– А-а, мистер Джонс, – говорил он, пятясь, будто слон на поводу, – доброе утро!
   – Доброе утро, сэр! – отвечал Джонс, не опуская глаз с дома.
   – Что, вышли погулять?
   – Да, сэр. Да, сэр!
   И Джонс торопливо уходил в другую сторону, а ректор, погрузись в свои думы, шел своей дорогой.
   Эмми рассказала об этом миссис Мэгон с презрительным высокомерием.
   – Почему ты не скажешь Джо? Хочешь, я ему скажу?
   Эмми фыркнула независимо и уверенно:
   – Про этого-то червяка? Еще чего! Я сама с ним справлюсь. Драться я тоже умею!
   – И, наверно, здорово умеешь!
   – Еще бы! – отрезала Эмми.



5


   Апрель перешел в май.
   Дни бывали и погожие, и ненастные, дни, когда дождь мчался по лугу с серебряными копьями и когда дождь катился с листа на листок, а птицы все пели в притихшей, отсыревшей зелени деревьев, любились и спаривались, строили гнезда и пели; дни, когда дождь становился нежным, словно грусть девушки, что грустит ради самой грусти.
   Мэгон уже почти не вставал. Для него сделали переносную кровать, и он лежал на ней то дома, то на веранде, где глициния опрокинула свое прохладное лиловое пламя, и Гиллиген читал ему вслух. Они покончили с историей Рима и теперь плыли по тягучему очарованию «Исповеди» Руссо, вызывавшей в Гиллигене застенчивый, детский восторг.
   Добрые соседи заходили справиться о здоровье; специалист из Атланты заехал один раз по их просьбе, второй раз – по своему почину, по-дружески; он упорно называл Гиллигена «доктор», проболтал с ними полдня и уехал. Миссис Мэгон и он ужасно понравились друг другу. И доктор Гэри заезжал раз или два, всех обидел и уехал, изящно дымя тоненькой самокруткой. Он и миссис Мэгон ужасно не понравились друг дружке. Ректор становился все спокойнее, все седее, не чувствуя ни радости, ни горя, не ропща и не сдаваясь.
   – Вот погодите, пройдет еще месяц. Он окрепнет.
   Сейчас трудное время для инвалидов. Вы со мной согласны? – спрашивал он свою невестку.
   – Да, да, – говорила она, глядя на зеленый мир, на ласковую, такую ласковую весну. – Да, да.



6


   Пришла открытка. Такие покупают за пенни вместе с маркой. А перо и чернила на почте дают даром.

   «Письмо получил. Напишу потом. Привет Гиллигену и лейтенанту Мэгону.


   Джулиан Л.»





7


   Мэгон спал на веранде, а они втроем сидели под деревом на лужайке, глядя, как заходит солнце. И вот уже покрасневший край диска, словно круг сыра, разрезало решеткой, увитой глицинией, и бледные нераскрытые почки слабо затрепетали на мертвеющем закате. Скоро вечерняя звезда встанет над верхушкой тополя и смутит его покой, непорочная, неприступная, и тополь, ветреный, как девушка, стоял, темнея, в застывшем страстном восторге. Половинка луны светлой сломанной монеткой висела в зените, и в конце лужайки первые светлячки разлетались ленивыми искорками остывающего костра. Прошла негритянка, мурлыча мелодию псалма, мягкую, бесстрастную и печальную.
   Они сидели, тихо переговариваясь. Трава посырела от росы, и Маргарет почувствовала эту сырость сквозь тонкую кожу туфель. Внезапно из-за угла выбежала Эмми и, взлетев по ступенькам, метнулась в дом, стрелой в темноте.
   – Господи, что такое… – начала было миссис Мэгон, но тут они увидели, как Джонс, похожий на толстяка-сатира, выскочил, безнадежно отставая от нее. Заметив их, он сразу замедлил бег и подошел к ним, уже как всегда, небрежно, вразвалку.
   Глаза у него были спокойные, прозрачные, но Маргарет слышала, как тяжело он дышит. От смеха она сначала не могла выговорить ни слова, потом с трудом сказала:
   – Добрый вечер, мистер Джонс!
   – Слушьте, с чего это вы?.. – с любопытством опросил Гиллиген.
   – Не надо, Джо, – остановила его миссис Мэгон.
   Глаза Джонса, прозрачные и желтые, непристойно-греховные, как у козла, оглядели их обоих.
   – Добрый вечер, мистер Джонс. – Ректор вдруг очнулся, заметил его. – Опять гуляете, а?
   – Бегает! – поправил Гиллиген.
   И ректор переспросил:
   – А? – и поглядел сначала на Джонса, потом на Гиллигена.
   Миссис Мэгон указала на стул:
   – Присаживайтесь, мистер Джонс. Вы, должно быть, несколько утомились, не так ли?
   Джонс с трудом оторвал глаза от дома и сел. Парусина провисла под его тяжестью, он привстал и повернул кресло так, чтобы видеть сонный фасад ректорского дома. Потом снова сел.
   – Послушайте, что это вы делали? – спросил его Гиллиген.
   Джонс глянул на него бегло, хмуро.
   – Бежал! – отрезал он и снова уставился на темный дом.
   – Бежали? – повторил священник.
   – Знаю, что бежали, отсюда видал. Я вас опрашиваю: с чего это вы побежали?
   – Хочет довести свой вес до нормы, быть может, – заметила миссис Мэгон со скрытой иронией.
   Джонс уставился на нее желтым глазом. Сумерки быстро сгущались. Джонс казался бесформенной, толстой грудой в своем светлом спортивном костюме.
   – Может, я себя до чего-нибудь и довожу, только не до брака.
   – Я бы на вашем месте не говорила так уверенно, – возразила она, – такое ухаживание, пожалуй, доведет вас до чего угодно!
   – Да уж, – поддержал ее Гиллиген. – Но если вы таким способом пытаетесь раздобыть себе жену, так лучше сватайтесь еще к кому-нибудь, только не к Эмми. Пока вы ее поймаете, вы превратитесь в тень. То есть, если вы за ней собираетесь бегать на своих на двоих, – добавил он.
   – О чем это вы? – опросил ректор.
   – А может быть, мистер Джонс только собирается написать стихи. На собственном опыте, так сказать, – проговорила миссис Мэгон. Джонс пристально взглянул на нее. – Про Аталанту, – добавила она.
   – Атланта? – повторил Гиллиген. – А при чем тут город?..[22]
   – Попробуйте в следующий раз золотое яблочко, мистер Джонс, – посоветовала она.
   – Или горсточку соли, мистер Джонс, – тонким фальцетом пропищал Гиллиген. Потом, уже своим естественным голосом, спросил: – Но при чем тут Атланта?
   – Или клубничку, мистер Гиллиген, – злобно сказал Джонс. – Но так как я не Господь Бог…
   – Вам сказано: заткнитесь! – грубо оборвал его Гиллиген.
   – В чем дело? – спросил ректор.
   Джонс неуклюже повернулся к нему.
   – Мы о том, сэр, что мистер Гиллиген находится под впечатлением, будто его остроумие столь же важно для меня, как мои поступки для него.
   – Ну, нет! – горячо запротестовал Гиллиген. – У нас с вами и мыслей общих нету, уважаемый!
   – А почему же нет? – заметил ректор. – Вполне естественно, что и поступки и мысли человека так же важны для других, как для него самого.
   Гиллиген напряженно старался понять, о чем речь. Все это было для него путаницей, неразберихой. Но сам Джонс был реальным, осязаемым, и он уже нацелился на Джойса.
   – Разумеется, – покровительственно согласился Джонс. – Существует сродство между всеми выразителями человеческих поступков, мыслей и чувств.
   Наполеон считал, что его поступки важны для всех. Свифт – что его чувства важны для всех, а Савонарола – что его вера важна для всех. И так оно и было. Но сейчас мы обсуждаем мистера Гиллигена.
   – Слушьте… – начал Гиллиген.
   – Очень удачно, мистер Джонс, – пробормотала миссис Мэгон. В темноте треугольником белели ее воротничок и манжеты. – Воин, монах и диспептик.
   – Слушьте, – повторил Гиллиген. – А кто ж это Свифт? Чего-то я тут не понял, не дошло.
   – В данном случае, по его собственному утверждению, Свифтом является мистер Джонс. А вы – Наполеон, Джо.
   – Он-то?
   – Какой же он «свифт»?[23] Даже девицу догнать не может. Вон как Эмми его загоняла! Вы бы себе велосипед купили, – посоветовал Гиллиген.
   – Вот вам и ответ, мистер Джонс, – сказал ректор.
   Джонс вглядывался в неясную фигуру Гиллигена с той неприязнью, с какой фехтовальщик смотрел бы на обезоружившего его крестьянина с вилами.
   – Вот как влияет общение с духовенством, – сказал он ядовито.
   – Что такое? – опросил Гиллиген. – Может, я что нехорошо сказал?
   Миссис Мэгон наклонилась к нему, потрепала по плечу.
   – Нет, вы все сказали правильно, Джо. Вы – молодец.
   Джонс свирепо насупился в темноте.
   – Кстати, как поживает сегодня ваш супруг? – спросил он.
   – Все так же, благодарю вас.
   – Значит, семейная жизнь на него не повлияла? (Но она не сочла нужным ответить. Гиллиген настороженно следил за ним.) – Нехорошо, нехорошо. Вы ведь ожидали великих перемен от брака, так как будто? Что-то вроде чудодейственного омоложения?
   – Слушьте, вы бы лучше помолчали! – сказал Гиллиген. – И чего это вы треплетесь?
   – Ничего, рыцарь Галаад[24], ровно ничего. Я просто вежливо поинтересовался… Это доказывает, что даже когда человек женится, все его неприятности продолжаются.
   – Значит, вам и беспокоиться нечего, никаких неприятностей у вас не будет! – сердито сказал Гиллиген.
   – Как?
   – А так, что если вам будет везти, как до сих пор везло – дважды, насколько мне известно…
   – Один раз ему не повезло не по его вине, Джо, – сказала миссис Мэгон.
   Оба посмотрели в ее сторону. Опрокинутое небо светилось тихим рассеянным сиянием, без теней, и ветви деревьев казались недвижными, как кораллы на дне теплого тихого моря.
   – Мистер Джонс говорил, что ухаживать за мисс Сондерс – значит раздваиваться. Это как же?
   – Мне объяснить, мистер Джонс, или вы сами окажете?
   – Пожалуйста! Вы все равно сами хотите объяснить!
   – Раздваиваться, Джо, – это значит хотеть того, чего невозможно добиться.
   Джонс резко встал.
   – С вашего разрешения, я удаляюсь, – оказал он со злостью. – Доброй ночи!
   – Понятно! – живо согласился Гиллиген, вскакивая. – Я провожу мистера Джонса до ворот. Не то он еще заблудится, попадет по ошибке на кухню. А может, Эмми тоже такая, раздвоенная?
   Без видимой спешки Джонс скоропалительно исчез Но Гиллиген тут же бросился за ним. Джонс, почувствовав его дыхание, метнулся в темноту, но Гиллиген настиг его и схватил.
   – Душу вашу спасаю! – весело крикнул он. – Можете теперь говорить, что на меня влияет духовенство! – задыхаясь, бормотал он, когда они катались по земле.
   Барахтаясь в траве, Джонс ударил его локтем в подбородок и вскочил, а Гиллиген, чувствуя боль в прикушенном языке, прыгнул вслед за ним. Но Джонс убегал все быстрее.
   – Научили его бегать, – буркнул Гиллиген. – Напрактиковался с Эмми, видно. Эх, был бы я на месте Эмми. Нет, мне бы его только поймать.
   Джонс промчался мимо дома и нырнул в сонный сад. Гиллиген повернул за угол, к притихшей чаще, куда скрылся его враг, но самого врага уже нигде не было. Розы спокойно цвели в ожидании грядущей ночи, гиацинты качали бледными колокольцами в надежде на будущий день. Тьма казалась сном остановившегося времени, пересмешник робко пытался его нарушить, и цветы спали, насторожившись, мечтая о завтрашнем утре. Но Джонс исчез.
   Гиллиген остановился, прислушиваясь к шороху светлеющего гравия, видя, как на утихшем небе ярче блестит сломанной монеткой луна. Гиллиген, стараясь сдержать бурное дыхание, вслушивался, но ничего не услыхал. Тогда он стал методически обшаривать душистую, усеянную светлячками темноту сада, каждый укромный уголок, не пропуская ни одного кустика, ни одной травинки. Но Джонс исчез бесследно: сумерки спокойными руками убрали его так же ловко, как фокусник вытаскивает кролика из блестящего цилиндра.
   Гиллиген остановился посреди сада и стал ругать Джонса на все корки, надеясь, что тот вдруг его услышит, потом медленно прошел обратно, по следам своих поисков, сквозь ощутимый фиолетовый сумрак. Он прошел мимо неосвещенного дома, где Эмми возилась по хозяйству, мимо угла веранды – там, близ озвученного сумерками серебряного дерева, Мэгон спал на складной койке – и вышел на лужайку, где проплывал над миром вечер, словно корабль с окрашенными вечерней зарей парусами.
   Кресла под деревом казались безликими пятнами, и присутствие миссис Мэгон можно было угадать только по белеющему воротничку и манжетам. Подойдя, Гиллиген с трудом разглядел, что ректор дремлет, откинувшись на кресле, и темное платье Маргарет силуэтом выделяется на тускло-белой парусине кресла. Лицо ее было бледным под крылом черных волос. Она подняла руку, когда он подходил.
   – Он спит, – шепнула Маргарет, и Гиллиген сел рядом.
   – Ушел, черт его дери, – с досадой сказал он.
   – Жаль, жаль. Ну, ничего, в другой раз больше повезет.
   – А как же. Лишь бы мне его поймать, я ему покажу и в другой раз.
   Ночь почти наступила. Свет, весь свет ушел из вселенной, ушел с земли, и листва затихла. Ночь наступила, почти, но не совсем. День отошел, но отошел не совсем. От росы у миссис Мэгон совершенно промокли туфли.
   – Как долго он спит, – осторожно прервала она тишину. – Придется разбудить его к ужину.
   Гиллиген пошевелился в кресле, и тотчас же, словно от ее голоса, старик поднялся, огромный, тяжелый.
   – Сейчас, Дональд! – сказал он, вставая. Торопливо топая, как слон, он поспешил к темному дремлющему дому.
   – Он звал? – сказали оба сразу в смутном предчувствии. Они привстали, глядя на дом, потом посмотрели в неясно белевшие лица друг друга. – А вы?..
   – Вопрос повис в сумраке, и тут вечерняя звезда чудом расцвела над вершиной тополя и тонкое деревцо, одетое листвой, как Аталанта, в экстазе подняло ввысь это золотое яблоко.
   – Нет. А вы?
   Но оба они ничего не слыхали.
   – Ему приснилось, – сказала она.
   – Да, – согласился Гиллиген. – Приснилось.



8


   Дональд Мэгон лежал спокойно, ощущая невидимую, позабытую весну, зеленеющий мир, не припомненный, но и не забытый. Потом пустота, в которой он жил, снова охватила его, но беспокойство осталось. Оно походило на море, но он не мог ни уйти в него целиком, ни выйти из него совсем. День склонился к вечеру, стал сумерками, близился вечер. И вечер, как корабль, с парусами, окрашенными вечерней зарей, сонно поплыл по миру, сгущаясь во тьме. И вдруг он почувствовал, что выходит из темного мира, где он жил неизвестно сколько времени, и возвращается в давно прошедший день, в день, уже пережитый теми, кто в нем жил, и плакал, и умирал, так что теперь этот день, воскреснув в его памяти, принадлежал только ему одному: единственный трофей, вырванный им из Времени и Пространства. Per ardua ad astrus[25].
   «Никогда не знал, что могу забрать столько горючего, – подумал он, не удивляясь ощущению вездесущности, уходя из неосознанной тьмы в давно забытый день, видя, что этот день, его собственный, знакомый день, уже близится к полудню. – Часов десять, должно быть», – подумал он, потому что солнце подымалось над ним, отклонясь всего на несколько градусов назад, потому что он видел тень своей головы – она привычно рассекала надвое руку, державшую штурвал, видел, как тень от края кабины легла через его ноги, сгустилась в коленях, а солнце падало почти отвесно на вторую руку, праздно лежавшую на «Да, наверно, около десяти», – привычно подумал он. Скоро он взглянет на часы, уточнит время, а пока… Острым, натренированным привычкой и профессией взглядом он окинул горизонт, взглянул вверх, слегка дал крен, чтобы посмотреть, что делается сзади. Порядок. Только далеко, много левее, видны самолеты: какой-то назойливый разведчик постреливает из пулемета; высоко над собой он разглядел пару истребителей, а над ними, как он знал, наверно, летают еще два.
   «Надо бы поглядеть, – подумал он, инстинктивно чувствуя, что это немцы, прикидывая, успеет ли он нагнать разведчика прежде, чем его обнаружат охранявшие его истребители. – Нет, пожалуй, не выйдет, – решил он. – Лучше вернуться. Горючего маловато». Он установил стрелку компаса.
   Перед ним, вправо, очень далеко, то, что было когда-то Ипром, казалось свежей трещиной на подживающей, но все еще воспаленной язве; под ним лоснились другие язвы, алея на полутрупе, которому не дают умереть… Он пролетел над ними, одинокий и чужой, как чайка.
   И вдруг на него словно пахнуло холодным ветром. «Что такое?» – подумал он. От него внезапно закрыли солнце. Пустая вселенная, все небо еще были полны ленивого весеннего света, но солнце, горячо гревшее его, словно было схвачено чьей-то рукой. В ту минуту, как он все понял, он круто нырнул вниз, забирая влево. Пять дымных тяжей прошли между нижней и верхней плоскостью, каждый раз приближаясь к его телу, потом он почувствовал два четких удара у основания черепа, и зрение пропало сразу, словно кто-то нажал кнопку. Под его натренированной рукой самолет четко взмыл вверх; он ощупью нашел гашетку Виккерса и стал стрелять в бездумное утро, озаренное предвестием мартовского тепла.
   На миг к нему вернулось зрение, мелькая, как плохо проведенное электричество; он видел, как рядом с ним на дереве высыпают, словно по волшебству, дырочки, похожие на мелкие оспины, и, когда он, повиснув, стрелял в небо; стекло на распределительной доске вдруг лопнуло, негромко звякнув. Потом он ощутил свою Руку, увидел, как лопнула перчатка, обнажились кости. Зрение снова выключилось, и он почувствовал, что шатается, падает вперед и пояс больно врезается в живот, он слышит, как что-то, словно мыши, грызет его лобные кости. «Зубы сломаете к черту», – сказал он им, открывая глаза…
   Лицо его отца висело над ним в сумерках головой убитого Цезаря.
   Он снова обрел зрение, увидел надвигающуюся пустоту, такую глубокую, какой не бывало до сих пор, и вечер, славно корабль с парусами цвета вечерней зари, выплыл в мир, спокойно уходя в безбрежное море.
   – Вот так все и случилось, – сказал он, уставившись на отца.




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ





1


   Любовь и Смерть – входные и выходные врата мира. Как нерасторжимо опаяны они в нас! В юности они уводят нас из бренной плоти, в старости снова возвращают к бренному телу; одна раскармливает нас, другая убивает, в добычу червям. Но когда на зов плоти шли с большей готовностью, чем во время войн или голода, потопа или пожара?
   Джонс, притаившись на другой стороне улицы, наконец увидел, что путь открыт.
   (Впереди маршировал почетный караул добровольцев в военной форме, его вел младший лейтенант с тремя серебряными нашивками на рукаве, и трубач из бойскаутов, которого привел молодой баптистский священник, восторженный дервиш, служивший во время войны в Христианской Ассоциации Молодежи.) И тут, важный и жирный, как кот, Джонс прошел в чугунную калитку.
   (Последняя машина медленно проползла по улице, разошлись случайные участники, которых привело сюда любопытство, – город должен был бы поставить памятник Дональду Мэгону со статуями Маргарет Пауэрс-Мэгон и Джо Гиллигена вместо кариатид, – разбежались шалуны-мальчишки, и черные и белые, среди которых был и маленький Роберт Сондерс, с завистью смотревший на мальчика-трубача.) По-кошачьи Джонс поднялся по ступенькам, вошел в обезлюдевший дом. Его желтые козлиные глаза опустели, когда он остановился, прислушиваясь. Потом неслышно стал пробираться на кухню.
   (Процессия медленно проходила по площади. Сельские жители, приехавшие в город по торговым делам, равнодушно оборачивались вслед; купец, врач и нотариус подошли к своим окнам; отцы города дремлющие во дворе суда, успешно преодолевшие зовы плоти и дошедшие до той точки, когда Смерть начинает приглядываться к ним, а не они – к Смерти, просыпались, глазели и снова засыпали. Процессии свернула меж конями и мулами, привязанными к фургонам, двинулась по улице среди облезлых негритянских лавчонок и мастерских; у одной из них стоял Люш, вытянувшись и отдавая честь, когда они проходили.
   «Кого это, Люш?» – «Мист Дональд Мэгон». – «Ох, господи Исусе, все там будем когда-нибудь. Все дороги ведут на кладбище».) Эмми сидела у кухонного стола, вжав голову в жесткие локти, запустив пальцы в волосы. Она сама не знала, долго ли она так сидела, но слышала, как они неловко выносили его из дома, и заткнула уши, чтобы не слышать. Но, даже несмотря на закрытые уши, ей казалось, что слышны все эти страшные, нелепые, неуклюжие, совершенно ненужные звуки: приглушенное шарканье робких шагов, глухой стук дерева о дерево, за ними – улетучивающийся, невыносимо циничный запах вянущих цветов, словно сами цветы, прослышав про смерть, потеряли свою непорочность. И ей казалось, что она слышит всю мучительную церемонию выноса человеческих останков. Поэтому она не слыхала, как подошла миссис Мэгон, пока та не коснулась ее плеча. («Я бы его вылечила! Дали бы мне только обвенчаться с ним вместо нее!») От прикосновения Эмми подняла искаженное, опухшее лицо, опухшее оттого, что она не могла плакать. («Хоть бы заплакать. Ты красивей меня, волосы черные, губы накрашены. Оттого так и вышло».)
   – Пойдем, Эмми! – сказала миссис Мэгон.
   – Оставьте меня! Уходите! – крикнула она сердито. – Вы его убили, теперь сами и хороните!
   – Он, наверно, хотел бы, чтобы ты пришла, – мягко сказала та.
   – Уходите! Оставьте меня, слышите! – Она уронила голову на стол, стукнувшись лбом.
   В кухне настала тишина, только часы стучали. Жизнь. Смерть. Жизнь. Смерть. Жизнь. Смерть. На веки веков. («Хоть бы заплакать».) Она слышала пыльную возню воробьев; ей казалось, что она видит, как тени, удлиняясь, ложатся на траву. «Скоро ночь», – подумала она, вспоминая ту ночь, давным-давно, в тот последний раз, когда она видела Дональда, своего Дональда, – не этого! – и он сказал: «Иди ко мне, Эмми», – и она пошла к нему. Ее Дональд умер давно, давным-давно… Часы стучали. Жизнь. Смерть. Жизнь. Смерть. В груди у нее что-то смерзлось, как посудная мочалка зимой.
   (Процессия прошла под аркой с выгнутыми железными буквами. «Покойся с миром» – повторяли отлитые из металла слова: на всех кладбищах у нас – одинаковые надписи. И дальше – туда, где солнечные лучи полосами проходят сквозь кедры и спокойные голуби глухо и равнодушно воркуют над могилами.)
   – Уходите! – повторила Эмми, когда кто-то снова дотронулся до ее плеча, думая, что ей все это приснилось. «Да, это сон!» – подумала она, и что-то в груди, смерзшееся, как мочалка, вдруг растопилось, превращаясь в слезы, к невероятному ее облегчению. Над ней стоял Джонс, но ей было все равно, кто тут, и, захлебываясь от слез, она повернулась, прижалась к нему.
   («Я есмь воскресение и жизнь, глаголет господь).
   Желтые глаза Джонса обволокли ее, как янтарь; он смотрел на выгоревшую копну волос, на выпуклость бедра, отчетливо обрисованную поворотом тела.
   («Верующий в меня если и умрет, оживет…» « – От Иоанна, гл. 11) «О черт, да когда же она перестанет плакать? Сначала проплакала мне все коленки, теперь весь пиджак мокрый. Нет, теперь-то она мне все высушит-выгладит, будьте спокойны!»
   («…Оживет. И всякий, живущий и верующий в меня, не умрет вовеки».) Рыдания Эмми стихли; она ничего не чувствовала, кроме тепла, томной слабости и пустоты, даже когда Джонс поднял ее лицо и поцеловал ее.
   – Пойдем, Эмми! – сказал он, приподымая ее.
   Она послушно встала, опираясь на него, в тепле, в пустоте, и он повел ее через дом, вверх по лестнице, в ее комнату. За окном день вдруг затуманился дождем – он начался без предупреждения, без трепета знамен и трубных звуков.
   (Солнце скрылось, его убрали торопливо, как расписку ростовщика, и голуби замолчали или разлетелись. Маленький бойскаут, присланный баптистским дервишем, поднял горн к губам, трубя отбой.)



2


   – Эй, Боб! – позвал знакомый голос. Это был мальчик из его компании. – Пошли к Миллерам. Там в мяч играют.
   Роберт посмотрел на приятеля, не отвечая, и выражение лица у него было такое странное, что тот сказал:
   – Чего это ты такой чудной? Заболел, что ли?
   – А чего я буду играть в мяч, раз мне неохота?! – вдруг крикнул Роберт с неожиданной горячностью и прошел мимо.
   Мальчишка посмотрел ему вслед, разинув рот, потом тоже повернулся и пошел, но раза два останавливался и смотрел вслед своему дружку, который вдруг повел себя так странно и непонятно. Потом побежал, на ходу весело крича, и забыл о его существовании.
   Каким странным казалось все вокруг! Улица, знакомые деревья… Неужто это его дом, где живут его родители, где жила сестра, дом, где он ест и спит, тепло укутанный, в безопасности, в спокойствии, где темнота такая добрая, такая ласковая для сна? Он поднялся по ступенькам, вошел – ему так хотелось увидеть маму. Ну, конечно, мамы нет, она еще не вернулась оттуда… Вдруг он опрометью бросился через прихожую на голос, тихонько мурлыкавший мирную песенку. Вот его друг, она надежная, как гора, в синеющем ситце, под которым плавно, как волна за плотом, колыхались слоновьи бедра, когда она переходила от стола к плите.
   Нянька оборвала мягкую мелодичную песню:
   – Господи помилуй, крошечка, да что с тобой?
   Но он и сам не знал, что с ним. В приступе безудержного горя он прижался к широким надежным складкам ее платья, пока она вытирала полотенцем сладкое тесто с рук. Подняв мальчика, она села на стул с высокой прямой спинкой и стала укачивать его, как маленького, прижав к огромной, словно воздушный шар, груди, пока не утихли судорожные всхлипывания.