Я идеальным образом залакировала две снежинки одним нажатием груши. «Ты – гений», – сказал он мне. Я улыбнулась, но, глядя на него, поняла, что он не шутит. Как только образцы засохли, мы пошли в дом.
   Сев за свой стол, он не стал ничего записывать, он просто держал две забальзамированные снежинки и разглядывал их сквозь увеличительное стекло. Я села на диван, не спуская с него глаз, – он все еще, казалось, нервничал. Спустя некоторое время отец положил снежинки и встал со стула, потом подошел к окну и, не вымолвив ни слова, замер, соединив руки за спиной. Так он и стоял, вглядываясь сквозь темноту в снежные порывы бушевавшей вовсю метели. Только тогда обратила я внимание на ярость ветра, который завывал, как призраки детей.
   Вернувшись наконец к своему столу, он позвал меня и настроил для меня увеличительное стекло. «Скажи-ка мне, Лу, что ты видишь?» спросил он. Меня разволновало его поведение, но в то же время я чувствовала что-то вроде гордости – ведь он интересовался моим мнением. Я посмотрела в стекло и сразу же увидела нечто совершенно необыкновенное.
   «Они одинаковые», – поразилась я.
   «Это невероятно, но так оно и есть», – сказал он.
   Я посмотрела на отца – его лицо было искажено тревогой. И еще было что-то необычное в его глазах – отсутствие света, которое можно описать только одним словом: безнадежность. В это мгновение меня посетило предчувствие, словно мелькнула молния: я увидела возчиков, застрявших в горах. Несколько дней спустя Двойняшки (так мы с отцом стали называть одинаковые кристаллы) начали проявлять свои необычные свойства.
   Миссис Шарбук замолчала, и я впервые с начала ее истории бросил взгляд в свой этюдник и увидел чистый лист – белее метели.
   – Двойняшки… – начал я, но закончить вопрос не успел, потому что в этот момент дверь за моей спиной открылась и Уоткин сообщил:
   – Ваше время истекло, мистер Пьямбо.
   Ошеломленный, я поднялся и медленно вышел из комнаты.

ДВОР ВИЗИРЯ

   Покинув миссис Шарбук, я отправился в Центральный парк и вошел в него с Семьдесят девятой улицы. В этот будний, к тому же промозглый день парк был почти пуст. Я пошел на юг, к озеру, по устланной желтыми листьями дорожке, вдоль которой стояли голые тополя. Затем сел на скамью на восточном берегу озера и принялся обдумывать то, что услышал от миссис Шарбук. Ветерок поднимал на воде рябь, а косые лучи предвечернего солнца, пронзая голые кроны, покрывали золотистой патиной пустой эллинг и эспланаду.
   Конечно же, в первую очередь я спрашивал себя – можно ли ей верить или нет. «Кристаллогогист», – сказал я себе и улыбнулся. Уж слишком все это было странным для вымысла. Она говорила с той легкостью и убедительностью, с какими говорят правду, и я, слушая рассказ, ясно представлял себе густые бакенбарды ее отца, его пышные брови и добрую улыбку. Я кожей чувствовал лютый холод лаборатории и смотрел сквозь мерцание в студеной воде. Перед моим мысленным взором пробегали десятки образов – снежинки, листы бумаги, испещренные цифрами, приборы, поросшие сосульками, зубочистки, черный бархат, замерзшее озеро и отраженное в нем угрюмое, перекошенное лицо матери миссис Шарбук.
   Когда я снова обратил внимание на воду перед собой, то в руках моих дымилась сигарета. Я рассуждал: если часть детства миссис Шарбук пришлась на расцвет Малькольма Оссиака, то она, скорее всего, моя ровесница. Это мало что мне давало, потому что на самом деле мне требовалось хоть на мгновение увидеть лицо маленькой девочки, которая половину своего детства провела в снежном безлюдье. Я мог только представить, что она носила косички, а ресницы у нее были длинные и красивые.
   Я выкурил еще одну сигарету и тут заметил, что начало смеркаться. Оранжевое солнце уже нырнуло за деревья, и небеса на горизонте являли собой всплеск розового, переходящего в пурпур, а затем – еще выше – в ночь. Я слишком долго просидел на холоде, и меня пробрала дрожь. Я резво зашагал к выходу на Пятую авеню чуть севернее неприглядного, полуразвалившегося зоопарка, рассчитывая выбраться на улицу до наступления настоящей темноты. Я спешил, размышляя на ходу о том, что миссис Шарбук, хотя и кажется довольно здравомыслящей, на самом деле, возможно, не в своем уме. А потом, не успев спросить себя: «А может ли это иметь какие-нибудь серьезные последствия для моего портрета?», я понял, что придаю слишком уж большое значение ее истории, тогда как на самом деле уже сама ритмика ее речи, мягкий тон ее голоса и даже та маленькая ложь, какую она, возможно, вкрапляет в свой рассказ, насыщены указаниями на ее внешность не меньше, чем события ее жизни. Все это напоминало мне попытку воссоздать по кусочкам раскручивающийся, как пружина, сон, прерванный пробуждением.
   Мне нужно было бы отправиться домой и по крайней мере попытаться набросать некоторых персонажей ее истории на бумаге, но таинственность нового заказа еще слишком сильно занимала меня, и я не мог сосредоточиться, сев за рисовальный стол. И кроме того, я опасался, что меня ждут ответы на те письма, что я разослал моим прежним заказчикам, разорвав все договоренности, и хотел отсрочить чтение этих посланий, исполненных почти неприкрытого недовольства и намеков на отсутствие у меня подлинного мастерства. Я знал, что в театре Саманта будет пытаться затушевать плохую игру беспамятного призрака, так что провести с ней время не было никакой возможности. А потому я решил направиться в не столь благородную часть города и на некоторое время смутить покой Шенца. Выйдя на авеню, я быстро остановил кеб и назвал кебмену адрес моего друга.
   Шенц жил на Восьмой авеню, на окраине того района, который называли Адской Кухней, – жуткого места, застроенного скотными дворами, складами и жилищами, где низы человеческого общества влачили жалкое существование, убожество которого превосходило всякое воображение. Дальше дома Шенца я заходить не желал. Конечно же, будучи либерально настроенным человеком, я достаточно начитался недавних публикаций, бичующих язвы современного общества, и сочувствовал жуткому положению этих бедняков, но в действительности не ставил перед собой задачи содействовать переменам. Напротив, все мои усилия самым эгоистичным образом были направлены на то, чтобы в своих физических и умственных блужданиях избегать этой неприглядной стороны жизни.
   В этом отношении Шенц был интересным персонажем. По его словам, ему нравилось жить вблизи этих стремнин хаоса, чувствовать грубую энергию переполняющей их жизни. Он говорил, что это способствует его работе. «Время от времени, Пьямбо, – говорил он мне, – неплохо перепрыгнуть через стену сада и вкусить настоящей жизни. То общество, в котором мы вращаемся, обеспечивая себя хлебом насущным, слишком уж часто являет зрелище утонченной агонии».
   Еще до того как, разогнав обитавший там, словно скорпионы под камнем, сброд, Тендерлойн[19] очистили и превратили в место для занятия коммерцией, Шенц проживал в опасной близости к этому рассаднику уголовщины. Как-то раз я отпустил Шенцу пренебрежительное замечание касательно того, что там делают с женщинами и детьми; он ответил, что я, судя по всему, единственным благопристойным развлечением считаю вечера у Стэнфорда Уайта [20], где каждый уважаемый джентльмен получает обнаженную женщину в качестве подарка от хозяина. Вот что меня больше всего восхищало в Шенце – он мог вращаться в любом обществе, принимая его обычаи, но при этом не оставался слепым к его порокам. Именно такое свойство мне и требовалось теперь в связи с головоломкой, носившей имя миссис Шарбук.
   Переход с улиц Вест-Сайда в дом Шенца всегда был волнующим приключением. Только что вы находились в темноте на грубых камнях мостовой, в темноте на вас надвигалась какая-то подозрительная фигура, ветер с Гудзона доносил зловоние скотобоен. А через мгновение вы оказывались при дворе турецкого визиря. В своей живописи и вкусовых пристрастиях Шенц был романтиком, прерафаэлитом, приверженцем мифологических сюжетов и питал сильное пристрастие к экзотике. В разинутой пасти медного дракона дымила жасминовая палочка. На полах лежали толстенные персидские ковры, похожие на расцветшие клумбы мандал[21], а гобелены, висящие на стенах, изображали восточных красавиц, животных и птиц, скачущих по деревьям, ветви которых сплетались в сложнейшие кружева. Мебель с огромными подушками, казалось, не имела ножек и словно бы парила в нескольких дюймах над полом.
   Мы сидели друг против друга на очень низких, широких стульях, вынуждавших скрещать ноги, как свами[22]. Шенц затягивался своей начиненной опием сигаретой, и ее голубоватый дымок смешивался с выдохом медного дракона, отчего мои глаза заслезились. С бородкой клинышком и холеными усиками, с остроконечными завитками на бровях, в пестром атласном халате, Шенца вполне можно было принять за современного Мефистофеля, готовящегося заключить очередную сделку.
   – В последний раз я тебя видел со спины – ты улепетывал от Ридов, – улыбаясь, сказал он.
   – У меня были причины для беспокойства. Хозяйка дома, делая вид, что целует меня в щечку, шепнула на ухо, что желает моей смерти.
   Он громко рассмеялся.
   – Правда?
   Я кивнул.
   – Господи милосердный, надо же – еще один удовлетворенный клиент.
   – Шенц, не могу поверить, что тебя еще не ограбили. Неужели твои соседи не знают, что ты живешь, как Мани[23] в своем саду наслаждений?
   – Конечно знают. Но мой дом защищен, и у меня свободный проход по Адской Кухне.
   – Они боятся твоего мастихина?
   – Именно. Тебе знакомо такое имя – Датч Хейнрикс?
   – Читал в газетах. Он тут главный бандит, да?
   – Ему подчиняется самая влиятельная банда в районе, если не во всем городе. В семидесятые годы я написал его портрет. Ему тогда в голову начали приходить мысли о значимости его персоны, и он решил, что его увековеченные черты станут неоценимы для будущих историков. Тем портретом гордился бы сам Берн-Джонс[24]. Я изобразил этого отпетого преступника беспорочным святым в городском пейзаже ультрамариновых и розовато-лиловых тонов – блистательный мученик презренных улиц.
   – И он в самом деле тебе заплатил?
   – Конечно, он заплатил, распространив на меня свое покровительство. Он был не лучшим из клиентов – немного раздражительный, часто пьяный, не умел долго сидеть на одном месте. Но поверь мне, когда эти ребята увидели, что я умею делать кистью, они прониклись священным трепетом. Ты, наверное, думаешь, что искусство не производит на них никакого впечатления. Но это не так. Они стали меня воспринимать как своего рода волшебника. Прошлой зимой я написал очень милый портретик жены одного бандита – главаря Дохлых Кроликов[25].
   – Ты мне морочишь голову.
   – Ничуть. Разве я похож на человека, который опасается за свою жизнь?
   Я отрицательно покачал головой и раздраженно вздохнул.
   – Нет никакой разницы между этим миром и миром Пятой авеню, – сказал Шенц. – В жизни полно мерзавцев. Одни носят дорогие костюмы и обманывают миллионы людей, у других в ботинках зияют дыры, и они грабят магазины. Ты только вспомни об этих мерзких воришках из Таммани-Холл[26]. Единственная разница между ними и местными в том, что преступления тех освящены законом, а грабители из этой части города считаются достойными осуждения.
   – Убийств на Пятой авеню происходит меньше.
   – А ты подумай обо всех этих беднягах, которые заживо гниют на одной из Ридовских обувных фабрик. Тут ведь только вопрос времени.
   – И все же я не уверен, что согласен с тобой.
   – Как тебе угодно, – хохотнул он.
   – Но теперь я скажу кое-что такое, что вызовет сомнения у тебя.
   – Попробуй.
   – По дороге домой от Ридов тем вечером я встретил одного слепого человека, некоего мистера Уоткина…
   И я поведал ему всю историю, включая и сказку миссис Шарбук о снеге и одиночестве.

СПАСЕНИЕ

   Я взглянул на Шенца и увидел, что он откинулся к спинке своего стула и глаза у него закрыты. На мгновение мне показалось, что сигарета одолела его и он теперь пребывает где-то в иной стране, где девы с нимбами резвятся с ягнятами, а рыцари в доспехах прижимаются металлической грудью к пышным бюстам наяд, но тут он произнес одно слово.
   – Спасение, – сказал он слабым голосом и устало наклонился вперед, вперив в меня взгляд своих остекленевших глаз.
   – Спасение? – переспросил я.
   – Да, твое спасение, – сказал он и улыбнулся.
   – И что ты хочешь этим сказать?
   – Ты говоришь, что играешь в прятки ради денег. Чисто торгашеский подход, вполне отвечающий духу времени. Но ты идешь еще дальше и говоришь, что с этими деньгами сможешь бежать от общества и найти драгоценное пространство, которое тебе необходимо, чтобы раскрыть свои способности и создать что-нибудь достойное твоего мастерства и умения. Эта история про Альберта Райдера – что-то я ее не понимаю. Этот тип, кажется, кроме грязных луж, ничего толком делать не умеет, но если ты им восхищаешься, то пусть так оно и будет. Но вот что касается дурацкого предложения этой женщины, то оно может оказаться для тебя обоюдоострым мечом спасения.
   Я и не подозревал, что мне требуется спасение.
   – Требуется. Во-первых, – сказал он, – ты должен это сделать в память о М. Саботте. Ты не хуже меня знаешь, как ты с ним паршиво обошелся на исходе его дней. Нет… давай не будем изображать уязвленную гордыню. Когда он стал помехой твоей растущей известности, ты от него освободился – как грязь с ботинка стряхнул. Теперь тебе представляется шанс оправдать те надежды, что он возлагал на тебя, и воздать ему за все, что он для тебя сделал.
   – Саботт сошел с ума, – сказал я в свою защиту.
   – Сошел с ума или просто искал то, что ищешь сегодня ты? Не забывай, я ведь был с тобой в тот день на Мэдисон-Сквер, когда эти благородные джентльмены предлагали тебе внушительные суммы, чтобы ты написал их портреты. А тут откуда ни возьмись старик Саботт – простирает руки к небесам и разражается громкими тирадами. Ты ведь помнишь – он так разволновался, что свалился в канаву! Я тебя тогда совсем не знал, но я думал, что ты учился или учишься у него, и сказал тебе: «Пьямбо, разве это не твой знакомый?» Но ты ответил, что не знаешь его, и пошел дальше, оставив его там.
   – Ну хорошо, Шенц, хорошо. Ты сказал все, что хотел.
   – Я это говорю не для того, чтобы уязвить тебя, а чтобы показать – за тобой остался неоплаченный долг. Не Саботту – ему уже ничем не поможешь, – а самому себе. Твое предательство до сих пор тяготит тебя.
   – А какое это имеет отношение к миссис Шарбук?
   – Другая сторона меча. Ты, Пьямбо, лучший из известных мне художников. Ты растрачиваешь свой талант на то, чтобы зарабатывать себе положение и деньги, увековечивая лики посредственностей.
   – Лучший? – спросил я, издав короткий резкий смешок.
   – Я не шучу. Ты видел мои работы. Что ты скажешь о моих мазках?
   – Разнообразные и впечатляющие.
   – Ну да, все хорошо и замечательно, но в тот вечер, когда ты бежал от Ридов, я выбрал минутку и подошел поближе к портрету его жены, чтобы рассмотреть твои мазки. И знаешь, что я увидел?
   – Что?
   – Ничего. Я не увидел ничего. Теперь существуют способы скрывать мазки. Но все они, как ты сам прекрасно знаешь, достаточно грубые: направление движения кисти очевидно. Я посмотрел, посмотрел и понял, что при каждом твоем прикосновении к холсту словно происходит взрыв цвета. Я видел, как ты работаешь, – ты весь выкладываешься. Твой напор, жизненная сила происходят вот отсюда, – он медленно приложил кулак к своей груди. – И все эти способности служат тебе для того, чтобы ты лгал о том, что видишь и чувствуешь.
   Я ничего не ответил. Если поначалу я разозлился на него за напоминание о случае с Саботтом, то теперь не чувствовал ничего, кроме благодарности. Он подтвердил все то, что было известно моему сердцу.
   – Я бы на твоем месте, – сказал Шенц, – написал эту миссис Шарбук, имея в виду заработать как можно больше денег. Если ты считаешь, что таким способом сможешь обрести свободу, то давай – вытряси из нее как можно больше.
   – От меня ведь в конечном счете требуется только профессионально выполненный портрет.
   – Нет, ты должен в точности передать ее черты.
   – Но как? Я не знаю, помогает ли она своими рассказами или уводит меня в сторону.
   – Да, – рассмеялся Шенц, – эта история о науке чтения снежинок довольно нелепая. Но есть способы преодолеть эти трудности.
   – Какие?
   – Двойная игра. Я уверен, мы сможем выяснить, как она выглядит. Я не знаю ни одной женщины с такой кучей денег и без прошлого. Если нет ее фотографий, то она должна существовать в чьей-нибудь памяти. Нужно только поискать, и она обнаружится.
   – Мне это и в голову не приходило. Это кажется нечестным.
   – В отличие от портрета миссис Рид? Я даже тебе помогу.
   – Ну, не знаю.
   – Ты только представь себе жизнь без всяких забот и обязательств, которую ты сможешь купить на эти деньги.
   После этого разговора он провел меня в свою мастерскую и показал первые законченные наброски детей Хастеллов.
   – Это не мальчишки, – сказал он мне, – это ходячие пончики.
   Уходил я с головной болью от его рассказов о безуспешных попытках удержать новых натурщиков на одном месте в течение пяти минут.
   – Завтра я принесу розги или мешок с шоколадом, – заверил Шенц. Когда мы прощались у дверей, он пожал мне руку и, напоминая о своем предложении, подбодрил меня: – Должна же она где-то быть. Мы ее найдем.
   Перейдя Седьмую авеню и направляясь снова к миру цивилизации, я испустил вздох облегчения. Время приближалось к полуночи, и улицы из-за холода были необычно пусты. В голове у меня царил туман – я надышался дымом опия от сигареты Шенца; это меня успокоило, но еще и вымотало до крайности.
   Хотя мне никак не удавалось сосредоточиться, я пытался решить, как мне вести себя с миссис Шарбук на следующий день. Я спрашивал себя – то ли мне и дальше слушать ее вранье, то ли серией быстрых вопросов выуживать из нее необходимые мне сведения, поставлять которые она не намеревалась. Мне показалось очень подозрительным, что ее первый рассказ достиг своего кульминационного пункта как раз в тот момент, когда мое время истекло. Видимо, из-за моего визита к Шенцу у меня возникла ассоциация с «Тысячью и одной ночью», в которой роль Шахерезады играла миссис Шарбук. Хотя я и был почти уверен, что меня водят за нос, все-таки очень хотелось узнать, что же стало с ребенком, чей образ она разбудила в моем воображении. Добравшись до угла Двадцать первой и Бродвея, я решил, что пора мне взять ситуацию под контроль и поменяться с ней ролями. Я не буду выслушивать историю о кристаллогогистике, а вместо этого задам ей несколько самых простеньких вопросов.
   Я был всего в двух кварталах от своего дома, когда, подняв глаза, увидел каких-то людей на другой стороне улицы, под фонарем. Судя по форме и фуражкам, двое из них были стражами закона. Даже в тусклом свете узнал я и третьего – человека в котелке и пальто; это был Джон Силлс, художник-любитель, миниатюрист, с которым я вот уже много лет был на дружеской ноге. Он был не только художником, но еще и детективом нью-йоркской полиции. Они стояли вокруг, как мне показалось, тела, распростертого на тротуаре.
   Я пересек улицу и подошел к этой троице сзади. Когда я приблизился, один из них чуть отошел в сторону, и моему взору предстало ужасное зрелище. В свете фонаря я увидел теперь, что они стоят в луже крови. На краю тротуара лежала молодая женщина, прислоненная к опоре фонаря. Лиф ее белого платья напитался ярко-красным, алая струйка стекала по ее лицу, которое было белее, чем платье. Кровь скапливалась на губах и бежала по подбородку. Поначалу я подумал, что женщина мертва, но потом увидел, что она слегка мотает головой из стороны в сторону. Она пыталась сказать что-то, и густая жидкость у ее рта булькала. Когда один из полицейских – тот, что, отойдя в сторону, открыл мне обзор, – повернулся и заметил меня, я понял, что красная жидкость стекает из ее глаз, словно она плачет кровью.
   – Проваливай отсюда, – сказал полицейский и поднял дубинку, намереваясь ударить меня.
   В это время Джон повернулся и, увидев меня, поймал поднятую для удара руку полицейского.
   – Я с этим разберусь, Харк, – сказал он, быстро вышел вперед, обнял меня за плечи одной рукой и развернул в другую сторону. Направляя меня назад, на другую сторону улицы, он сказал: – Уходи отсюда, Пьямбо, иначе нам придется тебя арестовать. Иди и никому не говори о том, что видел. – Он подтолкнул меня в спину и, прежде чем вернуться к невероятной сцене под фонарем, еще раз громко предупредил: – Никому ни слова!
   Я ничего не сказал, ничего не подумал и сразу пустился бегом. Когда я добрался до дома, сердце у меня колотилось как сумасшедшее, а к горлу подступала тошнота. Я пил виски, пока дыхание не пришло в норму. Тогда я на нетвердых ногах перешел в мастерскую, сел и трясущимися руками зажег сигарету. Я не видел перед собой ничего – только окровавленные глаза этой несчастной, и по какой-то извращенной ассоциации с событиями минувшими дня я думал о них как о Двойняшках.

И ГОСПОДЬ – НЕ ИЗ ЧИСЛА НЕПОГРЕШИМЫХ

   – Мой отец положил их в серебряный медальон с цепочкой, доставшийся ему от сестры, и повесил мне на шею. Он велел никогда его не открывать, но всегда помнить, что они там спрятаны. Потом он заставил меня поклясться, что я никому не скажу ни слова, – Двойняшки, по его словам, были тайной, не подлежащей разглашению. Когда я спросила его почему, он покачал головой и встал на одно колено лицом ко мне. «Потому что это доказывает, что даже Господь – не из числа непогрешимых, – сказал он, – а мир об этом не хочет и не должен знать».
   Я тогда не до конца поняла смысл его слов насчет Господа, но что не вызывало у меня сомнений, так это растущее чувство гордости за то, что мне дано владеть этим важным талисманом. Поскольку отец велел никогда о них не упоминать, они стали моим возрастающим наваждением. У меня было такое ощущение, что они живые в этой маленькой серебряной камере, как зародыш жизни в семени. На моей груди в том месте, где медальон касался плоти, словно пульсировал сгусток энергии. Цепочка обжигала мне кожу на шее. Вскоре после этого мне по ночам стали сниться странные сны, в моей черепной коробке оживали цвета и звуки, яркие образы – в таком изобилии, что хватило бы на троих. Ночей им уже не хватало, и они стали одолевать меня и в дневное время. Отцу я ничего не сказала – боялась, что он отберет медальон.
   И вот как-то раз, после того как снег не шел целую неделю, я отправилась в лес поиграть среди высоких сосен, воображая, что я на Северном полюсе. И вдруг я услышала, как снежинки шепотом разговаривают со мной. Это был странный разговор: я хоть и знала, что они произносят слова, но в моем разуме они запечатлевались в виде образов. Я увидела падающую звезду, рассекающую небо и разбрасывающую искры, как ракета на празднике Четвертого июля[27]. Это видение продолжалось считаные секунды, но было абсолютно отчетливым.
   Ощущение было пугающим и волнующим одновременно, а когда все кончилось, я замерла среди деревьев и долго оставалась без движения. Конечно же, будучи ребенком, я не могла определить возникшее у меня чувство, но теперь, мысленно возвращаясь к нему, я думаю, что лучше всего описать его как сознание, что Природа и, более того, космос – живые существа. Господь наблюдал за мной, а потому я побежала назад в дом – прятаться.
   Я поиграла с куклами, помогла матери со стиркой и забыла о происшествии. Покончив со своими обязанностями, я отправилась в кабинет к отцу. Он сидел за столом с увеличительным стеклом, изучая образцы и делая пометы в журнале. Я села на диван, и отец, услышав звук сломанных пружин, поглядел на меня и улыбнулся. Несколько минут спустя он попросил меня принести книгу из шкафа. Он повернулся на своем стуле и указал на большой том в синем переплете на второй полке. «Вон тот, Лу, – сказал он. – "Воля кристалла" Скарфинати».