Страница:
– Клянусь, что нет. – Она подняла его голову, заглянула в глаза. – Я бы не стала скрывать. Разве ты мне не веришь? – Ее глаза глядели настойчиво, и он ей поверил.
– Но если вы его не любите – значит, вы можете дождаться меня. Я скоро вырасту, буду работать, как черт, скоплю денег.
– А что скажет твоя мама?
– Черт, да не могу же я всю жизнь слушаться ее, как маленький. Мне уже девятнадцать, как вам, а если маме не понравится – пошла она к черту!
– Лоу! – с упреком сказала она, не говоря ему, что ей уже двадцать четыре года. – Как можно! Нет, поезжай домой, расскажи все матери, передашь от меня записку, а потом напишешь мне, что она скажет.
– Лучше я поеду с вами!
– Что ты, дружок, какой же смысл? Мы отвезем его домой, он очень болен. Пойми, милый, мы ничего не можем сделать, пока не доставим его на место, а ты только будешь мешать.
– Мешать? – повторил он с болью.
– Ты должен понять. Нельзя нам ни о чем думать, пока мы не отвезем его домой. Неужели ты не понимаешь?
– Но вы его не любите?
– Клянусь, что нет. Теперь веришь?
– А меня любите?
Она снова притянула его голову к себе на колени.
– Милый ты мой детеныш, – сказала она, – ничего я тебе не скажу… пока что.
Пришлось принять и это. Они молча сидели, прижавшись друг к другу.
– Как от вас хорошо пахнет, – сказал наконец курсант Лоу.
– Поди сюда, поближе, – приказала она, и когда он придвинулся к ней, она взяла его голову обеими руками и крепко поцеловала. Он обнял ее, и она притянула его голову к себе на грудь. Потом погладила его волосы и сказала:
– Так как же, поедешь домой?
– А разве непременно надо? – спросил он.
– Надо, – сказала она. – Сегодня же. Дай ей телеграмму сейчас. А я напишу ей записку.
– О черт, да вы же знаете, что она ответит?
– Конечно, знаю. У тебя нет ни братьев, ни сестер?
– Нет, – удивился он. По ее движению он догадался, что ей хотелось высвободиться. Он сел. – Как вы угадали? – удивленно спросил он.
– Просто угадала. Но ты поедешь? Правда? Обещай мне!
– Ну, хорошо, поеду. Но я к вам вернусь.
– Конечно, вернешься. Я буду ждать. Поцелуй меня.
Она спокойно подняла к нему лицо, и он поцеловал ее, как она хотела: холодно, отчужденно. Она приложила ладони к его щекам.
– Милый мой мальчик! – сказала она и поцеловала так, как всегда его целовала мать.
– Слушайте, жених с невестой так не целуются! – обиделся он.
– А как они целуются? – спросила она.
Он обнял ее, чувствуя под рукой ее плечи, и прижался к ее губам заученным приемом. Она недолго терпела, потом оттолкнула его.
– Неужели так целуются жених с невестой? – засмеялась она. – Нет, мне больше нравится вот так. – Она взяла его лицо ладонями и коротко, холодно коснулась губами его губ. – А теперь поклянись, что ты сейчас же телеграфируешь своей маме.
– Но вы мне будете писать?
– Непременно. Только поклянись, что ты сегодня же уедешь домой, что бы Гиллиген тебе ни говорил.
– Клянусь, – сказал он, глядя на ее губы. – А можно вас еще раз поцеловать?
– Когда поженимся! – сказала она, и он понял, что его гонят.
Надеясь, веря, что она смотрит ему вслед, он вышел гордым шагом, не оглядываясь.
В другой комнате сидели Гиллиген и этот офицер. Мэгон сказал:
– Доброе утро, старина.
Гиллиген посмотрел на воинственную осанку Лоу сдержанно-недоумевающим, насмешливым взглядом.
– С победой, ас, что ли?
– Иди к черту, – сказал Лоу. – Где бутылка? Сегодня еду домой!
– Вот она. Пей до дна, генерал. Значит, домой? – повторил он. – И мы тоже. Верно, лейтенант?
– Но если вы его не любите – значит, вы можете дождаться меня. Я скоро вырасту, буду работать, как черт, скоплю денег.
– А что скажет твоя мама?
– Черт, да не могу же я всю жизнь слушаться ее, как маленький. Мне уже девятнадцать, как вам, а если маме не понравится – пошла она к черту!
– Лоу! – с упреком сказала она, не говоря ему, что ей уже двадцать четыре года. – Как можно! Нет, поезжай домой, расскажи все матери, передашь от меня записку, а потом напишешь мне, что она скажет.
– Лучше я поеду с вами!
– Что ты, дружок, какой же смысл? Мы отвезем его домой, он очень болен. Пойми, милый, мы ничего не можем сделать, пока не доставим его на место, а ты только будешь мешать.
– Мешать? – повторил он с болью.
– Ты должен понять. Нельзя нам ни о чем думать, пока мы не отвезем его домой. Неужели ты не понимаешь?
– Но вы его не любите?
– Клянусь, что нет. Теперь веришь?
– А меня любите?
Она снова притянула его голову к себе на колени.
– Милый ты мой детеныш, – сказала она, – ничего я тебе не скажу… пока что.
Пришлось принять и это. Они молча сидели, прижавшись друг к другу.
– Как от вас хорошо пахнет, – сказал наконец курсант Лоу.
– Поди сюда, поближе, – приказала она, и когда он придвинулся к ней, она взяла его голову обеими руками и крепко поцеловала. Он обнял ее, и она притянула его голову к себе на грудь. Потом погладила его волосы и сказала:
– Так как же, поедешь домой?
– А разве непременно надо? – спросил он.
– Надо, – сказала она. – Сегодня же. Дай ей телеграмму сейчас. А я напишу ей записку.
– О черт, да вы же знаете, что она ответит?
– Конечно, знаю. У тебя нет ни братьев, ни сестер?
– Нет, – удивился он. По ее движению он догадался, что ей хотелось высвободиться. Он сел. – Как вы угадали? – удивленно спросил он.
– Просто угадала. Но ты поедешь? Правда? Обещай мне!
– Ну, хорошо, поеду. Но я к вам вернусь.
– Конечно, вернешься. Я буду ждать. Поцелуй меня.
Она спокойно подняла к нему лицо, и он поцеловал ее, как она хотела: холодно, отчужденно. Она приложила ладони к его щекам.
– Милый мой мальчик! – сказала она и поцеловала так, как всегда его целовала мать.
– Слушайте, жених с невестой так не целуются! – обиделся он.
– А как они целуются? – спросила она.
Он обнял ее, чувствуя под рукой ее плечи, и прижался к ее губам заученным приемом. Она недолго терпела, потом оттолкнула его.
– Неужели так целуются жених с невестой? – засмеялась она. – Нет, мне больше нравится вот так. – Она взяла его лицо ладонями и коротко, холодно коснулась губами его губ. – А теперь поклянись, что ты сейчас же телеграфируешь своей маме.
– Но вы мне будете писать?
– Непременно. Только поклянись, что ты сегодня же уедешь домой, что бы Гиллиген тебе ни говорил.
– Клянусь, – сказал он, глядя на ее губы. – А можно вас еще раз поцеловать?
– Когда поженимся! – сказала она, и он понял, что его гонят.
Надеясь, веря, что она смотрит ему вслед, он вышел гордым шагом, не оглядываясь.
В другой комнате сидели Гиллиген и этот офицер. Мэгон сказал:
– Доброе утро, старина.
Гиллиген посмотрел на воинственную осанку Лоу сдержанно-недоумевающим, насмешливым взглядом.
– С победой, ас, что ли?
– Иди к черту, – сказал Лоу. – Где бутылка? Сегодня еду домой!
– Вот она. Пей до дна, генерал. Значит, домой? – повторил он. – И мы тоже. Верно, лейтенант?
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Джонс, Януариус Джонс, не знавший, да и не интересовавшийся, от кого он рожден, названный Джонсом – в алфавитном порядке, Януарием – по совпадению календарной даты и биологического факта и ставший Януариусом по роковому совпадению его судьбы и насущной потребности – зарабатывать свой хлеб насущный, – этот Януариус Джонс, мешковатый, в грубошерстном сером костюме, преподаватель латинского языка в небольшом колледже, стоял, облокотясь на резную садовую ограду, раздвинув буйные заросли уже зазеленевшей жимолости в звездочках новорожденных цветов, и смотрел, как апрель хозяйничает на грядке гиацинтов. Роса лежала на траве, пчелы проникали в яблоневые цветы, а ласточки, словно струны, прочерчивали бледное ветреное небо. Опустив тяпку, на Джонса смотрел человек, и металлические пряжки его подтяжек весело сверкали.
Священник сказал:
– С добрым утром, молодой человек!
Купол лысины приветливо сиял на фоне увитой плющом стены, за ней, в безукоризненной прелести, церковный шпиль с золотым крестом, казалось, кружил по молодым облакам.
Януариус Джонс, плененный иллюзией медленного падения колокольни, пробормотал:
– Смотрите, сэр, сейчас упадет!
Солнце било прямо в его круглое молодое лицо.
Садовник посмотрел на него с благосклонным любопытством.
– Упадет? А-а, должно быть, вы видите самолет? – произнес он. – Мой сын был в авиации всю войну. – Он казался гигантом в черных брюках, старых башмаках. – Превосходный день для полетов, – сказал он, затеняя глаза ладонью. – Где вы его видите?
– Нет, сэр, – сказал Джонс. – Самолета не видно, сэр. Я с непростительным легкомыслием говорил о шпиле вашей церкви. С детства обожаю стоять под церковным шпилем, следить, как проплывают облака. Полнейшая иллюзия падения. Вы когда-нибудь наблюдали это, сэр?
– О да, безусловно, хотя было это – постойте! – так давно, что я и не припомню. Но человек в моем сане обычно склонен к забвению собственных переживаний, поглощенный заботой о спасении чужих душ…
– …которые не только не заслуживают спасения, но и не стремятся к нему, – договорил за него Джонс.
Ректор остановил его укоризненным взглядом. Воробьи захлебывались от восторга в зарослях плюща, и старинный фасад ректорского дома, в рамке нарциссов и подстриженных кустов, был похож на сказку. «Наверно, тут есть дети», – подумал Джонс. Он сказал:
– Смиренно прошу простить мою легкомысленную остроту, доктор. Смею вас уверить, что я… м-м… просто не удержался от соблазна, без всяческих намерений.
– Понимаю, мой милый. Мой упрек был столь же мимолетен. Есть некоторые условности, которые нам пристало соблюдать в мире сем, и одна из них – уважение к сану, которым я, быть может и недостойно, облечен. И я считаю, что это особо касается нас, тех, кто… как бы это выразить…
– …тот, кто в жизни себе кормилом взял истинный разум, Тот обладает всегда богатством умеренной жизни:
Дух безмятежен его, и живет он, довольствуясь малым.
И ректор подхватил:
Люди же вместо того устремились ко славе и власти, Думая этим себе благоденствие твердо упрочить И проводить свою жизнь при достатке, в спокойствии полном…[8]
– продекламировали они прерывистым дуэтом и, замолчав, посмотрели друг на друга с благодушным восхищением.
– Но как же так! – воскликнул ректор. Он приветливо смотрел на Джонса.
– «Неужто путника оставлю у ворот?» – Решетчатая дверца распахнулась, и выпачканная землей рука тяжело легла на плечо Джойса. – Входите, проверим вместе шпиль нашей церкви.
Газон был чудесный. Мириады пчел трепеща перелетали с клевера на яблони, с яблонь на клевер, а над готическим телом церкви шпиль вздымался, как молитва, нетленная в бронзе, непорочная в мираже медленного падения средь неподвижных молодых облаков.
– Мой единственный искренний прихожанин, – пробормотал священник. Солнечный свет золотистым пухом окружал его лысину, а лицо Януариуса Джонса походило на круглое зеркало, перед которым фавны и нимфы могли бы красоваться, когда мир был еще совсем юным. – Нет, я не так сказал. Не просто прихожанин… Именно через эту красоту человек может стать ближе к Богу. Но как мало людей в это верит! Как мало, как мало! – Он смотрел не мигая в залитое солнцем небо: в глубине глаз таилось горе, давно остывшее, притихшее.
– Истинная правда, сэр. Но мы, в этом веке, считаем, что не стоит приближаться к тому, к кому можно приблизиться запросто, без посредства его слуги, все равно какого. Мы покупаем спасение души, как недвижимое имущество. Наш Бог, – продолжал Джонс, – не может быть сострадательным, он даже может не быть очень мудрым. Но он должен быть полон достоинства.
Ректор поднял свою большую испачканную руку.
– Нет, нет. Вы несправедливы к людям. Да разве найдешь справедливость у молодых, разве есть в них те скудные добродетели, какими мы тешим и нежим наши твердеющие артерии души? Только старикам нужны законы, нужны условности, чтобы впитать в себя, урвать для себя хоть немного красоты мира. Не будь законов – молодые ограбили бы нас, как когда-то грабили морские просторы.
Ректор замолчал. Беглые тени молодой листвы походили на птичий щебет, обретший форму, а воробьи в плюще – на солнечные пятна, обретшие звук. Ректор снова заговорил:
– Будь устройство мира в моей власти, я бы установил определенную границу, скажем, около тридцати лет, когда человек, достигший этого возраста, автоматически переводился бы в такое состояние, где его не мучили бы бесплодные воспоминания об искушениях, перед которыми он устоял, о красоте, не доставшейся ему в удел. Мне мыслится, что только зависть пробуждает в нас желание помешать молодым делать то, на что нам когда-то не хватило смелости и возможностей, а теперь не хватает сил.
Джонс подумал, какие же искушения он преодолевал, и, вспомнив о женщинах, которых мог бы соблазнить, но не соблазнил, сказал:
– И что же тогда? Что будет с теми, кто имел несчастье достичь тридцати лет?
– В том состоянии природа ничем не будет смущать их – ни солнечным светом, ни воздухом, ни птицами на ветках; у них останутся только несущественные потребности: физический комфорт, еда, сон, размножение.
«А чего еще надо? – подумал Джонс. – Вон какой у него шикарный дом. Можно отлично провести всю жизнь именно так – есть, спать, размножаться – и только». В этом Джонс был уверен. Хорошо бы, если б вот такой старик (или любой, кто смог бы представить себе жизнь, состоящей только из еды, сна и женщин) распоряжался миром и чтоб ему, Джонсу, вечно был тридцать один год. Но ректор, очевидно, думал иначе.
– А чем же они все занимались бы? – спросил Джонс, чтоб поддержать разговор, думая про себя: «Что же останется делать другим людям, если у них отнять еду, сон и совокупление?»
– Половина будет производить всякие вещи, другие – чеканить золото и серебро, чтобы эти вещи покупать. Разумеется, и для монет и для вещей будут необходимы склады, и это займет еще какую-то часть людей. Остальным, естественно, придется пахать землю.
– Но куда же, в конце концов, девать все вещи и деньги? Через какое-то время образуется один огромный музей и банк, переполненный бесполезными, никому не нужными вещами. А ведь это проклятие всей нашей цивилизации. Собственность… Ведь мы стали ее рабами, из-за нее нам приходится либо честно трудиться не менее восьми часов в день, либо делать что-нибудь незаконное, лишь бы можно было краситься и наряжаться по последней моде, накачиваться виски или накачивать бензин в машины.
– Справедливо. Во всем этом было бы слишком неприятное сходство с миром, каков он есть сейчас. Но, само собой разумеется, я предусмотрел обе эти возможности. Монету можно будет снова переплавлять в слитки и чеканить потом заново, а вещи… – достопочтенный пастырь восторженными глазами посмотрел на Джонса, – вещи могли бы идти домохозяйкам на топливо, чтобы готовить пищу.
«Старый дурень», – подумал Джонс и сказал:
– Изумительно, чудесно! Вы мне пришлись по сердцу, доктор!
Ректор приветливо посмотрел на Джонса.
– Ах, милый мой, молодости ничто не приходится по сердцу, у молодых и сердца-то нет.
– Как, доктор, это ведь похоже… нет, это просто граничит с оскорблением величества! Кажется, мы договорились взаимно уважать сан друг друга.
Тени двигались за солнцем, тень от ветки легла на лоб ректора: Юпитер в лавровом венке.
– Какой же у вас сан?
– Но… – начал было Джонс.
– У вас вместо рясы – еще пеленки, мой милый мальчик. Ну, простите, – сказал он, увидав лицо Джонса. Его рука увесисто и тяжело, как дубовая коряга, легла на плечо Джонса. – Скажите, какую добродетель вы почитаете наиболее достойной восхищения?
Джонс опешил.
– Искреннюю самоуверенность, – ответил он не сразу.
Мощный смех ректора прогудел колокольным звоном в солнечной тишине, воробьи шарахнулись из кустов, как сшибленные листья.
– Значит, мы снова друзья, так? Ну, вот что, я сделаю для вас исключение: я покажу вам мои цветы. Вы достаточно молоды, чтобы оценить их, не чувствуя себя обязанным высказывать ненужные похвалы.
Сад стоило посмотреть. Вдоль дорожки, усыпанной гравием, шла аллея роз, уходя от солнца в тень двух огромных дубов. За дубами, в тени тополей, беспокойно и строго высились колонны греческой беседки, да и сами тополя в тонкой смутной зелени походили на горделивых и ветреных девушек с фриза. У изгороди уже распускались лилии, словно монахини в монастыре, и голубые гиацинты качали немыми колокольчиками, вспоминая Элладу. На решетчатой стене скоро загорятся медленным лиловым пламенем опрокинутые гроздья глицинии; идя вдоль этой стены, они подошли к одинокому розовому кусту. Огромные, узловатые от старости ветви, потемневшие и грубые, как бронзовый постамент, были увенчаны бледным, недолговечным золотом. Руки священника легли на ствол мягко и ласково.
– Вот эта роза, – сказал он. – Она мне – и сын и дочь, супруга моего сердца и хлеб мой насущный: моя правая рука и левая. Сколько раз я стоял подле нее по ночам, весной, когда слишком рано были сняты покровы, и жег газеты, чтобы она не замерзла. Помню, однажды я был в соседнем городе, на конференции. Погода – уже был март – казалась чрезвычайно благоприятной, и я снял рогожу. Бутоны уже наливались. Ах, мой милый, ни один юноша не ждет с такой страстью прихода своей возлюбленной, как я жду первый цветок этой розы… Какой это язычник держал свой византийский кубок у изголовья и медленно стирал край поцелуями? Да, тут есть аналогия… Но о чем это я? Ах да. Словом, я необдуманно оставил куст без прикрытия и уехал. Погода стояла превосходная, до последнего дня, потом бюро погоды предупредило, что возможно похолодание. Ждали приезда епископа; я убедился, что не успею добраться домой поездом и вовремя вернуться. Тогда я нанял экипаж и поехал домой. Небо покрылось тучами, стало холодно. И вдруг, в трех милях от дома, подъехав к реке, мы увидали, что мост снесло. Наконец мы докричались: привлекли внимание человека в лодке, и он подплыл к нам. Я велел моему кучеру дождаться меня на берегу, переплыл реку в лодке, пришел домой, укрыл мой розовый куст, вернулся к реке и поспел на конференцию вовремя. И в ту же ночь… – ректор посмотрел на Януариуса Джонса и расплылся в широкой улыбке,
– выпал снег.
Толстый Джонс, разлегшись на ласковой траве и прикрыв глаза от солнца, набивал трубку.
– Да, это теперь историческая роза. Она у вас, наверно, давно? Всегда привязываешься к таким давнишним знакомым. – Нет, Януариус Джонс не очень интересовался цветами.
– Тут есть еще причина, более серьезная. В этом кусте заключена часть моей молодости, как вино заключено в амфоре. Разница одна: моя амфора каждый год расцветает заново.
– А-а, – сказал Джонс, отчаявшись. – Значит, с ней связана какая-то история?
– Да, мой милый, И довольно длинная. Но вам, наверное, так лежать неудобно?
– Кому же бывает когда-нибудь вполне удобно? – Джонс сразу ринулся в образовавшуюся брешь: – Разве что во сне. Человек так устает от постоянного и неизбежного соприкосновения с землей, сидит ли он, лежит, или стоит, все равно это угнетает его, постоянно напоминая о бренности земной. Если бы человек, хоть один человек на свете, мог бы освободиться от силы земного притяжения, сосредоточить весь свой вес только на той точке, где он касается земли, – чего бы он только не сделал! Он стал бы Богом, господином жизни, и высокие боги дрогнули бы на своих тронах; он прогремел бы у врат бесконечности, как рыцарь в латах. А теперь его вечно гнетет мысль: как это земля, созданная из огня, воздуха и воды всемогущей волей, может быть такой дьявольски жесткой?
– Да, это верно. Человек не может долго лежать в одном положении – мешает думать. Но я хотел рассказать про мою розу…
– Взгляните на ястреба, – пылко прервал его Джонс, стараясь выиграть время, – его держит только воздух, а какое достоинство, какая целеустремленность! Что ему до того – выбрали ли Смита губернатором или нет? Что ему до того, что суверенные государства ежегодно посылают малоизвестных людей, про которых знают только то, что они не склонны к потливости, посылают их вмешиваться безнаказанно в дела других суверенных государств?
– Но, милый мой, это пахнет анархизмом.
– Анархизмом? Конечно! Рука Провидения и на ней мозоли от счета денег – вот что такое анархизм!
– По крайней мере, вы признаете, что есть рука Провидения!
– Разве? Не знаю! – Джонс надвинул шляпу на глаза, так, что видна была только торчащая трубка, и вытащил коробку спичек из кармана. Вынув спичку, он чиркнул о коробок. Спичка не загорелась, и он лениво отбросил ее в грядку фиалок. Потом попытался зажечь еще и еще одну.
– Поверните коробок, – пробормотал ректор. Джонс послушался, спичка вспыхнула.
– А в чем же вы видите руку Провидения? – Он запыхтел трубкой.
Ректор собрал ломаные спички с грядки фиалок.
– А вот в чем: она помогает человеку подняться с земли и обрабатывать землю, чтобы кормить себя. Разве он встал бы и работал, если бы мог удобно лежать на земле? Даже та часть тела, которую Создатель предназначил для сидения, служит тоже только короткое время, а потом начинает бунтовать, подталкивает его ленивые кости, заставляет встать и двигаться. И спастись от земли можно только во сне.
– Но человек не может спать больше, чем треть своей жизни, – тут же напомнил Джонс. – А скоро он и трети не проспит. Род человеческий слабеет, вырождается: мы не можем выдержать такое же количество сна, как наши сравнительно недалекие (я говорю – геологически) предки, даже не можем сравняться в этом с нашими более примитивными современниками. Ибо мы, называющие себя цивилизованными народами, теперь заботимся о наших умах и наших артериях, а не о желудках и органах размножения, как наши предки и наши, не знающие принуждения, современники.
– Какого принуждения?
– Разумеется, социального. Лоу считает, что Лоу и Смит должны поступать так, а не иначе, должны и обязаны делать то или иное, потому что Смит тоже считает, что Смит и Лоу должны и обязаны поступать так или иначе.
– А-а, понятно. – Священник вперил добрый немигающий взгляд прямо в солнце. Роса испарилась с травы, белые и желтые нарциссы становились сонными, словно девушки после бала. – Скоро полдень. Зайдем ко мне, я могу предложить вам отдохнуть и позавтракать, если вы не заняты.
Джонс встал.
– Нет, нет. Огромное спасибо. Не стану вас беспокоить.
Ректор был сама сердечность.
– Что вы, какое беспокойство. Я сейчас один. Джонс отнекивался. Он обожал хорошую еду, у него был на это нюх. Ему достаточно было пройти мимо дома – и он нюхом чувствовал: хорошо тут кормят или нет. И Джонс не очень Но достопочтенный пастырь одолел его своим настойчивым радушием: отказа он не принимал. Он подхватил Джонса, и они пошли, наступая на свои тени, пока не загнали их на крыльцо, над которым скромно красовался прелестный фонарь, тускнея давно не мытыми цветными стеклами. После непорочной наготы солнечного утра темная передняя вся пошла огненно-красными кругами. Джонс, мгновенно ослепший, с маху обо что-то споткнулся, и ручка ведра страстно впилась в его ногу. Ректор, прогудев: «Эмми!», поднял его в воздух вместе ведром. Джонс благодарил свою счастливую звезду за то, что не прилип к полу, и мокрый, как Венера из пены морской, начал выпрастывать ногу из ведра. Наконец он встал на обе ноги и с отчаянием и досадой ощупывал промокшую насквозь штанину. «Вцепился в меня, как подъемный кран», – подумал он сердито.
Ректор снова проревел: «Эмми!» Откуда-то из глубины дома послышался испуганный отклик, и кто-то в ситцевом платье прошмыгнул мимо. Бас ректора прогудел, как прибой в узком проливе, и, открыв двери навстречу потокам света, он втолкнул Джонса в свой кабинет.
– Не стану извиняться за скудость трапезы, которая вас ждет. Видите ли, сейчас, я живу один. Но ведь нам, философам, пища нужна для сытости, а не для лакомства, не так ли? Входите же, входите!
Джонс совсем отчаялся. Мокрая штанина, а пища – только для сытости, а не для лакомства? Рожки, что ли?[9] В отношении еды Джонс был скорее сибаритом, чем эстетом. И уж никак не философом. Он стоял, безутешный, с брюк капала вода.
– Но, милый мой, вы промокли насквозь! – спохватился хозяин дома. – Скорее снимайте брюки.
Джонс слабо запротестовал.
– Эмми! – снова заорал ректор.
– Иду, дядя Джо! Только воду соберу!
– Брось все сейчас же! Беги в спальню, принеси мне пару брюк.
– Но ковер испортится!
– Надеюсь, не совсем. Придется рискнуть. Неси сюда брюки. Ну, мой мальчик, снимайте, долой! Эмми высушит их на кухне, и все будет в полнейшем порядке.
В бессильном отупении Джонс сдался. Он действительно попал в руки насильников. Ректор подавлял его беспощадной добротой, а эта, в ситчике, появилась в дверях, неся точно такие же невыразимые, какие были на хозяине дома.
– Эмми, это мистер… Насколько я помню, вы мне не назвали ваше имя?.. Он завтракает с нами. Да, Эмми, узнай, не придет ли Сесили.
Девица взвизгнула при виде Джонса, нелепого в одной рубахе, с голыми, толстыми и розовыми ногами, и брошенные брюки торжественно и сонно проплыли в воздухе.
– Джонс, – с запозданием отрекомендовался Януариус Джонс, но Эмми уже убежала.
– Ах, да, мистер Джонс.
И ректор снова завладел им, прилаживая на нем брючный пояс и подворачивая обшлага неуклюжими, сложными движениями пальцев. И Джонс, вполне пристойный, хотя и утопавший в широких брюках, покорялся тяжелой деснице хозяина, как овца, попавшая под град.
– Ну вот! – воскликнул тот. – Теперь располагайтесь поудобнее – (даже Джонс почувствовал всю иронию этих слов), – а я поищу чего-нибудь для утоления жажды.
Гость наконец пришел в себя, оглянул чистую бедноватую обстановку. На домотканом коврике – бюро, на нем – одинокий белый гиацинт в чашке с отбитой ручкой, над камином, заваленным трубками и полосками бумаги, – одинокая фотография. И везде книги – на полках, на подоконниках, на полу. Джонс разглядел Ветхий Завет на греческом в нескольких томах, удручающе огромную книгу по международному праву; сочинения Джейн Остин и «Озорные сказки» Бальзака, одинаково затрепанные, ласково, по-товарищески приткнулись друг к другу. Ректор вернулся с молоком в кувшине синего стекла и с двумя кружками. Из шкафчика он вынул бутылку шотландского виски.
– Наперекор начальству, – сказал он и ухмыльнулся Джонсу с наивным ухарством. – Старая собака знает новые фокусы. Но прошу прощения: может быть, вам не по душе такая смесь?
Настроение у Джонса поднялось воздушным шаром.
– Один раз можно все попробовать, – сказал он, как Йорген[10].
– Да, попробуйте. Не понравится – пожалуйста, не стесняйтесь, делайте как хотите.
Напиток оказался много вкуснее, чем Джонс ожидал. С удовольствием смакуя его, Джонс спросил:
– Вы, кажется, говорили, сэр, что у вас был сын?
– Да, сын, Дональд. Его сбили над Фландрией прошлой весной.
Старик встал и снял фотографию с камина. Он подал ее гостю. Мальчик лет восемнадцати, без пиджака, со встрепанными волосами. Джойс увидал тонкий, точеный подбородок и глаза – буйные, ласковы. У самого Джонса глаза были прозрачные и желтые, непристойные и древние в грехе, как у козла.
– У него на лице – смерть, – сказал Джонс. Старик взял фотографию, долго вглядывался в нее.
– В лицах всегда есть смерть, когда человек душою молод, молод вечной молодостью. Их смерть и смерть других. И бесчестие. А смерть неизбежна. Как же иначе? Почему смерти брать только тех, чья жизнь давно стала бесполезной? Кто же срывает увядшую розу? – Старик хмуро задумался, уставившись в пространство. Помолчав, он сказал: – Товарищ переслал мне его вещи.
Он поставил фотографию на бюро и вытащил из ящика жестяную коробку. Его большие, неловкие пальцы никак не могли открыть замочек.
– Разрешите мне, сэр, – сказал Джонс, заранее зная, что бесполезно предлагать помощь, что старик, наверно, каждый день открывает шкатулку.
Но крышка уже поддалась, и священник разложил на столе грустные реликвии: женская рубашонка, дешевое издание поэмы «Мальчишка из Шропшира», высохшая луковица гиацинта. Ректор взял луковицу, и она рассыпалась прахом в его руке.
– Ай-яй-яй! Как я неосторожен! – воскликнул он, тщательно собирая пыль в конверт. – Сколько огорчений мне доставляют мои огромные руки. Надо бы им принадлежать кому-нибудь другому, кто мог бы приносить пользу, а не просто листать книги или копаться в цветочных грядках. А вот у Дональда, наоборот, руки были совсем небольшие, как у его матери, и он отлично владел ими. Какой хирург вышел бы из него!
Священник сказал:
– С добрым утром, молодой человек!
Купол лысины приветливо сиял на фоне увитой плющом стены, за ней, в безукоризненной прелести, церковный шпиль с золотым крестом, казалось, кружил по молодым облакам.
Януариус Джонс, плененный иллюзией медленного падения колокольни, пробормотал:
– Смотрите, сэр, сейчас упадет!
Солнце било прямо в его круглое молодое лицо.
Садовник посмотрел на него с благосклонным любопытством.
– Упадет? А-а, должно быть, вы видите самолет? – произнес он. – Мой сын был в авиации всю войну. – Он казался гигантом в черных брюках, старых башмаках. – Превосходный день для полетов, – сказал он, затеняя глаза ладонью. – Где вы его видите?
– Нет, сэр, – сказал Джонс. – Самолета не видно, сэр. Я с непростительным легкомыслием говорил о шпиле вашей церкви. С детства обожаю стоять под церковным шпилем, следить, как проплывают облака. Полнейшая иллюзия падения. Вы когда-нибудь наблюдали это, сэр?
– О да, безусловно, хотя было это – постойте! – так давно, что я и не припомню. Но человек в моем сане обычно склонен к забвению собственных переживаний, поглощенный заботой о спасении чужих душ…
– …которые не только не заслуживают спасения, но и не стремятся к нему, – договорил за него Джонс.
Ректор остановил его укоризненным взглядом. Воробьи захлебывались от восторга в зарослях плюща, и старинный фасад ректорского дома, в рамке нарциссов и подстриженных кустов, был похож на сказку. «Наверно, тут есть дети», – подумал Джонс. Он сказал:
– Смиренно прошу простить мою легкомысленную остроту, доктор. Смею вас уверить, что я… м-м… просто не удержался от соблазна, без всяческих намерений.
– Понимаю, мой милый. Мой упрек был столь же мимолетен. Есть некоторые условности, которые нам пристало соблюдать в мире сем, и одна из них – уважение к сану, которым я, быть может и недостойно, облечен. И я считаю, что это особо касается нас, тех, кто… как бы это выразить…
– …тот, кто в жизни себе кормилом взял истинный разум, Тот обладает всегда богатством умеренной жизни:
Дух безмятежен его, и живет он, довольствуясь малым.
И ректор подхватил:
Люди же вместо того устремились ко славе и власти, Думая этим себе благоденствие твердо упрочить И проводить свою жизнь при достатке, в спокойствии полном…[8]
– продекламировали они прерывистым дуэтом и, замолчав, посмотрели друг на друга с благодушным восхищением.
– Но как же так! – воскликнул ректор. Он приветливо смотрел на Джонса.
– «Неужто путника оставлю у ворот?» – Решетчатая дверца распахнулась, и выпачканная землей рука тяжело легла на плечо Джойса. – Входите, проверим вместе шпиль нашей церкви.
Газон был чудесный. Мириады пчел трепеща перелетали с клевера на яблони, с яблонь на клевер, а над готическим телом церкви шпиль вздымался, как молитва, нетленная в бронзе, непорочная в мираже медленного падения средь неподвижных молодых облаков.
– Мой единственный искренний прихожанин, – пробормотал священник. Солнечный свет золотистым пухом окружал его лысину, а лицо Януариуса Джонса походило на круглое зеркало, перед которым фавны и нимфы могли бы красоваться, когда мир был еще совсем юным. – Нет, я не так сказал. Не просто прихожанин… Именно через эту красоту человек может стать ближе к Богу. Но как мало людей в это верит! Как мало, как мало! – Он смотрел не мигая в залитое солнцем небо: в глубине глаз таилось горе, давно остывшее, притихшее.
– Истинная правда, сэр. Но мы, в этом веке, считаем, что не стоит приближаться к тому, к кому можно приблизиться запросто, без посредства его слуги, все равно какого. Мы покупаем спасение души, как недвижимое имущество. Наш Бог, – продолжал Джонс, – не может быть сострадательным, он даже может не быть очень мудрым. Но он должен быть полон достоинства.
Ректор поднял свою большую испачканную руку.
– Нет, нет. Вы несправедливы к людям. Да разве найдешь справедливость у молодых, разве есть в них те скудные добродетели, какими мы тешим и нежим наши твердеющие артерии души? Только старикам нужны законы, нужны условности, чтобы впитать в себя, урвать для себя хоть немного красоты мира. Не будь законов – молодые ограбили бы нас, как когда-то грабили морские просторы.
Ректор замолчал. Беглые тени молодой листвы походили на птичий щебет, обретший форму, а воробьи в плюще – на солнечные пятна, обретшие звук. Ректор снова заговорил:
– Будь устройство мира в моей власти, я бы установил определенную границу, скажем, около тридцати лет, когда человек, достигший этого возраста, автоматически переводился бы в такое состояние, где его не мучили бы бесплодные воспоминания об искушениях, перед которыми он устоял, о красоте, не доставшейся ему в удел. Мне мыслится, что только зависть пробуждает в нас желание помешать молодым делать то, на что нам когда-то не хватило смелости и возможностей, а теперь не хватает сил.
Джонс подумал, какие же искушения он преодолевал, и, вспомнив о женщинах, которых мог бы соблазнить, но не соблазнил, сказал:
– И что же тогда? Что будет с теми, кто имел несчастье достичь тридцати лет?
– В том состоянии природа ничем не будет смущать их – ни солнечным светом, ни воздухом, ни птицами на ветках; у них останутся только несущественные потребности: физический комфорт, еда, сон, размножение.
«А чего еще надо? – подумал Джонс. – Вон какой у него шикарный дом. Можно отлично провести всю жизнь именно так – есть, спать, размножаться – и только». В этом Джонс был уверен. Хорошо бы, если б вот такой старик (или любой, кто смог бы представить себе жизнь, состоящей только из еды, сна и женщин) распоряжался миром и чтоб ему, Джонсу, вечно был тридцать один год. Но ректор, очевидно, думал иначе.
– А чем же они все занимались бы? – спросил Джонс, чтоб поддержать разговор, думая про себя: «Что же останется делать другим людям, если у них отнять еду, сон и совокупление?»
– Половина будет производить всякие вещи, другие – чеканить золото и серебро, чтобы эти вещи покупать. Разумеется, и для монет и для вещей будут необходимы склады, и это займет еще какую-то часть людей. Остальным, естественно, придется пахать землю.
– Но куда же, в конце концов, девать все вещи и деньги? Через какое-то время образуется один огромный музей и банк, переполненный бесполезными, никому не нужными вещами. А ведь это проклятие всей нашей цивилизации. Собственность… Ведь мы стали ее рабами, из-за нее нам приходится либо честно трудиться не менее восьми часов в день, либо делать что-нибудь незаконное, лишь бы можно было краситься и наряжаться по последней моде, накачиваться виски или накачивать бензин в машины.
– Справедливо. Во всем этом было бы слишком неприятное сходство с миром, каков он есть сейчас. Но, само собой разумеется, я предусмотрел обе эти возможности. Монету можно будет снова переплавлять в слитки и чеканить потом заново, а вещи… – достопочтенный пастырь восторженными глазами посмотрел на Джонса, – вещи могли бы идти домохозяйкам на топливо, чтобы готовить пищу.
«Старый дурень», – подумал Джонс и сказал:
– Изумительно, чудесно! Вы мне пришлись по сердцу, доктор!
Ректор приветливо посмотрел на Джонса.
– Ах, милый мой, молодости ничто не приходится по сердцу, у молодых и сердца-то нет.
– Как, доктор, это ведь похоже… нет, это просто граничит с оскорблением величества! Кажется, мы договорились взаимно уважать сан друг друга.
Тени двигались за солнцем, тень от ветки легла на лоб ректора: Юпитер в лавровом венке.
– Какой же у вас сан?
– Но… – начал было Джонс.
– У вас вместо рясы – еще пеленки, мой милый мальчик. Ну, простите, – сказал он, увидав лицо Джонса. Его рука увесисто и тяжело, как дубовая коряга, легла на плечо Джонса. – Скажите, какую добродетель вы почитаете наиболее достойной восхищения?
Джонс опешил.
– Искреннюю самоуверенность, – ответил он не сразу.
Мощный смех ректора прогудел колокольным звоном в солнечной тишине, воробьи шарахнулись из кустов, как сшибленные листья.
– Значит, мы снова друзья, так? Ну, вот что, я сделаю для вас исключение: я покажу вам мои цветы. Вы достаточно молоды, чтобы оценить их, не чувствуя себя обязанным высказывать ненужные похвалы.
Сад стоило посмотреть. Вдоль дорожки, усыпанной гравием, шла аллея роз, уходя от солнца в тень двух огромных дубов. За дубами, в тени тополей, беспокойно и строго высились колонны греческой беседки, да и сами тополя в тонкой смутной зелени походили на горделивых и ветреных девушек с фриза. У изгороди уже распускались лилии, словно монахини в монастыре, и голубые гиацинты качали немыми колокольчиками, вспоминая Элладу. На решетчатой стене скоро загорятся медленным лиловым пламенем опрокинутые гроздья глицинии; идя вдоль этой стены, они подошли к одинокому розовому кусту. Огромные, узловатые от старости ветви, потемневшие и грубые, как бронзовый постамент, были увенчаны бледным, недолговечным золотом. Руки священника легли на ствол мягко и ласково.
– Вот эта роза, – сказал он. – Она мне – и сын и дочь, супруга моего сердца и хлеб мой насущный: моя правая рука и левая. Сколько раз я стоял подле нее по ночам, весной, когда слишком рано были сняты покровы, и жег газеты, чтобы она не замерзла. Помню, однажды я был в соседнем городе, на конференции. Погода – уже был март – казалась чрезвычайно благоприятной, и я снял рогожу. Бутоны уже наливались. Ах, мой милый, ни один юноша не ждет с такой страстью прихода своей возлюбленной, как я жду первый цветок этой розы… Какой это язычник держал свой византийский кубок у изголовья и медленно стирал край поцелуями? Да, тут есть аналогия… Но о чем это я? Ах да. Словом, я необдуманно оставил куст без прикрытия и уехал. Погода стояла превосходная, до последнего дня, потом бюро погоды предупредило, что возможно похолодание. Ждали приезда епископа; я убедился, что не успею добраться домой поездом и вовремя вернуться. Тогда я нанял экипаж и поехал домой. Небо покрылось тучами, стало холодно. И вдруг, в трех милях от дома, подъехав к реке, мы увидали, что мост снесло. Наконец мы докричались: привлекли внимание человека в лодке, и он подплыл к нам. Я велел моему кучеру дождаться меня на берегу, переплыл реку в лодке, пришел домой, укрыл мой розовый куст, вернулся к реке и поспел на конференцию вовремя. И в ту же ночь… – ректор посмотрел на Януариуса Джонса и расплылся в широкой улыбке,
– выпал снег.
Толстый Джонс, разлегшись на ласковой траве и прикрыв глаза от солнца, набивал трубку.
– Да, это теперь историческая роза. Она у вас, наверно, давно? Всегда привязываешься к таким давнишним знакомым. – Нет, Януариус Джонс не очень интересовался цветами.
– Тут есть еще причина, более серьезная. В этом кусте заключена часть моей молодости, как вино заключено в амфоре. Разница одна: моя амфора каждый год расцветает заново.
– А-а, – сказал Джонс, отчаявшись. – Значит, с ней связана какая-то история?
– Да, мой милый, И довольно длинная. Но вам, наверное, так лежать неудобно?
– Кому же бывает когда-нибудь вполне удобно? – Джонс сразу ринулся в образовавшуюся брешь: – Разве что во сне. Человек так устает от постоянного и неизбежного соприкосновения с землей, сидит ли он, лежит, или стоит, все равно это угнетает его, постоянно напоминая о бренности земной. Если бы человек, хоть один человек на свете, мог бы освободиться от силы земного притяжения, сосредоточить весь свой вес только на той точке, где он касается земли, – чего бы он только не сделал! Он стал бы Богом, господином жизни, и высокие боги дрогнули бы на своих тронах; он прогремел бы у врат бесконечности, как рыцарь в латах. А теперь его вечно гнетет мысль: как это земля, созданная из огня, воздуха и воды всемогущей волей, может быть такой дьявольски жесткой?
– Да, это верно. Человек не может долго лежать в одном положении – мешает думать. Но я хотел рассказать про мою розу…
– Взгляните на ястреба, – пылко прервал его Джонс, стараясь выиграть время, – его держит только воздух, а какое достоинство, какая целеустремленность! Что ему до того – выбрали ли Смита губернатором или нет? Что ему до того, что суверенные государства ежегодно посылают малоизвестных людей, про которых знают только то, что они не склонны к потливости, посылают их вмешиваться безнаказанно в дела других суверенных государств?
– Но, милый мой, это пахнет анархизмом.
– Анархизмом? Конечно! Рука Провидения и на ней мозоли от счета денег – вот что такое анархизм!
– По крайней мере, вы признаете, что есть рука Провидения!
– Разве? Не знаю! – Джонс надвинул шляпу на глаза, так, что видна была только торчащая трубка, и вытащил коробку спичек из кармана. Вынув спичку, он чиркнул о коробок. Спичка не загорелась, и он лениво отбросил ее в грядку фиалок. Потом попытался зажечь еще и еще одну.
– Поверните коробок, – пробормотал ректор. Джонс послушался, спичка вспыхнула.
– А в чем же вы видите руку Провидения? – Он запыхтел трубкой.
Ректор собрал ломаные спички с грядки фиалок.
– А вот в чем: она помогает человеку подняться с земли и обрабатывать землю, чтобы кормить себя. Разве он встал бы и работал, если бы мог удобно лежать на земле? Даже та часть тела, которую Создатель предназначил для сидения, служит тоже только короткое время, а потом начинает бунтовать, подталкивает его ленивые кости, заставляет встать и двигаться. И спастись от земли можно только во сне.
– Но человек не может спать больше, чем треть своей жизни, – тут же напомнил Джонс. – А скоро он и трети не проспит. Род человеческий слабеет, вырождается: мы не можем выдержать такое же количество сна, как наши сравнительно недалекие (я говорю – геологически) предки, даже не можем сравняться в этом с нашими более примитивными современниками. Ибо мы, называющие себя цивилизованными народами, теперь заботимся о наших умах и наших артериях, а не о желудках и органах размножения, как наши предки и наши, не знающие принуждения, современники.
– Какого принуждения?
– Разумеется, социального. Лоу считает, что Лоу и Смит должны поступать так, а не иначе, должны и обязаны делать то или иное, потому что Смит тоже считает, что Смит и Лоу должны и обязаны поступать так или иначе.
– А-а, понятно. – Священник вперил добрый немигающий взгляд прямо в солнце. Роса испарилась с травы, белые и желтые нарциссы становились сонными, словно девушки после бала. – Скоро полдень. Зайдем ко мне, я могу предложить вам отдохнуть и позавтракать, если вы не заняты.
Джонс встал.
– Нет, нет. Огромное спасибо. Не стану вас беспокоить.
Ректор был сама сердечность.
– Что вы, какое беспокойство. Я сейчас один. Джонс отнекивался. Он обожал хорошую еду, у него был на это нюх. Ему достаточно было пройти мимо дома – и он нюхом чувствовал: хорошо тут кормят или нет. И Джонс не очень Но достопочтенный пастырь одолел его своим настойчивым радушием: отказа он не принимал. Он подхватил Джонса, и они пошли, наступая на свои тени, пока не загнали их на крыльцо, над которым скромно красовался прелестный фонарь, тускнея давно не мытыми цветными стеклами. После непорочной наготы солнечного утра темная передняя вся пошла огненно-красными кругами. Джонс, мгновенно ослепший, с маху обо что-то споткнулся, и ручка ведра страстно впилась в его ногу. Ректор, прогудев: «Эмми!», поднял его в воздух вместе ведром. Джонс благодарил свою счастливую звезду за то, что не прилип к полу, и мокрый, как Венера из пены морской, начал выпрастывать ногу из ведра. Наконец он встал на обе ноги и с отчаянием и досадой ощупывал промокшую насквозь штанину. «Вцепился в меня, как подъемный кран», – подумал он сердито.
Ректор снова проревел: «Эмми!» Откуда-то из глубины дома послышался испуганный отклик, и кто-то в ситцевом платье прошмыгнул мимо. Бас ректора прогудел, как прибой в узком проливе, и, открыв двери навстречу потокам света, он втолкнул Джонса в свой кабинет.
– Не стану извиняться за скудость трапезы, которая вас ждет. Видите ли, сейчас, я живу один. Но ведь нам, философам, пища нужна для сытости, а не для лакомства, не так ли? Входите же, входите!
Джонс совсем отчаялся. Мокрая штанина, а пища – только для сытости, а не для лакомства? Рожки, что ли?[9] В отношении еды Джонс был скорее сибаритом, чем эстетом. И уж никак не философом. Он стоял, безутешный, с брюк капала вода.
– Но, милый мой, вы промокли насквозь! – спохватился хозяин дома. – Скорее снимайте брюки.
Джонс слабо запротестовал.
– Эмми! – снова заорал ректор.
– Иду, дядя Джо! Только воду соберу!
– Брось все сейчас же! Беги в спальню, принеси мне пару брюк.
– Но ковер испортится!
– Надеюсь, не совсем. Придется рискнуть. Неси сюда брюки. Ну, мой мальчик, снимайте, долой! Эмми высушит их на кухне, и все будет в полнейшем порядке.
В бессильном отупении Джонс сдался. Он действительно попал в руки насильников. Ректор подавлял его беспощадной добротой, а эта, в ситчике, появилась в дверях, неся точно такие же невыразимые, какие были на хозяине дома.
– Эмми, это мистер… Насколько я помню, вы мне не назвали ваше имя?.. Он завтракает с нами. Да, Эмми, узнай, не придет ли Сесили.
Девица взвизгнула при виде Джонса, нелепого в одной рубахе, с голыми, толстыми и розовыми ногами, и брошенные брюки торжественно и сонно проплыли в воздухе.
– Джонс, – с запозданием отрекомендовался Януариус Джонс, но Эмми уже убежала.
– Ах, да, мистер Джонс.
И ректор снова завладел им, прилаживая на нем брючный пояс и подворачивая обшлага неуклюжими, сложными движениями пальцев. И Джонс, вполне пристойный, хотя и утопавший в широких брюках, покорялся тяжелой деснице хозяина, как овца, попавшая под град.
– Ну вот! – воскликнул тот. – Теперь располагайтесь поудобнее – (даже Джонс почувствовал всю иронию этих слов), – а я поищу чего-нибудь для утоления жажды.
Гость наконец пришел в себя, оглянул чистую бедноватую обстановку. На домотканом коврике – бюро, на нем – одинокий белый гиацинт в чашке с отбитой ручкой, над камином, заваленным трубками и полосками бумаги, – одинокая фотография. И везде книги – на полках, на подоконниках, на полу. Джонс разглядел Ветхий Завет на греческом в нескольких томах, удручающе огромную книгу по международному праву; сочинения Джейн Остин и «Озорные сказки» Бальзака, одинаково затрепанные, ласково, по-товарищески приткнулись друг к другу. Ректор вернулся с молоком в кувшине синего стекла и с двумя кружками. Из шкафчика он вынул бутылку шотландского виски.
– Наперекор начальству, – сказал он и ухмыльнулся Джонсу с наивным ухарством. – Старая собака знает новые фокусы. Но прошу прощения: может быть, вам не по душе такая смесь?
Настроение у Джонса поднялось воздушным шаром.
– Один раз можно все попробовать, – сказал он, как Йорген[10].
– Да, попробуйте. Не понравится – пожалуйста, не стесняйтесь, делайте как хотите.
Напиток оказался много вкуснее, чем Джонс ожидал. С удовольствием смакуя его, Джонс спросил:
– Вы, кажется, говорили, сэр, что у вас был сын?
– Да, сын, Дональд. Его сбили над Фландрией прошлой весной.
Старик встал и снял фотографию с камина. Он подал ее гостю. Мальчик лет восемнадцати, без пиджака, со встрепанными волосами. Джойс увидал тонкий, точеный подбородок и глаза – буйные, ласковы. У самого Джонса глаза были прозрачные и желтые, непристойные и древние в грехе, как у козла.
– У него на лице – смерть, – сказал Джонс. Старик взял фотографию, долго вглядывался в нее.
– В лицах всегда есть смерть, когда человек душою молод, молод вечной молодостью. Их смерть и смерть других. И бесчестие. А смерть неизбежна. Как же иначе? Почему смерти брать только тех, чья жизнь давно стала бесполезной? Кто же срывает увядшую розу? – Старик хмуро задумался, уставившись в пространство. Помолчав, он сказал: – Товарищ переслал мне его вещи.
Он поставил фотографию на бюро и вытащил из ящика жестяную коробку. Его большие, неловкие пальцы никак не могли открыть замочек.
– Разрешите мне, сэр, – сказал Джонс, заранее зная, что бесполезно предлагать помощь, что старик, наверно, каждый день открывает шкатулку.
Но крышка уже поддалась, и священник разложил на столе грустные реликвии: женская рубашонка, дешевое издание поэмы «Мальчишка из Шропшира», высохшая луковица гиацинта. Ректор взял луковицу, и она рассыпалась прахом в его руке.
– Ай-яй-яй! Как я неосторожен! – воскликнул он, тщательно собирая пыль в конверт. – Сколько огорчений мне доставляют мои огромные руки. Надо бы им принадлежать кому-нибудь другому, кто мог бы приносить пользу, а не просто листать книги или копаться в цветочных грядках. А вот у Дональда, наоборот, руки были совсем небольшие, как у его матери, и он отлично владел ими. Какой хирург вышел бы из него!