Страница:
– Почему – во мне?
– Наверно, в вас влюблялось много девушек?
– Почему вы так решили?
– Сама не знаю. В вас есть что-то. Словом, все ваше обращение… – Она сама не могла точно определить его. В нем было столько женственного и столько кошачьего: женщина в мужском обличье, с кошачьим характером.
– Должно быть, вы правы. Ведь вы такой авторитет во всем, что касается вашего пола. – Он выпустил ее руку, извинившись: – Простите! – и снова зажег трубку. Ее рука безвольно, равнодушно лежала между ними: так бросают носовой платок. Он бросил потухшую спичку сквозь решетку камина и сказал: – А почему вы решили, что я придаю слишком много значения поцелую?
Свет в ее волосах походил на стертый край серебряной монетки, диван спокойно обнимал ее, и луч света спокойно очерчивал длинный изгиб ее тела. Ветер ворвался в листья за окном, прибивая их друг к другу. День проходил.
– Я хотела сказать, что, по-вашему, если женщина целует мужчину или что-то ему говорит, значит, она придает этому какое-то значение.
– Непременно придает. Разумеется, не то значение, как думает этот бедняга, но какое-то значение для нее в этом есть.
– Но тогда вы не станете винить женщину, если мужчина придал ее словам то значение, какого она и не вкладывала, правда?
– А почему бы и нет? Мир был бы сплошной путаницей, если бы никогда нельзя было рассчитывать, что люди говорят именно то, что думают. А вы отлично знаете: что я думал, когда вы в тот раз позволили мне поцеловать вас.
– Но я не знала, что для вас это имело хоть какое-то значение, так же, как и для меня. Вы сами…
– Черта с два вы не знали! – грубо прервал ее Джонс. – Вы отлично знали, что я при этом думал.
– Мне кажется, мы переходим на личную почву, – с некоторой брезгливостью сказала она.
Джонс затянулся трубкой.
– Конечно, переходим. А что нас еще занимает, кроме личных отношений между вами и мной?
Она скрестила ноги.
– Никогда в жизни никто не смел…
– Ради Господа Бога, не говорите так. Столько женщин говорили мне это. Нет, от вас я ждал большего – ведь вы даже тщеславнее меня!
«Он выглядел бы совсем недурно, – подумала она, – если бы только был не такой толстый и глаза выкрасил бы в другой цвет». Помолчав, она сказала:
– А по-вашему, что я думаю, когда я целуюсь или что-то говорю?
– Вот уж не знаю. Слишком вы быстрая, даже для меня. Мне, наверно, было бы не уследить за всеми мужчинами, с которыми вы целуетесь или которым вы лжете, а уж знать, что вы думаете в каждом случае… Нет, не могу. Да и вы сами не можете.
– Значит, вы не представляете себе, что можно позволять людям целовать себя, можно им говорить всякое – и никакого значения этому не придавать?
– Нет, не представляю себе. Для меня имеет значение все, что я говорю или делаю.
– Например? – В голосе ее звучал некоторый интерес и насмешка.
Снова ему захотелось сесть так, чтобы ее лицо оказалось на свету, а его – в тени. Но тогда ему придется отодвинуться от нее. И он грубо сказал:
– О-о! – кротким голоском сказала она. – Значит, все уже решено? Как мило! Теперь я понимаю, почему вы пользуетесь таким успехом. Исключительно благодаря силе воли. Взгляни зверю в глаза – и он, то есть она, уже ваша. Наверно, потому вам и не приходится зря тратить ваше драгоценное время, волноваться.
Глаза Джонса смотрели спокойно, испытующе, откровенно бесстыжие, как у козла.
– Значит, не верите, что это возможно? – спросил он.
Она чуть заметно, нервно передернула плечами, и ее безвольная рука, лежавшая между ними, снова стала похожей на цветок, снова стала как бы воплощением ее тела, символом легкого бесплотного вожделения. Ее ладонь словно растаяла в его руке, без воли, без движения, не проснувшись от его пожатия; все ее тело спало, мягко охваченное легким платьем. Эти длинные ноги, они не просто для ходьбы – в них завершенный, обдуманный ритм, доведенный до энной степени: устремленность, движение вперед; тело, созданное для того, чтобы стать мечтой человека. Тополек, ветреный и гибкий, пробует позу за позой, жест за жестом – «как девушка, что платья примеряет, растерянно и радостно». Невидимое в сумерках лицо в ореоле света, тело, непохожее на тело, примявшее складки платья, выдуманного во сне. Не для материнства, даже не для любви: только для глаза, только для созерцания. «Бесполая бесплотность», – подумал он, чувствуя тоненькие косточки ее пальцев, острое напряжение, спящее в ней.
– Боюсь, что если бы обнять вас по-настоящему, крепко, вы прошли бы сквозь меня, как призрак, – сказал он, осторожно обвивая ее рукой.
– Тише! – сказал он. – Вы все напортите!
Он только чуть коснулся губами ее лица, и она с удивительным тактом вытерпела это прикосновение. Кожа у нее была ни теплая, ни холодная, и вся она, утонувшая в объятиях дивана, казалась бестелесной, словно пустое, смятое платье. Он не хотел слышать ее дыхание, так же, как не хотел ощущать живое существо в своих объятиях. Нет, это не статуэтка слоновой кости: в той была бы плотность, жесткость, и не животное, которое ест, переваривает пищу,
– это влечение сердца, очищенное, лишенное плоти. «Тише! – сказал он себе, как сказал ей. – Иначе все пропадет».
И трубы в его крови, симфония жизни, замерли, стихли. Золотой песок в часах, опрокинутых полднем, бежал сквозь узкое горлышко времени в стеклянную чашу ночи и, опрокинутый снова, тек назад. Джонс чувствовал, как темный песок времени медленно уносит его жизнь.
– Тише, – сказал он, – не надо, иначе все пропадет.
Ее кровь успокоилась, словно стража, что улеглась у самых крепостных стен, с оружием в руках, в ожидании тревоги, чтобы сразу встать на защиту; так они и сидели, недвижно, обнявшись в сумеречном полусвете комнаты, и Джонс, толстый Мирандола в целомудренной, платонической околдованности, сентиментально-религиозный служка в толстом спортивном облачении, создавал из неверного, нестойкого куска глины образ древней бессмертной страсти, лепил Пресвятую Деву из папье-маше, а Сесили Сондерс, недоумевая – что же, наконец, он слышал? – сидела в решимости и страхе. «Ну что это за мужчина?»
– настороженно думала она, и ей хотелось, чтобы Джордж оказался тут, положил конец этому состоянию, хотя она и не знала – как, не знала, имеет ли значение то, что Джорджа тут нет.
За окном беззвучно трепетали и бились листья. Полдень давно прошел. И под бледным куполом неба деревья, трава, холмы и долины и где-то вдали – море с облегчением грустили о нем.
«Нет, нет, – думал Джонс с возрастающим отчаянием, – не надо, иначе все пропадет». Но она шевельнулась, и ее волосы коснулись его лица. Волосы. У всех, у каждой есть волосы. Но волосы были живые, и рядом было живое тело, пусть хрупкое, пусть слабое, но все же тело, женщина: она могла бы ответить зову его плоти, отступать, уходить, могла приближаться к нему, испытуя, и уходить, дразня и отступая, но все же отвечая на зов его плоти. Неощутимая и властная. Он разжал руки, выпустил ее.
– Глупая девчонка, вы меня перехитрили, понятно?
Она не изменила позу. Диван равнодушно держал ее в своих объятиях. Свет, словно краешек стертой монеты, окружал ее неясное лицо, платье прильнуло к длинным ногам. Ее рука, высвободившись, легла между ними, тонкая, безвольная. Но он и не смотрел на эту руку.
– Скажите мне, что вы слышали, – проговорила она.
Он встал.
– Прощайте, – сказал он. – Благодарю вас за обед или завтрак, не знаю, как это у вас называется.
– Обед, – сказала она. – Мы люди простые. – Она тоже встала и нарочно оперлась бедром о стул.
Его желтые глаза обдали ее взглядам, желтым и теплым, как моча, и он сказал:
– Черт вас побери!
Она снова села, угнездившись в уголке дивана, и, когда он сел рядом, застыв без движения, она пододвинулась к нему.
– Скажите мне, что вы слышали.
Он обнял ее, молчаливо и мрачно. Она слегка отодвинулась, и он понял, что она протягивает ему губы.
– Как вы предпочитаете, чтобы вам делали предложение? – опросил он.
– Как?
– Да, как? В какой форме предлагать вам руку и сердце? Кажется, за последнее время вам дважды делали предложение?
– Вы делаете мне предложение?
– Да-с, таково было мое скромное намерение. Простите, что вышло так скучно. Потому-то я и спросил, как вам будет угодно.
– Значит, если вы не можете заполучить женщину иным путем, вы на ней женитесь?
– О черт, да неужели вы думаете, что человеку нужно только ваше тело? – Она промолчала, и он продолжал: – Я на вас не донесу, не бойтесь. – (В ее молчании чувствовался вопрос.) – Про то, что я слышал, – объяснил он.
– Вы думаете, мне не все равно? Вы же сами сказали, что женщины говорят одно, а думают другое. Значит, мне незачем волноваться, слышали вы или не слышали. Вы мне сами сказали. – И хотя она не двинулась с места, во всем ее существе он почувствовал прямой вызов. – Разве не так?
– Перестаньте! – резко сказал он. – И почему вы такая красивая, такая соблазнительная и такая, черт подери, тупая?
– Как вы смеете! Я не привыкла..
– Ох, сдаюсь! Вам ничего не объяснить. Все равно вы не поймете. Сам знаю, что сейчас я – дурак. Только если вы мне это скажете – я вас убью.
– Как знать? Может быть, мне это и нужно. – Ее мягкий глухой голос звучал спокойно.
Свет в волосах, губы шевелятся, смутный, смятый контур тела:
– Аттис[18], – сказал он.
– Как вы меня назвали? Он объяснил цитатой:
– «На миг, на вечные зоны над узкой пропастью твоей груди я застываю» и так далее и тому подобное. Знаете, как любят соколы? Они обнимаются на неслыханной высоте и падают, сомкнувшись, клюв в клюв, камнем вниз, в невыносимом экстазе. А нам приходится принимать нелепейшие позы, ощущая свой собственный пот. Сокол размыкает объятия и улетает прочь, стремительный, гордый и одинокий, а человеку приходится вставать, брать шляпу и уходить.
Она не слушала, что он говорит.
– Скажите, что вы слышали, – повторила она. Ее прикосновение походило на прохладный огонь. Он отодвинулся, но она последовала за ним, как вода. – Скажите, что вы слышали.
– А не все ли равно, что я слышал? Меня ваши амуры не трогают. Можете забрать себе всех Джорджей и Дональдов на свете. Берите их в любовники, если угодно. Мне ваше тело не нужно. Вбейте себе это в вашу очаровательную тупую башку, оставьте меня в покое, и я никогда больше не буду искать вас.
– Но вы только что сделали мне предложение. Что же вам от меня нужно?
– Вы все равно не поймете, даже если я постараюсь вам объяснить.
– Но тогда откуда же мне знать, как надо с вами обращаться, если бы я действительно вышла за вас замуж? По-моему, вы сумасшедший!
– Да, именно это я и пытался вам объяснить, – с холодной яростью сказал Джонс. – Вам не надо как-то «обращаться» со мной. Это я буду обращаться с вами. Можете обращаться со своими Джорджами и Дональдами, но не со мной!
Она стала похожа на лампочку, в которой выключили свет.
– По-моему, вы сумасшедший, – повторила она.
– Знаю. – Он резко встал. – Прощайте! Нужно ли мне попрощаться с вашей матушкой или вы сами поблагодарите ее за меня?
Не двинувшись с места, она сказала:
– Пойдите сюда.
Он слышал, как в холле скрипела качалка под тяжестью миссис Сондерс, сквозь входные двери он видел деревья, лужайку, улицу. Она снова повторила:
– Пойдите сюда.
Когда он подходил к ней, она показалась ему смутной белой тенью, свет, как стертый край монетки, окружал ее голову. Он сказал:
– Вы понимаете, что будет, если я подойду к вам?
– Но я не могу выйти за вас замуж. Я обручена.
– Я не об этом.
– А о чем же?
– Прощайте! – повторил он. Выходя из дверей, он слышал, как разговаривают мистер и миссис Сондерс, но из комнаты, откуда он вышел, донесся шорох движения, казавшийся громче всякого другого звука. Он подумал, что она пошла за ним, но в дверях было пусто, и, заглянув в комнату, он увидал, что она сидела там же, где раньше. Он даже не мог определить: смотрит она на него или нет.
– Я думала, вы ушли, – сказала она. Помолчав, он сказал:
– Мужчины вам очень много лгали, правда?
– Почему вы так думаете?
Он долго смотрел на нее. Потом снова пошел к дверям.
– Подите сюда, – быстро сказала она.
Она не пошевельнулась, только слегка отвернула голову, когда он обнял ее.
– Нет, я вас и не собираюсь целовать, – сказал он.
– Я в этом не уверена!
Но его объятие было холодным, безличным.
– Послушайте. Вы – глупая пустышка, но, по крайней мере, вы можете сделать то, что вам велят. Так вот, оставьте меня в покое, не допытывайтесь, что я слышал. Понимаете? Хоть на это у вас ума хватит? Я вас не обижу: я даже не хочу вас больше видеть. Так что не приставайте ко мне. Если я что и слыхал – я давно все забыл, а я редко поступаю так благородно. Слышите?
Лежа на его плече, гибкая и прохладная, как молодое деревцо, она сказала, прислонясь к его подбородку:
– Скажите, что вы слышали.
– Ну, хорошо же, – со злобой сказал он.
Одной рукой он сжал ее плечо, пригвождая к месту, другой безжалостно повернул ее лицо к свету. Она сопротивлялась, пытаясь оторвать лицо от его жирной ладони.
– Нет, нет, сначала скажите.
Он грубо вздернул ее лицо кверху, и она придушенным шепотом проговорила:
– Вы мне делаете больно!
– А мне плевать! Можете пугать Джорджа, а со мной это не пройдет!
Он увидел, как потемнели ее глаза, увидел красный отпечаток своих пальцев на ее щеке, на подбородке. Но он держал ее голову так, чтобы на нее падал свет, и с жадным предвкушением смотрел ей в лицо. Она быстро шепнула:
– Папа идет! Пустите!
Но вошла миссис Сондерс, и Джонс сразу стал спокойным, неторопливым, ленивым и бесстрастным, словно идол.
– О, да здесь совсем прохладно! Но как темно. Удивительно, как вы не уснули! – сказала миссис Сондерс, входя. – Я сама несколько раз засыпала на веранде. Но там такое яркое солнце. А Роберт ушел в школу без шляпы. Не знаю, что он будет делать.
– Может быть, у них в школе нет веранды, – пробормотал Джонс.
– Ах, не помню. Хотя наша школа совсем новая. Ее выстроили… Когда она выстроена, Сесили?
– Не знаю, мамочка.
– Я велела ему надеть шляпу от солнца, но, конечно, он забыл. С мальчиками так трудно! А вы тоже были трудным ребенком, мистер Джонс?
– О нет, мэм! – ответил Джонс, который не знал даже имени своей матери и мог претендовать на любое количество отцов. – Я никогда не причинял моим родителям беспокойства. Характер у меня, видите ли, спокойный. В сущности, до одиннадцати лет я только раз испытал страшное волнение – вдруг я обнаружил, что мой дневничок из воскресной школы пропал, а тут надвигался наш ежегодный школьный пикник. В нашей церкви давали денежные премии за аккуратное посещение, и я знал, что в моем дневнике сорок звездочек, и вот он исчез!
Джонс вырос в католическом приюте для сирот, но, как Генри Джеймс, добивался правдоподобия при помощи длинного и скучного изложения.
– Какой ужас! Но вы нашли свой дневничок?
– О да! И вовремя нашел, перед самым пикником. Оказывается, мой отец поставил его вместо одного доллара на беговую лошадь. И когда я отправился в деловую контору моего папаши, чтобы, как обычно, молить его пораньше вернуться домой, и проходил сквозь вертящиеся двери, я услыхал, как один из компаньонов отца спросил: «А чей это дневник?» Я сразу узнал свои сорок звездочек и потребовал дневник обратно, причем оказалось, что я на него выиграл двадцать два доллара. С тех пор я стал верующим христианином.
– Как интересно! – прокомментировала миссис Сондерс, не слушая, что он рассказывал. – Ах, если бы Роберт так любил воскресную школу!
– Может быть, и полюбил бы, если бы выиграл двадцать два на один.
– Простите, не поняла, – сказала она. Сесили встала, и миссис Сондерс сказала: – Детка, если мистер Джонс собирается уходить, ты бы прилегла. У тебя усталый вид. Правда, у нее усталый вид, мистер Джонс?
– О да, несомненно. Я только что об этом говорил.
– Перестань, мама, – сказала Сесили.
– Благодарю за завтрак, – сказал Джонс, идя к двери, и миссис Сондерс ответила что полагалось, удивляясь про себя, почему он не старается похудеть. («А может быть, и старается», – с запоздалым снисхождением подумала она.) Сесили пошла за ним.
– Пожалуйста, приходите! – сказала она, глядя ему прямо в глаза. – Что вы слышали? – прошептала она с отчаянной настойчивостью. – Вы должны мне сказать!
Джонс неуклюже поклонился миссис Сондерс и снова облил девушку безданным желтым взглядом. Она стояла рядом с ним в дверях, и день освещал ее хрупкую стройность. Джонс оказал:
– Тогда я приду ночью.
Она шепнула:
– Что?
И он повторил.
– Вы это слышали? – проговорила она одними губами, и лицо ее побелело.
– Вы это слышали?
– Нет, это я говорю.
Кровь снова прихлынула к ее щекам, глаза затуманились, потемнели.
– Нет, не придете! – сказала она. Он посмотрел на нее спокойно, и ее пальцы побелели на его рукаве. – Ну, пожалуйста! – совершенно искренне попросила она. Он не ответил, и она прибавила: – А если я расскажу папе?
– Заглядывайте к нам, мистер Джонс! – сказала миссис Сондерс. Джонс беззвучно шепнул: «Не посмеете!», и Сесили посмотрела на него с ненавистью и горечью, в беспомощном ужасе и отчаянии. – Мы вам всегда рады, – говорила миссис Сондерс. – Сесили, поди приляг: ты очень плохо выглядишь. Сесили такая слабенькая, мистер Джонс.
– О да, конечно. Сразу видно, что она – слабое существо, – вежливо согласился Джонс.
Сетчатая дверь отрезала его от них, и губы Сесили, подвижные и эластичные, как красная резина, беззвучно сложили слова: «Не смейте!»
Но Джонс не ответил. Он опустился по деревянным ступенькам и пошел мимо белой акации, где возились пчелы. Розы разрезали зелень листьев, розы, алые, мак губы куртизанок, как губы Сесили, сложившие слова «Не смейте!»
А Сесили смотрела вслед его жирной, ленивой, суконной спине, пока он не вышел из калитки на улицу, потом повернулась к матери, нетерпеливо ждавшей, когда можно будет высвободить свое тучное тело. Свет падал сзади, и мать не видела лица дочери, но что-то в безнадежной ее позе, в растерянности ее напряженного тела пугало и настораживало.
– Что ты, Сесили?
Девушка подошла к ней, и мать обняла ее плечи. Как всегда, миссис Сондерс съела слишком много и тяжело пыхтела, чувствуя свой корсет, считая минуты, когда можно будет его снять.
– Что, Сесили?
– Где папа?
– В городе, конечно. Что случилось, детка? – торопливо спросила она. – Что с тобой?
Сесили прильнула к матери. Та была, как скала, пыхтящая скала, нечто бессмертное, недоступное страстям, страхам. И бессердечное.
– Мне он нужен, – ответила она. – Мне необходимо его видеть.
– Ну, будет, будет, – оказала мать. – Пойди к себе, приляг. – Она тяжело вздохнула. – Неудивительно, что тебе нехорошо. Ох, эта молодая картошка! И когда я отучусь столько есть! Вечно не одно, так другое. Душенька, может быть, ты мне поможешь расшнуроваться? Кажется, я тоже прилягу на минутку, прежде чем пойти к миссис Кольман.
– Конечно, мама. Сейчас! – ответила она, думая, хоть бы отец, хоть бы Джордж, хоть бы кто угодно помог ей самой.
– Наверно, в вас влюблялось много девушек?
– Почему вы так решили?
– Сама не знаю. В вас есть что-то. Словом, все ваше обращение… – Она сама не могла точно определить его. В нем было столько женственного и столько кошачьего: женщина в мужском обличье, с кошачьим характером.
– Должно быть, вы правы. Ведь вы такой авторитет во всем, что касается вашего пола. – Он выпустил ее руку, извинившись: – Простите! – и снова зажег трубку. Ее рука безвольно, равнодушно лежала между ними: так бросают носовой платок. Он бросил потухшую спичку сквозь решетку камина и сказал: – А почему вы решили, что я придаю слишком много значения поцелую?
Свет в ее волосах походил на стертый край серебряной монетки, диван спокойно обнимал ее, и луч света спокойно очерчивал длинный изгиб ее тела. Ветер ворвался в листья за окном, прибивая их друг к другу. День проходил.
– Я хотела сказать, что, по-вашему, если женщина целует мужчину или что-то ему говорит, значит, она придает этому какое-то значение.
– Непременно придает. Разумеется, не то значение, как думает этот бедняга, но какое-то значение для нее в этом есть.
– Но тогда вы не станете винить женщину, если мужчина придал ее словам то значение, какого она и не вкладывала, правда?
– А почему бы и нет? Мир был бы сплошной путаницей, если бы никогда нельзя было рассчитывать, что люди говорят именно то, что думают. А вы отлично знаете: что я думал, когда вы в тот раз позволили мне поцеловать вас.
– Но я не знала, что для вас это имело хоть какое-то значение, так же, как и для меня. Вы сами…
– Черта с два вы не знали! – грубо прервал ее Джонс. – Вы отлично знали, что я при этом думал.
– Мне кажется, мы переходим на личную почву, – с некоторой брезгливостью сказала она.
Джонс затянулся трубкой.
– Конечно, переходим. А что нас еще занимает, кроме личных отношений между вами и мной?
Она скрестила ноги.
– Никогда в жизни никто не смел…
– Ради Господа Бога, не говорите так. Столько женщин говорили мне это. Нет, от вас я ждал большего – ведь вы даже тщеславнее меня!
«Он выглядел бы совсем недурно, – подумала она, – если бы только был не такой толстый и глаза выкрасил бы в другой цвет». Помолчав, она сказала:
– А по-вашему, что я думаю, когда я целуюсь или что-то говорю?
– Вот уж не знаю. Слишком вы быстрая, даже для меня. Мне, наверно, было бы не уследить за всеми мужчинами, с которыми вы целуетесь или которым вы лжете, а уж знать, что вы думаете в каждом случае… Нет, не могу. Да и вы сами не можете.
– Значит, вы не представляете себе, что можно позволять людям целовать себя, можно им говорить всякое – и никакого значения этому не придавать?
– Нет, не представляю себе. Для меня имеет значение все, что я говорю или делаю.
– Например? – В голосе ее звучал некоторый интерес и насмешка.
Снова ему захотелось сесть так, чтобы ее лицо оказалось на свету, а его – в тени. Но тогда ему придется отодвинуться от нее. И он грубо сказал:
– О-о! – кротким голоском сказала она. – Значит, все уже решено? Как мило! Теперь я понимаю, почему вы пользуетесь таким успехом. Исключительно благодаря силе воли. Взгляни зверю в глаза – и он, то есть она, уже ваша. Наверно, потому вам и не приходится зря тратить ваше драгоценное время, волноваться.
Глаза Джонса смотрели спокойно, испытующе, откровенно бесстыжие, как у козла.
– Значит, не верите, что это возможно? – спросил он.
Она чуть заметно, нервно передернула плечами, и ее безвольная рука, лежавшая между ними, снова стала похожей на цветок, снова стала как бы воплощением ее тела, символом легкого бесплотного вожделения. Ее ладонь словно растаяла в его руке, без воли, без движения, не проснувшись от его пожатия; все ее тело спало, мягко охваченное легким платьем. Эти длинные ноги, они не просто для ходьбы – в них завершенный, обдуманный ритм, доведенный до энной степени: устремленность, движение вперед; тело, созданное для того, чтобы стать мечтой человека. Тополек, ветреный и гибкий, пробует позу за позой, жест за жестом – «как девушка, что платья примеряет, растерянно и радостно». Невидимое в сумерках лицо в ореоле света, тело, непохожее на тело, примявшее складки платья, выдуманного во сне. Не для материнства, даже не для любви: только для глаза, только для созерцания. «Бесполая бесплотность», – подумал он, чувствуя тоненькие косточки ее пальцев, острое напряжение, спящее в ней.
– Боюсь, что если бы обнять вас по-настоящему, крепко, вы прошли бы сквозь меня, как призрак, – сказал он, осторожно обвивая ее рукой.
– Тише! – сказал он. – Вы все напортите!
Он только чуть коснулся губами ее лица, и она с удивительным тактом вытерпела это прикосновение. Кожа у нее была ни теплая, ни холодная, и вся она, утонувшая в объятиях дивана, казалась бестелесной, словно пустое, смятое платье. Он не хотел слышать ее дыхание, так же, как не хотел ощущать живое существо в своих объятиях. Нет, это не статуэтка слоновой кости: в той была бы плотность, жесткость, и не животное, которое ест, переваривает пищу,
– это влечение сердца, очищенное, лишенное плоти. «Тише! – сказал он себе, как сказал ей. – Иначе все пропадет».
И трубы в его крови, симфония жизни, замерли, стихли. Золотой песок в часах, опрокинутых полднем, бежал сквозь узкое горлышко времени в стеклянную чашу ночи и, опрокинутый снова, тек назад. Джонс чувствовал, как темный песок времени медленно уносит его жизнь.
– Тише, – сказал он, – не надо, иначе все пропадет.
Ее кровь успокоилась, словно стража, что улеглась у самых крепостных стен, с оружием в руках, в ожидании тревоги, чтобы сразу встать на защиту; так они и сидели, недвижно, обнявшись в сумеречном полусвете комнаты, и Джонс, толстый Мирандола в целомудренной, платонической околдованности, сентиментально-религиозный служка в толстом спортивном облачении, создавал из неверного, нестойкого куска глины образ древней бессмертной страсти, лепил Пресвятую Деву из папье-маше, а Сесили Сондерс, недоумевая – что же, наконец, он слышал? – сидела в решимости и страхе. «Ну что это за мужчина?»
– настороженно думала она, и ей хотелось, чтобы Джордж оказался тут, положил конец этому состоянию, хотя она и не знала – как, не знала, имеет ли значение то, что Джорджа тут нет.
За окном беззвучно трепетали и бились листья. Полдень давно прошел. И под бледным куполом неба деревья, трава, холмы и долины и где-то вдали – море с облегчением грустили о нем.
«Нет, нет, – думал Джонс с возрастающим отчаянием, – не надо, иначе все пропадет». Но она шевельнулась, и ее волосы коснулись его лица. Волосы. У всех, у каждой есть волосы. Но волосы были живые, и рядом было живое тело, пусть хрупкое, пусть слабое, но все же тело, женщина: она могла бы ответить зову его плоти, отступать, уходить, могла приближаться к нему, испытуя, и уходить, дразня и отступая, но все же отвечая на зов его плоти. Неощутимая и властная. Он разжал руки, выпустил ее.
– Глупая девчонка, вы меня перехитрили, понятно?
Она не изменила позу. Диван равнодушно держал ее в своих объятиях. Свет, словно краешек стертой монеты, окружал ее неясное лицо, платье прильнуло к длинным ногам. Ее рука, высвободившись, легла между ними, тонкая, безвольная. Но он и не смотрел на эту руку.
– Скажите мне, что вы слышали, – проговорила она.
Он встал.
– Прощайте, – сказал он. – Благодарю вас за обед или завтрак, не знаю, как это у вас называется.
– Обед, – сказала она. – Мы люди простые. – Она тоже встала и нарочно оперлась бедром о стул.
Его желтые глаза обдали ее взглядам, желтым и теплым, как моча, и он сказал:
– Черт вас побери!
Она снова села, угнездившись в уголке дивана, и, когда он сел рядом, застыв без движения, она пододвинулась к нему.
– Скажите мне, что вы слышали.
Он обнял ее, молчаливо и мрачно. Она слегка отодвинулась, и он понял, что она протягивает ему губы.
– Как вы предпочитаете, чтобы вам делали предложение? – опросил он.
– Как?
– Да, как? В какой форме предлагать вам руку и сердце? Кажется, за последнее время вам дважды делали предложение?
– Вы делаете мне предложение?
– Да-с, таково было мое скромное намерение. Простите, что вышло так скучно. Потому-то я и спросил, как вам будет угодно.
– Значит, если вы не можете заполучить женщину иным путем, вы на ней женитесь?
– О черт, да неужели вы думаете, что человеку нужно только ваше тело? – Она промолчала, и он продолжал: – Я на вас не донесу, не бойтесь. – (В ее молчании чувствовался вопрос.) – Про то, что я слышал, – объяснил он.
– Вы думаете, мне не все равно? Вы же сами сказали, что женщины говорят одно, а думают другое. Значит, мне незачем волноваться, слышали вы или не слышали. Вы мне сами сказали. – И хотя она не двинулась с места, во всем ее существе он почувствовал прямой вызов. – Разве не так?
– Перестаньте! – резко сказал он. – И почему вы такая красивая, такая соблазнительная и такая, черт подери, тупая?
– Как вы смеете! Я не привыкла..
– Ох, сдаюсь! Вам ничего не объяснить. Все равно вы не поймете. Сам знаю, что сейчас я – дурак. Только если вы мне это скажете – я вас убью.
– Как знать? Может быть, мне это и нужно. – Ее мягкий глухой голос звучал спокойно.
Свет в волосах, губы шевелятся, смутный, смятый контур тела:
– Аттис[18], – сказал он.
– Как вы меня назвали? Он объяснил цитатой:
– «На миг, на вечные зоны над узкой пропастью твоей груди я застываю» и так далее и тому подобное. Знаете, как любят соколы? Они обнимаются на неслыханной высоте и падают, сомкнувшись, клюв в клюв, камнем вниз, в невыносимом экстазе. А нам приходится принимать нелепейшие позы, ощущая свой собственный пот. Сокол размыкает объятия и улетает прочь, стремительный, гордый и одинокий, а человеку приходится вставать, брать шляпу и уходить.
Она не слушала, что он говорит.
– Скажите, что вы слышали, – повторила она. Ее прикосновение походило на прохладный огонь. Он отодвинулся, но она последовала за ним, как вода. – Скажите, что вы слышали.
– А не все ли равно, что я слышал? Меня ваши амуры не трогают. Можете забрать себе всех Джорджей и Дональдов на свете. Берите их в любовники, если угодно. Мне ваше тело не нужно. Вбейте себе это в вашу очаровательную тупую башку, оставьте меня в покое, и я никогда больше не буду искать вас.
– Но вы только что сделали мне предложение. Что же вам от меня нужно?
– Вы все равно не поймете, даже если я постараюсь вам объяснить.
– Но тогда откуда же мне знать, как надо с вами обращаться, если бы я действительно вышла за вас замуж? По-моему, вы сумасшедший!
– Да, именно это я и пытался вам объяснить, – с холодной яростью сказал Джонс. – Вам не надо как-то «обращаться» со мной. Это я буду обращаться с вами. Можете обращаться со своими Джорджами и Дональдами, но не со мной!
Она стала похожа на лампочку, в которой выключили свет.
– По-моему, вы сумасшедший, – повторила она.
– Знаю. – Он резко встал. – Прощайте! Нужно ли мне попрощаться с вашей матушкой или вы сами поблагодарите ее за меня?
Не двинувшись с места, она сказала:
– Пойдите сюда.
Он слышал, как в холле скрипела качалка под тяжестью миссис Сондерс, сквозь входные двери он видел деревья, лужайку, улицу. Она снова повторила:
– Пойдите сюда.
Когда он подходил к ней, она показалась ему смутной белой тенью, свет, как стертый край монетки, окружал ее голову. Он сказал:
– Вы понимаете, что будет, если я подойду к вам?
– Но я не могу выйти за вас замуж. Я обручена.
– Я не об этом.
– А о чем же?
– Прощайте! – повторил он. Выходя из дверей, он слышал, как разговаривают мистер и миссис Сондерс, но из комнаты, откуда он вышел, донесся шорох движения, казавшийся громче всякого другого звука. Он подумал, что она пошла за ним, но в дверях было пусто, и, заглянув в комнату, он увидал, что она сидела там же, где раньше. Он даже не мог определить: смотрит она на него или нет.
– Я думала, вы ушли, – сказала она. Помолчав, он сказал:
– Мужчины вам очень много лгали, правда?
– Почему вы так думаете?
Он долго смотрел на нее. Потом снова пошел к дверям.
– Подите сюда, – быстро сказала она.
Она не пошевельнулась, только слегка отвернула голову, когда он обнял ее.
– Нет, я вас и не собираюсь целовать, – сказал он.
– Я в этом не уверена!
Но его объятие было холодным, безличным.
– Послушайте. Вы – глупая пустышка, но, по крайней мере, вы можете сделать то, что вам велят. Так вот, оставьте меня в покое, не допытывайтесь, что я слышал. Понимаете? Хоть на это у вас ума хватит? Я вас не обижу: я даже не хочу вас больше видеть. Так что не приставайте ко мне. Если я что и слыхал – я давно все забыл, а я редко поступаю так благородно. Слышите?
Лежа на его плече, гибкая и прохладная, как молодое деревцо, она сказала, прислонясь к его подбородку:
– Скажите, что вы слышали.
– Ну, хорошо же, – со злобой сказал он.
Одной рукой он сжал ее плечо, пригвождая к месту, другой безжалостно повернул ее лицо к свету. Она сопротивлялась, пытаясь оторвать лицо от его жирной ладони.
– Нет, нет, сначала скажите.
Он грубо вздернул ее лицо кверху, и она придушенным шепотом проговорила:
– Вы мне делаете больно!
– А мне плевать! Можете пугать Джорджа, а со мной это не пройдет!
Он увидел, как потемнели ее глаза, увидел красный отпечаток своих пальцев на ее щеке, на подбородке. Но он держал ее голову так, чтобы на нее падал свет, и с жадным предвкушением смотрел ей в лицо. Она быстро шепнула:
– Папа идет! Пустите!
Но вошла миссис Сондерс, и Джонс сразу стал спокойным, неторопливым, ленивым и бесстрастным, словно идол.
– О, да здесь совсем прохладно! Но как темно. Удивительно, как вы не уснули! – сказала миссис Сондерс, входя. – Я сама несколько раз засыпала на веранде. Но там такое яркое солнце. А Роберт ушел в школу без шляпы. Не знаю, что он будет делать.
– Может быть, у них в школе нет веранды, – пробормотал Джонс.
– Ах, не помню. Хотя наша школа совсем новая. Ее выстроили… Когда она выстроена, Сесили?
– Не знаю, мамочка.
– Я велела ему надеть шляпу от солнца, но, конечно, он забыл. С мальчиками так трудно! А вы тоже были трудным ребенком, мистер Джонс?
– О нет, мэм! – ответил Джонс, который не знал даже имени своей матери и мог претендовать на любое количество отцов. – Я никогда не причинял моим родителям беспокойства. Характер у меня, видите ли, спокойный. В сущности, до одиннадцати лет я только раз испытал страшное волнение – вдруг я обнаружил, что мой дневничок из воскресной школы пропал, а тут надвигался наш ежегодный школьный пикник. В нашей церкви давали денежные премии за аккуратное посещение, и я знал, что в моем дневнике сорок звездочек, и вот он исчез!
Джонс вырос в католическом приюте для сирот, но, как Генри Джеймс, добивался правдоподобия при помощи длинного и скучного изложения.
– Какой ужас! Но вы нашли свой дневничок?
– О да! И вовремя нашел, перед самым пикником. Оказывается, мой отец поставил его вместо одного доллара на беговую лошадь. И когда я отправился в деловую контору моего папаши, чтобы, как обычно, молить его пораньше вернуться домой, и проходил сквозь вертящиеся двери, я услыхал, как один из компаньонов отца спросил: «А чей это дневник?» Я сразу узнал свои сорок звездочек и потребовал дневник обратно, причем оказалось, что я на него выиграл двадцать два доллара. С тех пор я стал верующим христианином.
– Как интересно! – прокомментировала миссис Сондерс, не слушая, что он рассказывал. – Ах, если бы Роберт так любил воскресную школу!
– Может быть, и полюбил бы, если бы выиграл двадцать два на один.
– Простите, не поняла, – сказала она. Сесили встала, и миссис Сондерс сказала: – Детка, если мистер Джонс собирается уходить, ты бы прилегла. У тебя усталый вид. Правда, у нее усталый вид, мистер Джонс?
– О да, несомненно. Я только что об этом говорил.
– Перестань, мама, – сказала Сесили.
– Благодарю за завтрак, – сказал Джонс, идя к двери, и миссис Сондерс ответила что полагалось, удивляясь про себя, почему он не старается похудеть. («А может быть, и старается», – с запоздалым снисхождением подумала она.) Сесили пошла за ним.
– Пожалуйста, приходите! – сказала она, глядя ему прямо в глаза. – Что вы слышали? – прошептала она с отчаянной настойчивостью. – Вы должны мне сказать!
Джонс неуклюже поклонился миссис Сондерс и снова облил девушку безданным желтым взглядом. Она стояла рядом с ним в дверях, и день освещал ее хрупкую стройность. Джонс оказал:
– Тогда я приду ночью.
Она шепнула:
– Что?
И он повторил.
– Вы это слышали? – проговорила она одними губами, и лицо ее побелело.
– Вы это слышали?
– Нет, это я говорю.
Кровь снова прихлынула к ее щекам, глаза затуманились, потемнели.
– Нет, не придете! – сказала она. Он посмотрел на нее спокойно, и ее пальцы побелели на его рукаве. – Ну, пожалуйста! – совершенно искренне попросила она. Он не ответил, и она прибавила: – А если я расскажу папе?
– Заглядывайте к нам, мистер Джонс! – сказала миссис Сондерс. Джонс беззвучно шепнул: «Не посмеете!», и Сесили посмотрела на него с ненавистью и горечью, в беспомощном ужасе и отчаянии. – Мы вам всегда рады, – говорила миссис Сондерс. – Сесили, поди приляг: ты очень плохо выглядишь. Сесили такая слабенькая, мистер Джонс.
– О да, конечно. Сразу видно, что она – слабое существо, – вежливо согласился Джонс.
Сетчатая дверь отрезала его от них, и губы Сесили, подвижные и эластичные, как красная резина, беззвучно сложили слова: «Не смейте!»
Но Джонс не ответил. Он опустился по деревянным ступенькам и пошел мимо белой акации, где возились пчелы. Розы разрезали зелень листьев, розы, алые, мак губы куртизанок, как губы Сесили, сложившие слова «Не смейте!»
А Сесили смотрела вслед его жирной, ленивой, суконной спине, пока он не вышел из калитки на улицу, потом повернулась к матери, нетерпеливо ждавшей, когда можно будет высвободить свое тучное тело. Свет падал сзади, и мать не видела лица дочери, но что-то в безнадежной ее позе, в растерянности ее напряженного тела пугало и настораживало.
– Что ты, Сесили?
Девушка подошла к ней, и мать обняла ее плечи. Как всегда, миссис Сондерс съела слишком много и тяжело пыхтела, чувствуя свой корсет, считая минуты, когда можно будет его снять.
– Что, Сесили?
– Где папа?
– В городе, конечно. Что случилось, детка? – торопливо спросила она. – Что с тобой?
Сесили прильнула к матери. Та была, как скала, пыхтящая скала, нечто бессмертное, недоступное страстям, страхам. И бессердечное.
– Мне он нужен, – ответила она. – Мне необходимо его видеть.
– Ну, будет, будет, – оказала мать. – Пойди к себе, приляг. – Она тяжело вздохнула. – Неудивительно, что тебе нехорошо. Ох, эта молодая картошка! И когда я отучусь столько есть! Вечно не одно, так другое. Душенька, может быть, ты мне поможешь расшнуроваться? Кажется, я тоже прилягу на минутку, прежде чем пойти к миссис Кольман.
– Конечно, мама. Сейчас! – ответила она, думая, хоть бы отец, хоть бы Джордж, хоть бы кто угодно помог ей самой.
3
Джордж Фарр, слоняясь по улице, торопливо перескочил ограду, как только публика стала выходить из кино. Сколько он ни старался, он никак не мог притвориться, что просто вышел погулять, нет, он бесцельно и открыто ходил по улице взад и вперед, с какой-то хмурой откровенностью. Он слишком нервничал, чтобы куда-то зайти и вовремя вернуться, слишком нервничал, чтобы спрятаться и выжидать. И, бросив все попытки притворства, он откровенно шатался по улице, а как только люди стали выходить из кино, ловко перескочил отраду.
Девять тридцать. Люди сидели на верандах, в качалках, перебрасываясь негромкими словами, радуясь апрельскому теплу, люди проходили под деревьями, по улице, молодые и старые, мужчины и женщины, в удовлетворенном и неразборчивом гуле, как стадо, возвращающееся в хлев ко сну. Крохотные красные глазки проплывали на уровне ртов, и запах табака тянулся за ними, пронзительный и сладкий. Сплюнутые окурки пролетали дугой на перекрестках, освещая прохожих, на миг превращая их в гибкие тени. Машины проходили под фонарями, и Джордж узнавал знакомых: молодые люди, и с ними непременно те девушки, с которыми они «гуляли» – прически, стриженые головки и тонкие юные пальцы, непрестанно порхающие у волос, приглаживая их… Машины уходили в темноту, потом – на свет и снова – в темноту.
Десять часов. Роса на траве, роса на мелких колючих розах, от нее они стали нежнее, стали пахнуть. Но у них не было аромата, только запах юности, роста, как нет особых примет у молодых девушек, кроме сродства в юности, в росте. Роса на траве, и трава слабо светится, словно она вобрала сияние дня, а ночная влага высвободила его, вновь отдавая миру. Древесные лягушки трещали на ветках, насекомые гудели в траве. «Древесные лягушки ядовиты, – так ему говорили негры. – Если они в тебя плюнут – помрешь». Когда он шевелился – они умолкали (может, готовятся плюнуть?), когда он затихал – они снова выпускали из горлышка текучую свирельную монотонность, наполняя ночь неизбежным предвестием лета. Весна, как девушка, развязывающая пояс… Запоздалые пары и одиночки проходили мимо… Слова долетали до него обрывками, без смысла. Светлячки еще не вылетали.
Десять тридцать. Тени, раскачивающиеся на верандах, вставали, уходили в дом, расходились по комнатам, и то там, то тут, за плавно падавшими шторами, гас свет. Джордж Фарр прокрался по пустой лужайке к большой магнолии. Под ней, шаря в темноте, такой чернильной, что все вокруг казалось видимым, он нашел кран. Вода хлынула, залив неосторожно подставленный ботинок; из темноты внезапно вылетел пересмешник. Джордж напился, смочил сухие горячие губы и вернулся на свой пост. Когда он затих, лягушки и сверчки стали тихонько поддразнивать тишину, боясь разбить ее сразу. Мелкие розы, без аромата, раскрывались под росой; их запах крепчал, словно они сами крепчали, разрастались вдвое гуще.
Одиннадцать часов. Часы на башне, благосклонно глядя на город всеми четырьмя циферблатами, как доброе недремлющее божество, торжественно уронили одиннадцать размеренных золотых ударов. Их унесло тишиной, тишиной и темнотой, проходившей, как сторож по улице, выхватывая обрывки света из окон, пряча их в кулак, как вор прячет краденый носовой платок. Быстро промчалась запоздавшая машина – послушным девочкам надо быть дома к одиннадцати. Улица, город, весь мир опустели для него.
Он лег на спину, медленно ощущая расслабленные мышцы, с наслаждением чувствуя, как отдыхает спина, бедра, ноги. Стало так тихо, что он решился закурить, как можно осторожнее, стараясь не выдать себя вспышкой спички. Потом снова лег, потягиваясь, чувствуя ласковую землю сквозь одежду. Вскоре сигарета догорела, он выкинул ее щелчком и согнул колено, чтобы можно было достать до щиколотки и почесать ее как следует. По спине тоже не то ползла какая-то живность, не то ему так казалось, – впрочем, это было все равно. Он почесался спиной о землю, и зуд прекратился. Наверно, уже одиннадцать тридцать. Он подождал, по его расчету, минут пять, потом повертел часы и так и этак, пытаясь разглядеть стрелки. Но часы только дразнили его: он мог поклясться, что на них стояло любое время. Он осторожно засветил в ладонях еще одну спичку. Одиннадцать часов тринадцать минут. О черт.
Он опять лег, подмостив руки под голову. Отсюда небо казалось плоскостью, ровной, как утыканная медными гвоздиками крышка темно-синей шкатулки. Он смотрел, пока небо не приобрело глубину, казалось, будто он лежит на дне моря, и водоросли темными космами подымаются кверху, не шевелясь от течения, застыв; а то казалось, что он лежит на животе, глядя вниз, в воду, и его волосы темными космами, как у Горгоны, неподвижно свисают в воду. Одиннадцать тридцать.
Он потерял свое тело. Он совсем его не чувствовал. Казалось, что его глаза стали бестелесным оком, повисшим в темно-синем пространстве. Оком без мысли, взиравшим бесстрастно на обезумевший мир, где ветреные созвездия скачут и ржут, как единороги на синих лугах… Но оку нечем было прикрыться, нечем закрыть его – оно перестало видеть, и тут Джордж проснулся, и ему показалось, что его пытают, что ему выкручивают руки, выламывают суставы. Ему приснилось, что он закричал, и, чувствуя, что пошевелить рукой почти такая же мука, как не двигаться, он перекатился на бок, кусая губы. Вся кровь в нем вспыхнула: боль пронзила его обморочной дрожью и замерла. Но даже когда боль отошла, руки казались чужими. Он даже не мог вытащить часы, он боялся, что никогда не сможет перелезть ограду.
Но он все-таки перелез через нее, зная, что уже наступила полночь, потому что уличные фонари потухли, и в безликом, неминуемом одиночестве улицы он сильней, чем раньше, почувствовал себя преступником, уже сейчас, когда только начинался его подвиг. Он зашагал, стараясь подбодрить себя, стараясь не быть похожим на воришку негра, но, несмотря на это, ему казалось, что каждый тихий темный дом глазеет на него, следит за ним пустыми, тусклыми глазами, и у него бежали мурашки по спине, когда он проходил мимо. «Ну и пусть видят. Что мне до того? Разве я делаю что-нибудь запрещенное? Иду себе по пустой улице, ночью. Вот и все». Но как он ни старался, волосы на затылке тихонько шевелились.
Девять тридцать. Люди сидели на верандах, в качалках, перебрасываясь негромкими словами, радуясь апрельскому теплу, люди проходили под деревьями, по улице, молодые и старые, мужчины и женщины, в удовлетворенном и неразборчивом гуле, как стадо, возвращающееся в хлев ко сну. Крохотные красные глазки проплывали на уровне ртов, и запах табака тянулся за ними, пронзительный и сладкий. Сплюнутые окурки пролетали дугой на перекрестках, освещая прохожих, на миг превращая их в гибкие тени. Машины проходили под фонарями, и Джордж узнавал знакомых: молодые люди, и с ними непременно те девушки, с которыми они «гуляли» – прически, стриженые головки и тонкие юные пальцы, непрестанно порхающие у волос, приглаживая их… Машины уходили в темноту, потом – на свет и снова – в темноту.
Десять часов. Роса на траве, роса на мелких колючих розах, от нее они стали нежнее, стали пахнуть. Но у них не было аромата, только запах юности, роста, как нет особых примет у молодых девушек, кроме сродства в юности, в росте. Роса на траве, и трава слабо светится, словно она вобрала сияние дня, а ночная влага высвободила его, вновь отдавая миру. Древесные лягушки трещали на ветках, насекомые гудели в траве. «Древесные лягушки ядовиты, – так ему говорили негры. – Если они в тебя плюнут – помрешь». Когда он шевелился – они умолкали (может, готовятся плюнуть?), когда он затихал – они снова выпускали из горлышка текучую свирельную монотонность, наполняя ночь неизбежным предвестием лета. Весна, как девушка, развязывающая пояс… Запоздалые пары и одиночки проходили мимо… Слова долетали до него обрывками, без смысла. Светлячки еще не вылетали.
Десять тридцать. Тени, раскачивающиеся на верандах, вставали, уходили в дом, расходились по комнатам, и то там, то тут, за плавно падавшими шторами, гас свет. Джордж Фарр прокрался по пустой лужайке к большой магнолии. Под ней, шаря в темноте, такой чернильной, что все вокруг казалось видимым, он нашел кран. Вода хлынула, залив неосторожно подставленный ботинок; из темноты внезапно вылетел пересмешник. Джордж напился, смочил сухие горячие губы и вернулся на свой пост. Когда он затих, лягушки и сверчки стали тихонько поддразнивать тишину, боясь разбить ее сразу. Мелкие розы, без аромата, раскрывались под росой; их запах крепчал, словно они сами крепчали, разрастались вдвое гуще.
Одиннадцать часов. Часы на башне, благосклонно глядя на город всеми четырьмя циферблатами, как доброе недремлющее божество, торжественно уронили одиннадцать размеренных золотых ударов. Их унесло тишиной, тишиной и темнотой, проходившей, как сторож по улице, выхватывая обрывки света из окон, пряча их в кулак, как вор прячет краденый носовой платок. Быстро промчалась запоздавшая машина – послушным девочкам надо быть дома к одиннадцати. Улица, город, весь мир опустели для него.
Он лег на спину, медленно ощущая расслабленные мышцы, с наслаждением чувствуя, как отдыхает спина, бедра, ноги. Стало так тихо, что он решился закурить, как можно осторожнее, стараясь не выдать себя вспышкой спички. Потом снова лег, потягиваясь, чувствуя ласковую землю сквозь одежду. Вскоре сигарета догорела, он выкинул ее щелчком и согнул колено, чтобы можно было достать до щиколотки и почесать ее как следует. По спине тоже не то ползла какая-то живность, не то ему так казалось, – впрочем, это было все равно. Он почесался спиной о землю, и зуд прекратился. Наверно, уже одиннадцать тридцать. Он подождал, по его расчету, минут пять, потом повертел часы и так и этак, пытаясь разглядеть стрелки. Но часы только дразнили его: он мог поклясться, что на них стояло любое время. Он осторожно засветил в ладонях еще одну спичку. Одиннадцать часов тринадцать минут. О черт.
Он опять лег, подмостив руки под голову. Отсюда небо казалось плоскостью, ровной, как утыканная медными гвоздиками крышка темно-синей шкатулки. Он смотрел, пока небо не приобрело глубину, казалось, будто он лежит на дне моря, и водоросли темными космами подымаются кверху, не шевелясь от течения, застыв; а то казалось, что он лежит на животе, глядя вниз, в воду, и его волосы темными космами, как у Горгоны, неподвижно свисают в воду. Одиннадцать тридцать.
Он потерял свое тело. Он совсем его не чувствовал. Казалось, что его глаза стали бестелесным оком, повисшим в темно-синем пространстве. Оком без мысли, взиравшим бесстрастно на обезумевший мир, где ветреные созвездия скачут и ржут, как единороги на синих лугах… Но оку нечем было прикрыться, нечем закрыть его – оно перестало видеть, и тут Джордж проснулся, и ему показалось, что его пытают, что ему выкручивают руки, выламывают суставы. Ему приснилось, что он закричал, и, чувствуя, что пошевелить рукой почти такая же мука, как не двигаться, он перекатился на бок, кусая губы. Вся кровь в нем вспыхнула: боль пронзила его обморочной дрожью и замерла. Но даже когда боль отошла, руки казались чужими. Он даже не мог вытащить часы, он боялся, что никогда не сможет перелезть ограду.
Но он все-таки перелез через нее, зная, что уже наступила полночь, потому что уличные фонари потухли, и в безликом, неминуемом одиночестве улицы он сильней, чем раньше, почувствовал себя преступником, уже сейчас, когда только начинался его подвиг. Он зашагал, стараясь подбодрить себя, стараясь не быть похожим на воришку негра, но, несмотря на это, ему казалось, что каждый тихий темный дом глазеет на него, следит за ним пустыми, тусклыми глазами, и у него бежали мурашки по спине, когда он проходил мимо. «Ну и пусть видят. Что мне до того? Разве я делаю что-нибудь запрещенное? Иду себе по пустой улице, ночью. Вот и все». Но как он ни старался, волосы на затылке тихонько шевелились.