вернулся… вернулся домой… с этой женщиной. Чего ей тут надо? Миссис Митчел говорила… да, миссис Митчел говорила… дочка Сондерсов с ним помолвлена. Вчера видели ее в городе, полуголую. Вся просвечивает на солнце…» Она снова вытерла глаза, от солнечного света.
Дональд Мэгон, слыша голоса:
– Выполняйте, Джо.
– Вот, зашла взглянуть, как ваш сын поживает, узнать, что и как. – («Дьюи, мальчик мой!») («Ох, до чего я без тебя скучаю, Дик! Оттого, что спать не с кем? Не знаю, не знаю. Ох, Дик, Дик. Все прошло бесследно, на мне никакого отпечатка. Целуй меня, я распустила волосы. Ближе, всем телом, оно такое некрасивое, а потом расстанемся навеки, никогда больше не увидимся, никогда… Не увидимся. Дик, милый, некрасивый Дик»).
(«Да, это был Дональд. Он мертвый».)
– О, благодарствую, ему гораздо лучше. Вот отдохнет недельку-другую – и совсем выздоровеет.
– Как я рада, как рада, – отвечает она с завистью. («Сын мой погиб геройской смертью: миссис Уорзингтон, миссис Сондерс болтают со мной запросто»). – Бедный мальчик! Неужто он совсем не помнит своих товарищей?
– Ну как же, как же. – («Это был Дональд, мой сын»), – Дональд, разве ты не помнишь миссис Берни? Это мать Дьюи. Помнишь?
(«…нет, не навеки. Желаю тебе счастья и много любви в жизни. Пожелай же и мне счастья, милый Дик…») Дональд Мэгон, слыша голоса:
– Выполняйте, Джо.
«Как эта особа заигрывает с мужчинами! – восхищенно думала старуха. – Хоть Дьюи и умер, но, по крайней мере, он не был с ней помолвлен».
– Ваш мальчик вернулся, скоро он женится, да, да. Ах, какое это счастье для вас, какое счастье…
– Ну, ну; не надо, не надо. – Ректор ласково коснулся ее плеча. – Вы почаще навещайте его, почаще.
– Да, я буду приходить почаще, – отвечает она, сморкаясь в бумажный платок с траурной каемкой. – Такое счастье – возвратиться домой целым и невредимым. А многие не вернулись… – («Дьюи, Дьюи».) Солнце медленно пламенело за глицинией, ища промежутка меж плетей. Наверно, сейчас она встретит в городе миссис Уорзингтон. Миссис Уорзингтон спросит ее, как она поживает, как ее муж.
«Да вот, ревматизм… да я ведь старая. Да, да. Старость не радость… «Ты тоже старуха, – подумает она с легким злорадством, – старше меня». Стара я, стара, слишком стара для такого горя. А он был такой добрый ко мне, такой высокий, сильный… И храбрый».
Она встала, кто-то подал ей бумажный зонтик.
– Да, да, я еще приду, навещу его. – («Бедный мальчик. Бедный старик, лицо совсем серое»).
Косилка негромко жужжала, словно нехотя нарушая вечернюю тишину. Миссис Берни, спугивая пчел, ничего не видя, топтала газон. Кто-то прошел мимо нее у ворот, и, увидев вспученный кусок асфальта на тротуаре, она закинула Серебристый свист голубиных крыльев, косо скользящих по безоблачному небу мягкими разноцветными мазками. Солнце удлиняло тень стены, увитой глицинией, пряча людей на лужайке в тенистую прохладу. Ждали заката.
(«Дик, любовь моя нелюбимая, Дик, твое некрасивое тело вломилось в меня, как грабитель, и тело мое расплылось, уплыло, ушло, от тебя и следа не осталась… Поцелуй меня и забудь: вспомни только, чтобы пожелать мне счастья, милый, некрасивый, мертвый Дик…») («Это был мой сын, Дональд. Он мертвый».) Гиллиген вернулся, спросил:
– Кто она такая?
– Это миссис Берни, – объяснил ему ректор. – Ее сын убит на войне. Вы, наверно, слышали о нем в городе?
– Как же, слыхал. Его собирались судить за кражу пятидесяти фунтов сахару, но вместо того разрешили ему пойти в армию. Правильно?
– Да, была какая-то история… – голос старика замер.
Дональд Мэгон услышал тишину.
– Вы молчите, Джо?
Гиллиген наклонился к нему, поправил темные очки.
– Хорошо, лейтенант. Еще про Рим?
Тень стены совсем закрыла их, и, помолчав, он сказал:
– Выполняйте, Джо.
5
Она не встретилась с миссис Уорзингтон. Только увидела, как старуха пышно проехала от лавки Прайса, одна на заднем сиденье машины. У негра-шофера голова была круглая, как пушечное ядро, и миссис Берни смотрела вслед машине, вдыхая запах бензина.
Тень от здания суда, похожая на легкий табачный дым, заполняла одну сторону площади, а в дверях лавки миссис Берни увидела знакомого – товарища сына. Он служил вместе с Дьюи, не то офицером, не то еще кем-то, но его-то не убили, нет, не на таковского напали! Знаем мы их, этих генералов, всякое это начальство.
(«Нет, нет, нельзя так думать! Наверно, и он повоевал как следует. Не его вина, что у него храбрости не хватило пойти на смерть, как мой Дьюи. А теперь они все завидуют Дьюи; ни за что про него не хотят разговаривать, только и скажут: он все сделал как надо. Правильно, еще бы! Разве я не знала, что он все сделает как надо! Дьюи, Дьюи! Такой молодой, такой большой и храбрый. А потом этот Грин подбил его, увел на смерть».) Ей стало жалко стоявшего у лавки человека, она подобрела к нему, пожалела его. Остановилась, подошла.
– Да, мэм, с ним все было в порядке. Да и с другими ребятами тоже.
– Да, но вас-то не убили, – объяснила она. – Не все солдаты походили на Дьюи: он-то был храбрый, прямо сорви-голова!.. Сколько я ему говорила: не давай этому Грину себя втравлять… втягивать…
– Да, да, – соглашался он, глядя на нее – сгорбленную, аккуратную, чистенькую.
– Но он хорошо себя чувствовал? Он ни в чем не нуждался?
– Нет, нет, все было в порядке, – уверил он ее.
Солнце почти что село. В пыльных вязах восторженно возились перед сном воробьи, последние фургоны медленно ползли за город.
– Нет, мужчины ничего не понимают, – с горечью сказала она. – Наверно,
– Но ведь он тоже погиб, – напомнил тот. («Не надо быть несправедливой».)
– Но вы-то были офицером или чем-то вроде того; могли бы, кажется, лучше позаботиться о знакомом мальчике.
– Мы все для него сделали, что могли, – терпеливо объяснил он.
Опустевшая площадь затихла. Женщины неторопливо шли в догорающих лучах солнца навстречу мужьям – дома их ждал обед. Миссис Верни чувствовала, как ее ревматизм усиливается от прохлады, ей стало не по себе в неудобном черном платье.
– Вы говорили, что сами видели его могилку… Вы уверены, что все было в порядке?
Такой сильный, так ее любил…
– Да, да. Все было в порядке.
Мэдден смотрел вслед ее согнутой, аккуратной круглой спине, уходящей по улице, меж теней, под металлическими каркасами навесов. Тень от здания суда заняла полгорода, как молчаливая армия победителей, без единого выстрела. Воробьи прекратили восторженную пыльную возню и улетели, зачеркивая вечер, воскрешая то утро, за много месяцев тому назад, за год…
… Кто-то, вскочив на приступку, крикнул: «Газы!» – и офицер заметался среди них, молотя кулаками, умоляя. Потом он увидел лицо офицера в резком красном свете, когда солдат, вскочивший на приступку, круто обернулся, выделяясь на горьком предрассветном небе и, взвизгнув: «Ты нас убил!», выпустил заряд в лицо офицеру.
Тень от здания суда, похожая на легкий табачный дым, заполняла одну сторону площади, а в дверях лавки миссис Берни увидела знакомого – товарища сына. Он служил вместе с Дьюи, не то офицером, не то еще кем-то, но его-то не убили, нет, не на таковского напали! Знаем мы их, этих генералов, всякое это начальство.
(«Нет, нет, нельзя так думать! Наверно, и он повоевал как следует. Не его вина, что у него храбрости не хватило пойти на смерть, как мой Дьюи. А теперь они все завидуют Дьюи; ни за что про него не хотят разговаривать, только и скажут: он все сделал как надо. Правильно, еще бы! Разве я не знала, что он все сделает как надо! Дьюи, Дьюи! Такой молодой, такой большой и храбрый. А потом этот Грин подбил его, увел на смерть».) Ей стало жалко стоявшего у лавки человека, она подобрела к нему, пожалела его. Остановилась, подошла.
– Да, мэм, с ним все было в порядке. Да и с другими ребятами тоже.
– Да, но вас-то не убили, – объяснила она. – Не все солдаты походили на Дьюи: он-то был храбрый, прямо сорви-голова!.. Сколько я ему говорила: не давай этому Грину себя втравлять… втягивать…
– Да, да, – соглашался он, глядя на нее – сгорбленную, аккуратную, чистенькую.
– Но он хорошо себя чувствовал? Он ни в чем не нуждался?
– Нет, нет, все было в порядке, – уверил он ее.
Солнце почти что село. В пыльных вязах восторженно возились перед сном воробьи, последние фургоны медленно ползли за город.
– Нет, мужчины ничего не понимают, – с горечью сказала она. – Наверно,
– Но ведь он тоже погиб, – напомнил тот. («Не надо быть несправедливой».)
– Но вы-то были офицером или чем-то вроде того; могли бы, кажется, лучше позаботиться о знакомом мальчике.
– Мы все для него сделали, что могли, – терпеливо объяснил он.
Опустевшая площадь затихла. Женщины неторопливо шли в догорающих лучах солнца навстречу мужьям – дома их ждал обед. Миссис Верни чувствовала, как ее ревматизм усиливается от прохлады, ей стало не по себе в неудобном черном платье.
– Вы говорили, что сами видели его могилку… Вы уверены, что все было в порядке?
Такой сильный, так ее любил…
– Да, да. Все было в порядке.
Мэдден смотрел вслед ее согнутой, аккуратной круглой спине, уходящей по улице, меж теней, под металлическими каркасами навесов. Тень от здания суда заняла полгорода, как молчаливая армия победителей, без единого выстрела. Воробьи прекратили восторженную пыльную возню и улетели, зачеркивая вечер, воскрешая то утро, за много месяцев тому назад, за год…
… Кто-то, вскочив на приступку, крикнул: «Газы!» – и офицер заметался среди них, молотя кулаками, умоляя. Потом он увидел лицо офицера в резком красном свете, когда солдат, вскочивший на приступку, круто обернулся, выделяясь на горьком предрассветном небе и, взвизгнув: «Ты нас убил!», выпустил заряд в лицо офицеру.
6
«Сан-Франциско,
14 апреля 1919 года.
Дорогая Маргарет, Получил ваше письмо, хотел ответить раньше, но как-то забегался. Оказалось, она неплохая девчонка, мы здорово повеселились, нет, она не красавица, но выходит хорошо на фото – хочет итти в кино. Ей один режиссер сказал, такой фотогиничной девочки он еще не видал. У нее своя машина и танцует она чудно, но, конечно, я с ней только развлекаюсь, она для меня слишком молода. Чтоб любить вечно. Нет, на работу я еще не устроился. Эта девушка учится в Университете, говорит, чтоб я туда поступил в будущем году. Может, и поступлю в будущем году. В общем новостей больше нет, я немного летал, а больше танцевал и вообще шатался. Сейчас мне надо итти на вечеринку, а то я бы написал побольше. В другой раз побольше напишу, это уж в другой раз, всем от меня привет всем знакомым.
Ваш искренний друг
Джулиан Лоу».
7
Мэгон любил музыку, поэтому миссис Уорзингтон и прислала за ними свою машину. Миссис Уорзингтон жила в большом красивом старинном здании – ее муж, умерший вовремя, завещал ей этот дом, оставив в придачу бесцветного родственника со вставными челюстями и без определенных занятий. Этот родственник не выговаривал ни одной буквы (его стукнули по зубам топором в азарте игры в кости во время испано-американской войны). Может быть, потому он ничем и не занимался.
Миссис Уорзингтон слишком много ела и страдала от подагры и оскорбленного самолюбия. И для священника и для всей паствы такая прихожанка была нелегким бременем. Но у нее были деньги – верное лекарство от всех недугов, душевных и телесных. Она проповедовала женское равноправие, но лишь постольку, поскольку женщины давали ей право диктовать им эти их права.
На родственника никто не обращал внимания. Впрочем, иногда его жалели.
И вот она послала за ними свою машину, миссис Пауэрс с Мэгоном уселись сзади, Гиллиген – рядом с негром-шофером, и машина плавно покатила под вязами; они видели звезды в ясном небе, вдыхали запах весенней зелени, слышали ритмичный шум, вскоре ставший музыкой.
Миссис Уорзингтон слишком много ела и страдала от подагры и оскорбленного самолюбия. И для священника и для всей паствы такая прихожанка была нелегким бременем. Но у нее были деньги – верное лекарство от всех недугов, душевных и телесных. Она проповедовала женское равноправие, но лишь постольку, поскольку женщины давали ей право диктовать им эти их права.
На родственника никто не обращал внимания. Впрочем, иногда его жалели.
И вот она послала за ними свою машину, миссис Пауэрс с Мэгоном уселись сзади, Гиллиген – рядом с негром-шофером, и машина плавно покатила под вязами; они видели звезды в ясном небе, вдыхали запах весенней зелени, слышали ритмичный шум, вскоре ставший музыкой.
8
Эти дни, весной 1919 года, были днями Младшего Брата, того мальчика, который по молодости лет не успел повоевать. Два года он испытывал одни огорчения. Конечно, девушки дружили с ним, ввиду отсутствия мужчин, но так свысока, так равнодушно. Все равно, что грешить с красивой женщиной, которая все время методично жует резинку. О, военный мундир! О, тщеславие! Да, с ним дружили, но чуть только на горизонте появлялся мундир – его отставляли.
В те дни люди в мундирах еще ходили на собственных ногах: они были не только в моде, окружены ореолом романтики, они еще здорово умели тратить наличные деньги, а потом уезжали так далеко, так быстро, что не успевали никому ничего насплетничать. Конечно, было глупо, что одним мундирам приходилось отдавать честь другим, но в этом был и свой шик. Особенно если тебе попался мундир, которому полагалось отдавать честь. И одному Богу известно, сколько женских сердец могла разбить пара крыльев на кителе летчика.
А какие шли кинокартины!
Прекрасные, чистые девушки (американки), в послеобеденных или вечерних туалетах (надетых, должно быть, по указанию штабов), заблудившись в покинутых траншеях, попадали в плен к прусским гусарам, в парадной форме, с пропусками, подписанными Беласко[12]: куртизанки, в парижских платьях, деморализовали штабы целых бригад, завлекая лейтенантов с картинными профилями и складкой на бриджах, которых генералы подозревали в шпионаже в пользу Германии, а красивые старые генералы, которых эти лейтенанты тоже подозревали в шпионаже и пользу Германии, испепеляли друг друга взглядами над ее томно распростертым телом, в то время как комики-капралы развлекали стройных сестриц Красного Креста (американок), не занятых никаким делом. Все француженки были либо маркизами, либо шлюхами, либо германскими шпионками, иногда и тем и другим, иногда всем зараз. Маркиз можно было отличить сразу: на них были деревянные сабо, так как свои башмаки, вместе со всем гардеробом, они жертвовали в пользу французской армии, оставив себе только пару сережек с бриллиантами по сорок карат. Все сыновья этих маркиз, летчики, находились в боевом вылете с прошлого четверга, что причиняло маркизам некоторое беспокойство. Но им покровительствовали профессиональные проститутки, в то время как германские шпионки любезничали с генералами.
Но одна куртизанка (очевидно, тоже выполняя приказ штаба бригады) спасает весь сектор своими женскими чарами, после того как орудия оказались бессильными, и все кончается небольшим пикником около картонной землянки, где сидит армия, с выкладкой фунтов в шестьдесят на каждого, и весь личный состав – три человека – курит сигареты, а прусская гвардия скрежещет на них зубами из расположенной неподалеку картонной траншеи.
Потом появляется капеллан, который в доказательство того, что солдаты его обожают, – он для них свой парень! – отпускает двусмысленные шуточки про дом, мамашу и прелюбодеяния. Огромный новый флаг подымается над землянкой, и враг без толку палит в него из винтовок 22-го калибра. И наши солдаты кричат «Ура!» под командой капеллана.
– Скажите, – спросила красивая подкрашенная девушка, не слушая, что ей говорит Джеймс Лоу, прослуживший два года пилотом французской истребительной авиации, – какая разница между американским асом и французским или британским летчиком?
– Фильм частей на шесть больше, – угрюмо буркнул Джеймс Лоу («Ох, какой он скучный! Где это миссис Уордл откопала его?»), сбивший в свое время тринадцать вражеских самолетов и дважды потерпевший аварию, что дало ему одиннадцать очков, к счастью не посмертно.
– Как занятно! Это правда? Значит, вам и во Франции показывали кино?
– Да. Занимали нас в свободное время.
– Понимаю, – согласилась она, поворачивая к нему бездумный профиль. – Вам, наверно, было ужасно весело, не то что нам, бедным женщинам – сиди весь день, скатывай бинты или вяжи всякие штуки. Надеюсь, в будущей войне женщинам разрешат сражаться: куда лучше стрелять из пушки и маршировать, чем вязать носки. Как вы думаете, в следующей войне женщинам позволят сражаться?
– спросила она, не спуская глаз с молодого танцора, гибкого, как червяк.
– Придется, наверно, – Джеймс Доу переставил искусственную ногу, приподнял ноющую руку – обе кости были пробиты трассирующей пулей, – если захотят снова воевать.
– Да, да.
Она с тоской следила за ловким, гибким танцором. Совсем юное тело, волосы, как лакированные, прильнули к голове. Слегка напудренное лицо чисто выбрито, он бледен, изыскан и скользит со своей блондиночкой в коротком платье плавно, уверенно, как мечта. Негр-трубач остановил запарившийся оркестр, и наступление музыки оборвалось, оставив крепость тишины во власти неутомимых защитников болтовни. Отроки обоего пола остановились, раскачиваясь, притопывая на месте, ожидая, пока снова зазвучит музыка, а ловкий танцор, безукоризненно скользя, подошел и спросил:
– Пойдем танцевать?
– Хел-ло! – протянула она нежным голоском. – Вы знакомы с мистером Доу? Мистер Риверс, мистер Доу. Мистер Доу – гость в нашем городе.
Мистер Риверс слегка покровительственно обошелся с мистером Доу и повторил:
– Значит – следующий танец?
Не зря мистер Риверс год проучился в Принстоне.
– Простите, но мистер Доу не танцует, – с безукоризненной светскостью ответила мисс Сесили Сондерс.
Мистер Риверс, отлично воспитанный, впитавший все преимущества годичного пребывания в культурном центре, изобразил грусть на своем гладком лице:
– Ну-у, пойдемте! Неужели вы весь вечер тут просидите? Зачем же вы тогда пришли?
– Нет, нет, может быть, потом. Мне хочется поговорить с мистером Доу. Вы об этом не подумали, да?
Он посмотрел на нее спокойными пустыми глазами. Потом пробормотал:
– Простите! – и ускользнул.
– Но как же так… – начал было мистер Доу. – Не надо, из-за меня. Если вам хочется танцевать…
– О, нет, с этими… с этими младенцами я вижусь постоянно. Так приятно встретиться с человеком, который думает не только о танцах… и о танцах. Расскажите лучше о себе. Вам нравится Чарльстаун? Знаю, вы привыкли к большим городам, но разве вы не находите, что в маленьких городках есть своя прелесть?
Мистер Риверс повел глазами, увидел двух девушек, смотревших на него небрежно-выжидающе, но подошел не к ним, а к группе мужчин, стоявших и сидевших у входа и ухитрявшихся каким-то образом создать иллюзию, что они и участвуют и не участвуют в общем веселье. Между ними было какое-то сродство: словно запах, их роднило одинаковое воинственное самоуничижение. Подпирают стенку – и все. Годны только для разговоров с хозяйкой и для танцев. Но даже разговорчивая хозяйка бросила их на произвол судьбы. Двое-трое из них, осмелев больше остальных, хотя и от них шел тот же слабый запах, стояли рядом с барышнями, ожидая, когда заиграет музыка, но большинство столпилось у входа, теснясь друг к другу, словно для взаимной защиты. Мистер Риверс услыхал, как они перебрасываются фразами на плохом французском языке и подошел к ним, чувствуя всю элегантность своего вечернего костюма, открывающего безукоризненное белье.
– Можно вас на минутку, Мэдден?
Сержант, спокойно куривший сигарету, вышел из толпы. При невысоком росте в нем было что-то большое, спокойное: ощущение сознательного бездействия после напряженной деятельности.
– Да? – сказал он.
– Можете мне сделать одолжение?
– Да? – повторил тот вежливо и отчужденно.
– Тут есть один человек, который не может танцевать, племянник миссис Уордл, его на войне ранило. И Сесили – то есть мисс Сондерс – целый вечер просидела с ним. А ей хочется танцевать.
Под спокойным пристальным взглядом собеседника мистер Риверс вдруг потерял свой высокомерный тон.
В те дни люди в мундирах еще ходили на собственных ногах: они были не только в моде, окружены ореолом романтики, они еще здорово умели тратить наличные деньги, а потом уезжали так далеко, так быстро, что не успевали никому ничего насплетничать. Конечно, было глупо, что одним мундирам приходилось отдавать честь другим, но в этом был и свой шик. Особенно если тебе попался мундир, которому полагалось отдавать честь. И одному Богу известно, сколько женских сердец могла разбить пара крыльев на кителе летчика.
А какие шли кинокартины!
Прекрасные, чистые девушки (американки), в послеобеденных или вечерних туалетах (надетых, должно быть, по указанию штабов), заблудившись в покинутых траншеях, попадали в плен к прусским гусарам, в парадной форме, с пропусками, подписанными Беласко[12]: куртизанки, в парижских платьях, деморализовали штабы целых бригад, завлекая лейтенантов с картинными профилями и складкой на бриджах, которых генералы подозревали в шпионаже в пользу Германии, а красивые старые генералы, которых эти лейтенанты тоже подозревали в шпионаже и пользу Германии, испепеляли друг друга взглядами над ее томно распростертым телом, в то время как комики-капралы развлекали стройных сестриц Красного Креста (американок), не занятых никаким делом. Все француженки были либо маркизами, либо шлюхами, либо германскими шпионками, иногда и тем и другим, иногда всем зараз. Маркиз можно было отличить сразу: на них были деревянные сабо, так как свои башмаки, вместе со всем гардеробом, они жертвовали в пользу французской армии, оставив себе только пару сережек с бриллиантами по сорок карат. Все сыновья этих маркиз, летчики, находились в боевом вылете с прошлого четверга, что причиняло маркизам некоторое беспокойство. Но им покровительствовали профессиональные проститутки, в то время как германские шпионки любезничали с генералами.
Но одна куртизанка (очевидно, тоже выполняя приказ штаба бригады) спасает весь сектор своими женскими чарами, после того как орудия оказались бессильными, и все кончается небольшим пикником около картонной землянки, где сидит армия, с выкладкой фунтов в шестьдесят на каждого, и весь личный состав – три человека – курит сигареты, а прусская гвардия скрежещет на них зубами из расположенной неподалеку картонной траншеи.
Потом появляется капеллан, который в доказательство того, что солдаты его обожают, – он для них свой парень! – отпускает двусмысленные шуточки про дом, мамашу и прелюбодеяния. Огромный новый флаг подымается над землянкой, и враг без толку палит в него из винтовок 22-го калибра. И наши солдаты кричат «Ура!» под командой капеллана.
– Скажите, – спросила красивая подкрашенная девушка, не слушая, что ей говорит Джеймс Лоу, прослуживший два года пилотом французской истребительной авиации, – какая разница между американским асом и французским или британским летчиком?
– Фильм частей на шесть больше, – угрюмо буркнул Джеймс Лоу («Ох, какой он скучный! Где это миссис Уордл откопала его?»), сбивший в свое время тринадцать вражеских самолетов и дважды потерпевший аварию, что дало ему одиннадцать очков, к счастью не посмертно.
– Как занятно! Это правда? Значит, вам и во Франции показывали кино?
– Да. Занимали нас в свободное время.
– Понимаю, – согласилась она, поворачивая к нему бездумный профиль. – Вам, наверно, было ужасно весело, не то что нам, бедным женщинам – сиди весь день, скатывай бинты или вяжи всякие штуки. Надеюсь, в будущей войне женщинам разрешат сражаться: куда лучше стрелять из пушки и маршировать, чем вязать носки. Как вы думаете, в следующей войне женщинам позволят сражаться?
– спросила она, не спуская глаз с молодого танцора, гибкого, как червяк.
– Придется, наверно, – Джеймс Доу переставил искусственную ногу, приподнял ноющую руку – обе кости были пробиты трассирующей пулей, – если захотят снова воевать.
– Да, да.
Она с тоской следила за ловким, гибким танцором. Совсем юное тело, волосы, как лакированные, прильнули к голове. Слегка напудренное лицо чисто выбрито, он бледен, изыскан и скользит со своей блондиночкой в коротком платье плавно, уверенно, как мечта. Негр-трубач остановил запарившийся оркестр, и наступление музыки оборвалось, оставив крепость тишины во власти неутомимых защитников болтовни. Отроки обоего пола остановились, раскачиваясь, притопывая на месте, ожидая, пока снова зазвучит музыка, а ловкий танцор, безукоризненно скользя, подошел и спросил:
– Пойдем танцевать?
– Хел-ло! – протянула она нежным голоском. – Вы знакомы с мистером Доу? Мистер Риверс, мистер Доу. Мистер Доу – гость в нашем городе.
Мистер Риверс слегка покровительственно обошелся с мистером Доу и повторил:
– Значит – следующий танец?
Не зря мистер Риверс год проучился в Принстоне.
– Простите, но мистер Доу не танцует, – с безукоризненной светскостью ответила мисс Сесили Сондерс.
Мистер Риверс, отлично воспитанный, впитавший все преимущества годичного пребывания в культурном центре, изобразил грусть на своем гладком лице:
– Ну-у, пойдемте! Неужели вы весь вечер тут просидите? Зачем же вы тогда пришли?
– Нет, нет, может быть, потом. Мне хочется поговорить с мистером Доу. Вы об этом не подумали, да?
Он посмотрел на нее спокойными пустыми глазами. Потом пробормотал:
– Простите! – и ускользнул.
– Но как же так… – начал было мистер Доу. – Не надо, из-за меня. Если вам хочется танцевать…
– О, нет, с этими… с этими младенцами я вижусь постоянно. Так приятно встретиться с человеком, который думает не только о танцах… и о танцах. Расскажите лучше о себе. Вам нравится Чарльстаун? Знаю, вы привыкли к большим городам, но разве вы не находите, что в маленьких городках есть своя прелесть?
Мистер Риверс повел глазами, увидел двух девушек, смотревших на него небрежно-выжидающе, но подошел не к ним, а к группе мужчин, стоявших и сидевших у входа и ухитрявшихся каким-то образом создать иллюзию, что они и участвуют и не участвуют в общем веселье. Между ними было какое-то сродство: словно запах, их роднило одинаковое воинственное самоуничижение. Подпирают стенку – и все. Годны только для разговоров с хозяйкой и для танцев. Но даже разговорчивая хозяйка бросила их на произвол судьбы. Двое-трое из них, осмелев больше остальных, хотя и от них шел тот же слабый запах, стояли рядом с барышнями, ожидая, когда заиграет музыка, но большинство столпилось у входа, теснясь друг к другу, словно для взаимной защиты. Мистер Риверс услыхал, как они перебрасываются фразами на плохом французском языке и подошел к ним, чувствуя всю элегантность своего вечернего костюма, открывающего безукоризненное белье.
– Можно вас на минутку, Мэдден?
Сержант, спокойно куривший сигарету, вышел из толпы. При невысоком росте в нем было что-то большое, спокойное: ощущение сознательного бездействия после напряженной деятельности.
– Да? – сказал он.
– Можете мне сделать одолжение?
– Да? – повторил тот вежливо и отчужденно.
– Тут есть один человек, который не может танцевать, племянник миссис Уордл, его на войне ранило. И Сесили – то есть мисс Сондерс – целый вечер просидела с ним. А ей хочется танцевать.
Под спокойным пристальным взглядом собеседника мистер Риверс вдруг потерял свой высокомерный тон.