Джеффри ФОРД
ПОРТРЕТ МИССИС ШАРБУК
Посвящается Линн, неповторимой, загадочной и прекрасной
ОТЛИЧНАЯ РАБОТА
К моему смущению, миссис Рид весь вечер держалась рядом со своим новым портретом, располагаясь то под ним, то чуть левее, то чуть правее. Она по такому случаю надела то же самое черное платье и бриллиантовое ожерелье, в которых, по моей просьбе, мне позировала. В сложившейся ситуации сравнения между творением Господа и моим были неизбежны. Возьму на себя смелость утверждать, что оригинал Всемогущего несколько уступал моей художественной версии. Если Он в Своей неоспоримой мудрости, творя ее нос, стремился к грандиозности и счел уместным оставить весьма заметный зазор между передними зубами, то я слегка принизил оригинал и довел черты, делавшие ее самой собою, до прекрасной нормы. Используя нежный розовый оттенок и не жалея светотеней, я добавил некое девическое сияние к тону и упругости ее кожи, переведя часы назад, – но все же остановил их за несколько минут до того раннего часа, когда подобные изменения показались бы смешными.
Возможно, миссис Рид совершенно не отдавала себе отчет в этих расхождениях, или же отдавала, но полагала, что, стоя как можно ближе к своему более соблазнительному двойнику, она сотрет грани между реальностью и искусством и в умах ее родни и друзей эти понятия навсегда перепутаются. А может быть, она надеялась на какое-нибудь мистическое взаимопревращение плоти и искусства, как это описано в последнем романе Уайльда «Портрет Дориана Грея»[1]. Так или иначе, миссис Рид светилась от радости. Что же касается остальных присутствующих, то мы все стали невольными участниками заговора, целью которого было сокрытие истины. К счастью, ее муж по случаю сего вернисажа потратил кучу денег на хорошее шампанское и призывал всех пить сколько душе угодно. Многие из гостей – а их набралось около пятидесяти – чувствовали себя обязанными подходить ко мне и хвалить мою работу, и если бы не алкоголь, то мое лицо издергал бы нервный тик.
– Пьямбо, вы превосходно изобразили эту золотую рыбку в чаше на столе рядом с миссис Рид. Я даже отсюда могу сосчитать на ней чешуйки.
– Настурции в этой китайской вазе позади нее немного поникли, ну точно как в жизни.
– Никто не умеет так передать складки платья, как вы, а бриллианты сверкают – ну просто бог ты мой!
Я вежливо благодарил каждого, зная, что в течение следующего года буду для некоторых из них делать ровно то, что сделал для миссис Рид. Когда я уже решил, что меня наконец-то оставили в покое, мой коллега по изящному искусству портрета, Шенц, незаметно пристроился рядом. Невысокий, с ухоженной острой бородкой, он был широко известен своей приверженностью канонам прерафаэлитов[2] и портретами не самых знаменитых членов семейства Вандербильтов. Пряча озорную ухмылку за огромной сигарой, он разглядывал портрет, висящий на противоположной стене просторной гостиной.
– Отличная работа, Пьямбо, – сказал он и чуть наклонил голову, скосив на меня глаза.
– Выпей еще шампанского, – прошептал я ему; он в ответ беззвучно рассмеялся.
– Она так и пышет душевным здоровьем, – сказал он. – Да, именно душевным здоровьем.
– Я веду счет, – сказал я ему, – кого здесь больше – любителей настурций или золотых рыбок.
– Запиши меня как поклонника носа, – сказал он. – Воистину мастерская экономия краски.
– Я думаю, Риду тоже понравилось. За эту картину он заплатил мне просто по-королевски.
– Так и следовало, – сказал Шенц. – Я думаю, ты своим искусством заставил его жену совершенно забыть о маленьком приключении ее мужа с продавщицей из «Мейси». Забыть обо все этих новых деньгах, которые он выкачал из своих обувных фабрик. Только твои таланты и помогли ему спасти брак и лицо.
– Господь знает, что это не просто живопись: за ней стоит нечто гораздо большее, – сказал я. – А кто твоя следующая жертва?
– Я только сегодня вечером подрядился обессмертить упитанных Хастелловских отпрысков. Пара перекормленных маленьких монстров – я собираюсь дать им опия, чтобы они сидели спокойно и не дергались. – Прежде чем отойти от меня, он поднял бокал с шампанским и провозгласил тост. – За искусство, – сказал он, когда хрустальные бокалы соприкоснулись.
Шенц отошел, а я сел в уголок, рядом с папоротником в горшке, и закурил сигару, спрятавшись за дымовой завесой. К тому времени я уже выпил достаточно шампанского, и в голове изрядно кружилось. Я чуть не ослеп от света, преломлявшегося причудливой люстрой в центре комнаты, и от сверкания драгоценностей, которыми были украшены лучшие половины этих семейных пар, принадлежащих к нью-йоркским нуворишам. Из океанического бурления, происходившего в толпе гостей, время от времени вырывались обрывки разговоров, и за несколько минут мне удалось услышать лоскуты суждений, касающихся всего на свете, от открытия Колумбовой выставки в Чикаго до последних ужимок дитяти в ночной рубашке, обитателя «Хогановской помойки» – нового комикса «Уорлда»[3].
И в этаком заторможенном состоянии меня вдруг осенило: я не только хочу, но и должен быть где-то в другом месте. Я понял, что провожу теперь больше времени, напиваясь до положения риз в гостиных с роскошными люстрами, чем за мольбертом. В этот момент море гостей схлынуло, мои глаза сфокусировались, и я увидел миссис Рид, которая теперь пребывала в одиночестве и разглядывала свой портрет. Она стояла ко мне спиной, но я увидел, как она медленно подняла руку и прикоснулась к лицу. Потом быстро повернулась и пошла прочь. Мгновение спустя обзор мне закрыла женщина в зеленом шелковом платье, цвет которого напомнил о том, что меня мутит. Я загасил сигару в горшке с папоротником и поднялся на нетвердые ноги. Мне повезло: не слишком углубляясь в гущу веселящихся гостей, я сумел найти горничную и попросить мое пальто и шляпу.
Я собрался спешно, никем не замеченным, ретироваться, но не успел направиться к лестнице, которая вела к входной двери, как меня перехватил Рид.
– Пьямбо, – позвал он меня. – Вы что – уходите?
Я повернулся и увидел его – он стоял, чуть покачиваясь, глаза полуоткрыты. Рид улыбался своей фирменной улыбкой, не открывая губ; может, кто другой и увидел бы в такой улыбке проявление доброжелательности, но только не художник, наделенный проницательностью и способностью к анализу. Этот человек был по-современному красив, его черты лица, усы и бакенбарды, казалось, вышли из-под резца Сент-Годенса[4]. К тому же ему везло без всякой меры, это я точно мог сказать, но самое главное, что я в нем увидел, – это вошедшую в плоть и кровь неискренность.
– Вы же почетный гость, – сказал он, приближаясь и кладя руку мне на плечо.
– Вы уж меня извините, Рид, – прошептал я, – но признаюсь – я пытался выпить все ваше замечательное шампанское. Голова у меня кружится, нужно вдохнуть немного свежего воздуха.
Он громко рассмеялся, и на этот хохот повернулись головы стоящих рядом гостей. Я смущенно скользнул взглядом по толпе и среди всех этих лиц, не знающих о причине веселья Рида, но смеющихся вместе с ним надо мной, увидел лицо Шенца, который покачивал головой и устремлял взгляд в потолок, подавая мне тайный знак: да, Рид – натуральный самодур.
– Пока вы не ушли, позвольте, я приведу хозяйку дома. Уверен, ей захочется вас поблагодарить на прощание.
– Прекрасно, – сказал я.
Рид исчез, а я стоял, глядя на длиннющий лестничный пролет, в конце которого виднелась спасительная дверь. Несколько минут спустя он вернулся, ведя за собой жену.
– У Пьямбо неотложные дела в городе, дорогая, – сказал он ей. – Он бы остался, но ему надо уходить. Я подумал, что ты захочешь поблагодарить его за портрет.
Миссис Рид улыбнулась, а я вперил взгляд в щель между ее зубами. В те дни, что я провел в ее присутствии, она, казалось, не имела никаких личностных свойств. Она была послушной моделью, к тому же не лишенной приятности, но я и не пытался разгадать ее истинную сущность: ее муж определенно дал мне понять, что внутренний мир оригинала не должен отражаться в портрете.
Она шагнула вперед, как делают, когда собираются чмокнуть тебя в щеку. В то мгновение, когда она приблизилась ко мне, я уловил в ней нечто большее, чем унылое безразличие, к которому уже успел привыкнуть. Ее губы царапнули мою кожу, и за миг до того, как она отпрянула от меня, я услышал ее шепот, прозвучавший не громче, чем шелест влажной кисточки по полотну: «Чтоб ты сдох». Когда я вновь смог увидеть миссис Рид стоящей во весь рост, на ее губах играла улыбка.
– Спасибо, Пьямбо, – сказала она теперь.
Рид обнял ее одной рукой, и они застыли друг подле друга, словно позируя для полотна под названием «супружеское счастье». Внезапно ко мне вернулось отточенное долгими годами тренировок умение заглядывать в души тех, кто мне позирует (в последнее время изрядно подзабытое в угоду «душевному здоровью», как назвал его Шенц, которое я пытался передать на своих картинах), и я увидел перед собой бледную, смертельно уставшую женщину в когтях вампира. Я повернулся и бросился наутек, спотыкаясь на ступенях; чувство у меня было такое, будто я не обращаю внимания на крики ребенка, упавшего в ледяную воду.
Возможно, миссис Рид совершенно не отдавала себе отчет в этих расхождениях, или же отдавала, но полагала, что, стоя как можно ближе к своему более соблазнительному двойнику, она сотрет грани между реальностью и искусством и в умах ее родни и друзей эти понятия навсегда перепутаются. А может быть, она надеялась на какое-нибудь мистическое взаимопревращение плоти и искусства, как это описано в последнем романе Уайльда «Портрет Дориана Грея»[1]. Так или иначе, миссис Рид светилась от радости. Что же касается остальных присутствующих, то мы все стали невольными участниками заговора, целью которого было сокрытие истины. К счастью, ее муж по случаю сего вернисажа потратил кучу денег на хорошее шампанское и призывал всех пить сколько душе угодно. Многие из гостей – а их набралось около пятидесяти – чувствовали себя обязанными подходить ко мне и хвалить мою работу, и если бы не алкоголь, то мое лицо издергал бы нервный тик.
– Пьямбо, вы превосходно изобразили эту золотую рыбку в чаше на столе рядом с миссис Рид. Я даже отсюда могу сосчитать на ней чешуйки.
– Настурции в этой китайской вазе позади нее немного поникли, ну точно как в жизни.
– Никто не умеет так передать складки платья, как вы, а бриллианты сверкают – ну просто бог ты мой!
Я вежливо благодарил каждого, зная, что в течение следующего года буду для некоторых из них делать ровно то, что сделал для миссис Рид. Когда я уже решил, что меня наконец-то оставили в покое, мой коллега по изящному искусству портрета, Шенц, незаметно пристроился рядом. Невысокий, с ухоженной острой бородкой, он был широко известен своей приверженностью канонам прерафаэлитов[2] и портретами не самых знаменитых членов семейства Вандербильтов. Пряча озорную ухмылку за огромной сигарой, он разглядывал портрет, висящий на противоположной стене просторной гостиной.
– Отличная работа, Пьямбо, – сказал он и чуть наклонил голову, скосив на меня глаза.
– Выпей еще шампанского, – прошептал я ему; он в ответ беззвучно рассмеялся.
– Она так и пышет душевным здоровьем, – сказал он. – Да, именно душевным здоровьем.
– Я веду счет, – сказал я ему, – кого здесь больше – любителей настурций или золотых рыбок.
– Запиши меня как поклонника носа, – сказал он. – Воистину мастерская экономия краски.
– Я думаю, Риду тоже понравилось. За эту картину он заплатил мне просто по-королевски.
– Так и следовало, – сказал Шенц. – Я думаю, ты своим искусством заставил его жену совершенно забыть о маленьком приключении ее мужа с продавщицей из «Мейси». Забыть обо все этих новых деньгах, которые он выкачал из своих обувных фабрик. Только твои таланты и помогли ему спасти брак и лицо.
– Господь знает, что это не просто живопись: за ней стоит нечто гораздо большее, – сказал я. – А кто твоя следующая жертва?
– Я только сегодня вечером подрядился обессмертить упитанных Хастелловских отпрысков. Пара перекормленных маленьких монстров – я собираюсь дать им опия, чтобы они сидели спокойно и не дергались. – Прежде чем отойти от меня, он поднял бокал с шампанским и провозгласил тост. – За искусство, – сказал он, когда хрустальные бокалы соприкоснулись.
Шенц отошел, а я сел в уголок, рядом с папоротником в горшке, и закурил сигару, спрятавшись за дымовой завесой. К тому времени я уже выпил достаточно шампанского, и в голове изрядно кружилось. Я чуть не ослеп от света, преломлявшегося причудливой люстрой в центре комнаты, и от сверкания драгоценностей, которыми были украшены лучшие половины этих семейных пар, принадлежащих к нью-йоркским нуворишам. Из океанического бурления, происходившего в толпе гостей, время от времени вырывались обрывки разговоров, и за несколько минут мне удалось услышать лоскуты суждений, касающихся всего на свете, от открытия Колумбовой выставки в Чикаго до последних ужимок дитяти в ночной рубашке, обитателя «Хогановской помойки» – нового комикса «Уорлда»[3].
И в этаком заторможенном состоянии меня вдруг осенило: я не только хочу, но и должен быть где-то в другом месте. Я понял, что провожу теперь больше времени, напиваясь до положения риз в гостиных с роскошными люстрами, чем за мольбертом. В этот момент море гостей схлынуло, мои глаза сфокусировались, и я увидел миссис Рид, которая теперь пребывала в одиночестве и разглядывала свой портрет. Она стояла ко мне спиной, но я увидел, как она медленно подняла руку и прикоснулась к лицу. Потом быстро повернулась и пошла прочь. Мгновение спустя обзор мне закрыла женщина в зеленом шелковом платье, цвет которого напомнил о том, что меня мутит. Я загасил сигару в горшке с папоротником и поднялся на нетвердые ноги. Мне повезло: не слишком углубляясь в гущу веселящихся гостей, я сумел найти горничную и попросить мое пальто и шляпу.
Я собрался спешно, никем не замеченным, ретироваться, но не успел направиться к лестнице, которая вела к входной двери, как меня перехватил Рид.
– Пьямбо, – позвал он меня. – Вы что – уходите?
Я повернулся и увидел его – он стоял, чуть покачиваясь, глаза полуоткрыты. Рид улыбался своей фирменной улыбкой, не открывая губ; может, кто другой и увидел бы в такой улыбке проявление доброжелательности, но только не художник, наделенный проницательностью и способностью к анализу. Этот человек был по-современному красив, его черты лица, усы и бакенбарды, казалось, вышли из-под резца Сент-Годенса[4]. К тому же ему везло без всякой меры, это я точно мог сказать, но самое главное, что я в нем увидел, – это вошедшую в плоть и кровь неискренность.
– Вы же почетный гость, – сказал он, приближаясь и кладя руку мне на плечо.
– Вы уж меня извините, Рид, – прошептал я, – но признаюсь – я пытался выпить все ваше замечательное шампанское. Голова у меня кружится, нужно вдохнуть немного свежего воздуха.
Он громко рассмеялся, и на этот хохот повернулись головы стоящих рядом гостей. Я смущенно скользнул взглядом по толпе и среди всех этих лиц, не знающих о причине веселья Рида, но смеющихся вместе с ним надо мной, увидел лицо Шенца, который покачивал головой и устремлял взгляд в потолок, подавая мне тайный знак: да, Рид – натуральный самодур.
– Пока вы не ушли, позвольте, я приведу хозяйку дома. Уверен, ей захочется вас поблагодарить на прощание.
– Прекрасно, – сказал я.
Рид исчез, а я стоял, глядя на длиннющий лестничный пролет, в конце которого виднелась спасительная дверь. Несколько минут спустя он вернулся, ведя за собой жену.
– У Пьямбо неотложные дела в городе, дорогая, – сказал он ей. – Он бы остался, но ему надо уходить. Я подумал, что ты захочешь поблагодарить его за портрет.
Миссис Рид улыбнулась, а я вперил взгляд в щель между ее зубами. В те дни, что я провел в ее присутствии, она, казалось, не имела никаких личностных свойств. Она была послушной моделью, к тому же не лишенной приятности, но я и не пытался разгадать ее истинную сущность: ее муж определенно дал мне понять, что внутренний мир оригинала не должен отражаться в портрете.
Она шагнула вперед, как делают, когда собираются чмокнуть тебя в щеку. В то мгновение, когда она приблизилась ко мне, я уловил в ней нечто большее, чем унылое безразличие, к которому уже успел привыкнуть. Ее губы царапнули мою кожу, и за миг до того, как она отпрянула от меня, я услышал ее шепот, прозвучавший не громче, чем шелест влажной кисточки по полотну: «Чтоб ты сдох». Когда я вновь смог увидеть миссис Рид стоящей во весь рост, на ее губах играла улыбка.
– Спасибо, Пьямбо, – сказала она теперь.
Рид обнял ее одной рукой, и они застыли друг подле друга, словно позируя для полотна под названием «супружеское счастье». Внезапно ко мне вернулось отточенное долгими годами тренировок умение заглядывать в души тех, кто мне позирует (в последнее время изрядно подзабытое в угоду «душевному здоровью», как назвал его Шенц, которое я пытался передать на своих картинах), и я увидел перед собой бледную, смертельно уставшую женщину в когтях вампира. Я повернулся и бросился наутек, спотыкаясь на ступенях; чувство у меня было такое, будто я не обращаю внимания на крики ребенка, упавшего в ледяную воду.
ПОСЛАННИК
Я прошел мимо кебов, заказанных Ридом, чтобы развезти по домам гостей. Повернув налево, направился на юг по Пятой авеню. Голова все еще кружилась от шампанского и произнесенного шепотом пожелания миссис Рид. Я поднял воротник своего пальто, опустил пониже поля шляпы – лето за время вечеринки словно бы тихо сошло на нет. В спину мне поддувал холодный ветерок; желтеющий газетный лист пронесся над моим левым плечом и, трепеща в воздухе, пролетел под газовыми фонарями, как спасающийся бегством дух летнего тепла. Было уже поздно, и до моего дома в Грамерси-Парк путь предстоял неблизкий, но сейчас мне больше всего требовались свежий воздух, движение, ночь – противоядие от затхлой атмосферы этой набитой людьми гостиной, этого фальшивого, преломленного света, испускаемого треклятой люстрой.
Улицы города были далеко не безопасны в этот промозглый час, но я не сомневался – какой бы злодей ни попался мне навстречу, по сравнению с Ридом он будет просто ягненком. Я потряс головой при мысли о том, какие муки мученические пришлось вынести этой бедняжке и что я хотя и невольно, но все же стал участником ее пытки. Теперь мне было очевидно – она все это время прекрасно понимала, что к чему. То ли ради детей, то ли опасаясь за себя, но она делала вид, что не замечает притворства Рида. Даже если такое случилось в первый раз, то наверняка не в последний; но теперь с каждым новым покушением на ее чувство собственного достоинства очаровательная, нестареющая красота, запечатленная на моем портрете, будет вечным свидетелем растущего уродства ее брака и ее жизни. Риду несомненно была нужна женщина, чей образ смотрел на него с портрета – похожий, но не вполне, на его жену. На самом же деле у настоящей миссис Рид было больше сходства с золотой рыбкой, посаженной в чашу, и срезанными цветами, никнущими в витиеватой китайской вазе. Выбирая эти детали, я и не подозревал, насколько точно они бьют в цель.
«Кем же ты стал, Пьямбо?» – спросил я сам у себя и тут же понял, что говорю вслух. Я оглянулся – не слышит ли меня кто-нибудь. Нет, те немногие прохожие, что брели по улице в этот поздний час, проходили мимо, поглощенные собственными желаниями и предчувствиями. Днем город жил как великий миллионер, преследующий будущее с дьявольским упорством и бешеной энергией, которая в один прекрасный день позволит ему догнать свою жертву; но по ночам, когда город спал, его улицы превращались в населенные призраками глубоководные пути морского царства.
Даже трамваи двигались с какой-то ленивой усталостью, словно огромные змеи, ползущие сквозь непроницаемую тьму выброшенных за ненадобностью дневных разочарований. Я предвосхитил ответ на свой собственный вопрос, остановившись на углу Тридцать третьей улицы и уставившись на другую сторону авеню – на залитые лунным светом останки того, что когда-то было особняком Джона Джейкоба Астора[5]. Я читал в газете, что его сын назло матери собирается снести старое здание и вместо него возвести первоклассный отель. И вот дом стоял там – полуразобранный, похожий на разлагающуюся тушу выброшенного на берег чудища с картины Веддера [6]. Вот оно – свидетельство всеразвращающей власти новых денег. Даже старые боги со своим наследием не могли чувствовать себя в безопасности. Новым божеством было богатство, и армия Ридов готова была как угодно настраивать свои нравственные барометры, лишь бы войти в круг его жрецов. Его катехизис провозглашал общность интересов богатеев Верхнего Манхэттена и обитателей Нижнего Ист-Сайда, где иммигрантские семьи тщетно пытались поймать неуловимое.
Разве мог я, обыкновенный художник, устоять под таким ужасающим напором? Некоторое время назад, когда громко заявила о себе фотография, мои коллеги по ремеслу пребывали в ужасе перед угрозой близкой нищеты. Но когда состоятельная братия поняла, что теперь самый последний поденщик может обзавестись дешевой копией своего изображения, начался настоящий взрыв – представители голубых кровей и новоиспеченная элита бросились заказывать портреты у известных художников. Ведь фотография, ко всему прочему, через одно-два поколения желтела и трескалась, тогда как портрет маслом мог в целости и сохранности доставить своего благородного героя в весьма отдаленное будущее. На меня обрушилась лавина заказов, и из поля моего зрения как-то выпало то, чего я первоначально собирался достичь своим искусством. Тогда-то я и оказался под каблуком той составляющей портретной живописи, которую Джон Сарджент[7] назвал тиранией тщеславия, – увяз в махинациях и паутине интриг, которую плели клиенты.
Поскольку Сарджент был царствующим королем портретистов, мой собственный стиль начал претерпевать изменения и постепенно выродился в подражание его ловкому реализму – чуть менее оптимистическое, чем у оригинала. Должен сказать, что мое эпигонство было на голову выше, чем у большинства моих современников, которые слепо следовали его манере, но Сарджент был только один, а я не был Сарджентом. И все же деньги и некоторая известность не миновали и меня, хотя я, почти неосознанно, сделал с собой то, что недавно сделал с миссис Рид. Терять мне по сравнению с ней было почти нечего, но я тоже плавал в строго отмеренном пространстве, как золотая рыбка, сникал понемногу в изукрашенной вазе своей жизни, как те настурции.
Прогулка по улице и свежий воздух сделали свое дело – мне стало понятно: надо спрашивать себя не о том, что же со мной стало, а о том, что делать дальше. Как снова стать самим собой и создать что-нибудь достойное, пока я не состарился и не заболел безразличием, не ослабел настолько, что нет сил даже попытаться? Я повернул голову на свое отражение, шествующее в витрине магазина, и как раз в это мгновение вспомнил картину, которую видел приблизительно за год до этого в Национальной академии художеств[8]. Холст назывался «Ипподром» или «Поражение» и принадлежал кисти загадочного Альберта Пинкема Райдера [9], выходца из Нью-Бедфорда. Теперь он жил где-то на Восточной Одиннадцатой улице, а работал на Пятнадцатой – в тесной, захудалой мастерской на чердаке. У меня с ним была одна короткая встреча, организованная Ричардом Джилдером, редактором «Сенчури мэгазин» и моим соседом по Грамерси.
Полотно было душераздирающим – костлявая фигура смерти с косой восседает на коне, одиноко скачущем на ипподроме, по часовой стрелке. На переднем плане – ползущая змея, на заднем нависает тяжелое небо, написанное охрой, жженой сиеной и какой-то неуловимой, но угрожающе алой краской. Все вместе великолепно передавало мрачное затишье перед грозой. Эта работа навевала такой страх, что любой, кто отважился бы ее приобрести и повесить у себя в гостиной, приглашал в свой дом ночные кошмары. Картина эта изрекала истину и являлась полной противоположностью технически совершенным и стилистически безопасным работам Сарджента, столь популярным среди денежных мешков.
Джилдер рассказал мне, что Райдер написал ее, узнав историю официанта, работавшего в отеле его брата. Бедняга, отказывая себе во всем, накопил пять тысяч долларов, а потом за один прием потерял все до последнего цента на ипподроме «Ганновер». Он не пережил потери и покончил с собой. Картина была надгробной речью Райдера.
Когда появлялись желающие, Райдер продавал свои картины, но работал он, не думая о деньгах, – всю душу отдавал, чтобы передать на холсте то, чего не скажешь словами. Как ни крути, это был странный парень, довольно застенчивый и нелюдимый. Работал он, используя все, что было под рукой, – вино, свечи, лак, масло. Когда кисть не устраивала его, он, судя по слухам, мог воспользоваться мастихином[10], чтобы размазать густые комки краски. Когда не устраивал мастихин, он работал пальцами, а когда лак не давал нужного результата, то он, говорили, мог и слюны не пожалеть. Он мог написать картину и, не дав ей просохнуть, написать поверх нее другую. Я бы не сказал, что он был наивен, но, познакомившись с ним, я почувствовал в нем откровенную невинность. Со своими спокойными манерами, крупным телосложением и окладистой бородой он показался мне истинным библейским пророком.
Я вспомнил, что в бытность мою молодым учеником у М. Саботта мне попалась его марина – утлая лодчонка в бушующем океане. Эта картина утверждала всеподавляющую силу природы и мужество козявки-моряка в челне. Саботт, мой наставник, стоявший рядом, тут же дал ей определение – винегрет. «Этот парень похож на ребенка, который рисует собственным дерьмом на стене детской. Признак мастера – сдержанность», – сказал он, и некоторое время это утверждение вспоминалось мне, когда я наталкивался на очередное полотно Райдера в «Котьер-энд-кампани»[11], в его галерее или на каких-либо конкурсах. Саботт, возможно был прав, но, господи, какое это счастье – снова стать ребенком, наслаждаться этим необыкновенным умением видеть, плюя на Ридов с их деньгами.
Один знакомый Райдера как-то прочел мне выдержку из райдеровского письма к нему: «Вы когда-нибудь видели, как пяденица ползет по листу или веточке, а потом, добравшись до самого конца, повисает, крутится несколько мгновений в воздухе, пытаясь нащупать что-то, дотянуться до чего-то? Вот и я такой. Я пытаюсь найти что-то там, за пределами той площади, где у моих ног есть опора».
Я повернул налево на Двадцать первую улицу, в направлении своего дома, чувствуя: мне нужно то же, что и Райдеру. Я должен был выйти за пределы моего сегодняшнего безопасного существования и заново открыть себя как художника. Боялся я только одного – вот протянешь куда-то руку, а схватишь пустоту. Лучшие мои годы были уже позади, и теперь я шел под уклон. Или скажем так: я чувствовал, как ветер все сильнее шевелит мои редеющие волосы. Что, если я потерплю неудачу и расстанусь с благополучным положением одного из наиболее популярных портретистов Нью-Йорка? Я снова вспомнил картину Райдера, изображающую смерть на коне, а потом – глупца, который накопил состояние и растратил все в один присест. После таких серьезных размышлений я еще больше запутался. Кони, так сказать, поменялись на переправе – скачка за нравственными истинами обернулась погоней за богатством и безопасностью. Мое желание стать другим, замешавшись на добрых намерениях, всплыло на поверхность и лопнуло, как пузырек воздуха в шампанском. Я потряс головой, громко рассмеялся над собственным незавидным положением и в этот же момент почувствовал легкий удар но голени.
Я оглянулся и, увидев прислонившегося к стене человека, вздрогнул. Я взял себя в руки и не без нотки раздражения сказал:
– Прошу прощения, сэр.
Он убрал черную трость, которой приветствовал меня, и сделал шаг вперед. Это был довольно крупный, хотя и далеко не молодой человек с короткой белой бородкой и венчиком белых волос по периметру его лысого черепа. На нем был светло-фиолетовый костюм-тройка, который в свете уличного фонаря приобретал занятный зеленоватый оттенок. Мое внимание на миг привлекла эта необычная игра света, но потом я заглянул ему в лицо и вздрогнул, увидев, что в его глазах радужка и зрачок слились в одно – все было затянуто сплошной белой пленкой.
– По-моему, это вы подписываете свои картины Пьямбо, – сказал он.
Всякие болезни глаз выводят меня из равновесия, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы прийти в себя.
– Да, – сказал я.
– Меня зовут Уоткин.
– И что? – спросил я, предполагая, что он хочет выклянчить у меня какую-нибудь мелочишку.
– Моя нанимательница хочет, чтобы вы написали ее портрет, – проговорил он тихим голосом, уже одна четкость которого звучала угрожающе.
– Боюсь, у меня в ближайшие несколько месяцев не будет времени, – сказал я, собираясь идти дальше.
– Нет, ей нужно сейчас. Она не хочет никого другого – только вас.
– Я восхищаюсь хорошим вкусом этой женщины, но у меня уже есть другие, обязательства.
– Эта работа непохожа на другие. Вы можете сами назвать цену. Сложите стоимость всех полученных вами заказов и утройте ее – моя нанимательница готова заплатить такую сумму.
– Но кто она?
Он сунул руку в карман пиджака и вытащил розоватый конверт. То, как он протянул его – не столько мне, сколько всему миру, – рассеяло последние сомнения: этот человек слеп.
Я помедлил, чувствуя, что у меня нет никакого желания связываться с этим мистером Уоткином, но то, как он сказал «эта работа не похожа на другие», заставило меня в конце концов протянуть руку и взять конверт.
– Я подумаю, – сказал я.
– Прекрасно, прекрасно, – улыбнулся он.
– Как вы узнали, что я буду здесь?
– Интуиция.
После этого он выставил перед собой трость, повернулся лицом на запад и прошел мимо, чуть не задев меня. Он двигался, постукивая на ходу тростью о фасады зданий.
– Откуда вы узнали, что это я? – крикнул я ему вслед.
Перед тем как фигура его растворилась в ночи, до меня донесся голос:
– Запах самодовольства. Всепроникающий аромат мускатного ореха и плесени.
Улицы города были далеко не безопасны в этот промозглый час, но я не сомневался – какой бы злодей ни попался мне навстречу, по сравнению с Ридом он будет просто ягненком. Я потряс головой при мысли о том, какие муки мученические пришлось вынести этой бедняжке и что я хотя и невольно, но все же стал участником ее пытки. Теперь мне было очевидно – она все это время прекрасно понимала, что к чему. То ли ради детей, то ли опасаясь за себя, но она делала вид, что не замечает притворства Рида. Даже если такое случилось в первый раз, то наверняка не в последний; но теперь с каждым новым покушением на ее чувство собственного достоинства очаровательная, нестареющая красота, запечатленная на моем портрете, будет вечным свидетелем растущего уродства ее брака и ее жизни. Риду несомненно была нужна женщина, чей образ смотрел на него с портрета – похожий, но не вполне, на его жену. На самом же деле у настоящей миссис Рид было больше сходства с золотой рыбкой, посаженной в чашу, и срезанными цветами, никнущими в витиеватой китайской вазе. Выбирая эти детали, я и не подозревал, насколько точно они бьют в цель.
«Кем же ты стал, Пьямбо?» – спросил я сам у себя и тут же понял, что говорю вслух. Я оглянулся – не слышит ли меня кто-нибудь. Нет, те немногие прохожие, что брели по улице в этот поздний час, проходили мимо, поглощенные собственными желаниями и предчувствиями. Днем город жил как великий миллионер, преследующий будущее с дьявольским упорством и бешеной энергией, которая в один прекрасный день позволит ему догнать свою жертву; но по ночам, когда город спал, его улицы превращались в населенные призраками глубоководные пути морского царства.
Даже трамваи двигались с какой-то ленивой усталостью, словно огромные змеи, ползущие сквозь непроницаемую тьму выброшенных за ненадобностью дневных разочарований. Я предвосхитил ответ на свой собственный вопрос, остановившись на углу Тридцать третьей улицы и уставившись на другую сторону авеню – на залитые лунным светом останки того, что когда-то было особняком Джона Джейкоба Астора[5]. Я читал в газете, что его сын назло матери собирается снести старое здание и вместо него возвести первоклассный отель. И вот дом стоял там – полуразобранный, похожий на разлагающуюся тушу выброшенного на берег чудища с картины Веддера [6]. Вот оно – свидетельство всеразвращающей власти новых денег. Даже старые боги со своим наследием не могли чувствовать себя в безопасности. Новым божеством было богатство, и армия Ридов готова была как угодно настраивать свои нравственные барометры, лишь бы войти в круг его жрецов. Его катехизис провозглашал общность интересов богатеев Верхнего Манхэттена и обитателей Нижнего Ист-Сайда, где иммигрантские семьи тщетно пытались поймать неуловимое.
Разве мог я, обыкновенный художник, устоять под таким ужасающим напором? Некоторое время назад, когда громко заявила о себе фотография, мои коллеги по ремеслу пребывали в ужасе перед угрозой близкой нищеты. Но когда состоятельная братия поняла, что теперь самый последний поденщик может обзавестись дешевой копией своего изображения, начался настоящий взрыв – представители голубых кровей и новоиспеченная элита бросились заказывать портреты у известных художников. Ведь фотография, ко всему прочему, через одно-два поколения желтела и трескалась, тогда как портрет маслом мог в целости и сохранности доставить своего благородного героя в весьма отдаленное будущее. На меня обрушилась лавина заказов, и из поля моего зрения как-то выпало то, чего я первоначально собирался достичь своим искусством. Тогда-то я и оказался под каблуком той составляющей портретной живописи, которую Джон Сарджент[7] назвал тиранией тщеславия, – увяз в махинациях и паутине интриг, которую плели клиенты.
Поскольку Сарджент был царствующим королем портретистов, мой собственный стиль начал претерпевать изменения и постепенно выродился в подражание его ловкому реализму – чуть менее оптимистическое, чем у оригинала. Должен сказать, что мое эпигонство было на голову выше, чем у большинства моих современников, которые слепо следовали его манере, но Сарджент был только один, а я не был Сарджентом. И все же деньги и некоторая известность не миновали и меня, хотя я, почти неосознанно, сделал с собой то, что недавно сделал с миссис Рид. Терять мне по сравнению с ней было почти нечего, но я тоже плавал в строго отмеренном пространстве, как золотая рыбка, сникал понемногу в изукрашенной вазе своей жизни, как те настурции.
Прогулка по улице и свежий воздух сделали свое дело – мне стало понятно: надо спрашивать себя не о том, что же со мной стало, а о том, что делать дальше. Как снова стать самим собой и создать что-нибудь достойное, пока я не состарился и не заболел безразличием, не ослабел настолько, что нет сил даже попытаться? Я повернул голову на свое отражение, шествующее в витрине магазина, и как раз в это мгновение вспомнил картину, которую видел приблизительно за год до этого в Национальной академии художеств[8]. Холст назывался «Ипподром» или «Поражение» и принадлежал кисти загадочного Альберта Пинкема Райдера [9], выходца из Нью-Бедфорда. Теперь он жил где-то на Восточной Одиннадцатой улице, а работал на Пятнадцатой – в тесной, захудалой мастерской на чердаке. У меня с ним была одна короткая встреча, организованная Ричардом Джилдером, редактором «Сенчури мэгазин» и моим соседом по Грамерси.
Полотно было душераздирающим – костлявая фигура смерти с косой восседает на коне, одиноко скачущем на ипподроме, по часовой стрелке. На переднем плане – ползущая змея, на заднем нависает тяжелое небо, написанное охрой, жженой сиеной и какой-то неуловимой, но угрожающе алой краской. Все вместе великолепно передавало мрачное затишье перед грозой. Эта работа навевала такой страх, что любой, кто отважился бы ее приобрести и повесить у себя в гостиной, приглашал в свой дом ночные кошмары. Картина эта изрекала истину и являлась полной противоположностью технически совершенным и стилистически безопасным работам Сарджента, столь популярным среди денежных мешков.
Джилдер рассказал мне, что Райдер написал ее, узнав историю официанта, работавшего в отеле его брата. Бедняга, отказывая себе во всем, накопил пять тысяч долларов, а потом за один прием потерял все до последнего цента на ипподроме «Ганновер». Он не пережил потери и покончил с собой. Картина была надгробной речью Райдера.
Когда появлялись желающие, Райдер продавал свои картины, но работал он, не думая о деньгах, – всю душу отдавал, чтобы передать на холсте то, чего не скажешь словами. Как ни крути, это был странный парень, довольно застенчивый и нелюдимый. Работал он, используя все, что было под рукой, – вино, свечи, лак, масло. Когда кисть не устраивала его, он, судя по слухам, мог воспользоваться мастихином[10], чтобы размазать густые комки краски. Когда не устраивал мастихин, он работал пальцами, а когда лак не давал нужного результата, то он, говорили, мог и слюны не пожалеть. Он мог написать картину и, не дав ей просохнуть, написать поверх нее другую. Я бы не сказал, что он был наивен, но, познакомившись с ним, я почувствовал в нем откровенную невинность. Со своими спокойными манерами, крупным телосложением и окладистой бородой он показался мне истинным библейским пророком.
Я вспомнил, что в бытность мою молодым учеником у М. Саботта мне попалась его марина – утлая лодчонка в бушующем океане. Эта картина утверждала всеподавляющую силу природы и мужество козявки-моряка в челне. Саботт, мой наставник, стоявший рядом, тут же дал ей определение – винегрет. «Этот парень похож на ребенка, который рисует собственным дерьмом на стене детской. Признак мастера – сдержанность», – сказал он, и некоторое время это утверждение вспоминалось мне, когда я наталкивался на очередное полотно Райдера в «Котьер-энд-кампани»[11], в его галерее или на каких-либо конкурсах. Саботт, возможно был прав, но, господи, какое это счастье – снова стать ребенком, наслаждаться этим необыкновенным умением видеть, плюя на Ридов с их деньгами.
Один знакомый Райдера как-то прочел мне выдержку из райдеровского письма к нему: «Вы когда-нибудь видели, как пяденица ползет по листу или веточке, а потом, добравшись до самого конца, повисает, крутится несколько мгновений в воздухе, пытаясь нащупать что-то, дотянуться до чего-то? Вот и я такой. Я пытаюсь найти что-то там, за пределами той площади, где у моих ног есть опора».
Я повернул налево на Двадцать первую улицу, в направлении своего дома, чувствуя: мне нужно то же, что и Райдеру. Я должен был выйти за пределы моего сегодняшнего безопасного существования и заново открыть себя как художника. Боялся я только одного – вот протянешь куда-то руку, а схватишь пустоту. Лучшие мои годы были уже позади, и теперь я шел под уклон. Или скажем так: я чувствовал, как ветер все сильнее шевелит мои редеющие волосы. Что, если я потерплю неудачу и расстанусь с благополучным положением одного из наиболее популярных портретистов Нью-Йорка? Я снова вспомнил картину Райдера, изображающую смерть на коне, а потом – глупца, который накопил состояние и растратил все в один присест. После таких серьезных размышлений я еще больше запутался. Кони, так сказать, поменялись на переправе – скачка за нравственными истинами обернулась погоней за богатством и безопасностью. Мое желание стать другим, замешавшись на добрых намерениях, всплыло на поверхность и лопнуло, как пузырек воздуха в шампанском. Я потряс головой, громко рассмеялся над собственным незавидным положением и в этот же момент почувствовал легкий удар но голени.
Я оглянулся и, увидев прислонившегося к стене человека, вздрогнул. Я взял себя в руки и не без нотки раздражения сказал:
– Прошу прощения, сэр.
Он убрал черную трость, которой приветствовал меня, и сделал шаг вперед. Это был довольно крупный, хотя и далеко не молодой человек с короткой белой бородкой и венчиком белых волос по периметру его лысого черепа. На нем был светло-фиолетовый костюм-тройка, который в свете уличного фонаря приобретал занятный зеленоватый оттенок. Мое внимание на миг привлекла эта необычная игра света, но потом я заглянул ему в лицо и вздрогнул, увидев, что в его глазах радужка и зрачок слились в одно – все было затянуто сплошной белой пленкой.
– По-моему, это вы подписываете свои картины Пьямбо, – сказал он.
Всякие болезни глаз выводят меня из равновесия, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы прийти в себя.
– Да, – сказал я.
– Меня зовут Уоткин.
– И что? – спросил я, предполагая, что он хочет выклянчить у меня какую-нибудь мелочишку.
– Моя нанимательница хочет, чтобы вы написали ее портрет, – проговорил он тихим голосом, уже одна четкость которого звучала угрожающе.
– Боюсь, у меня в ближайшие несколько месяцев не будет времени, – сказал я, собираясь идти дальше.
– Нет, ей нужно сейчас. Она не хочет никого другого – только вас.
– Я восхищаюсь хорошим вкусом этой женщины, но у меня уже есть другие, обязательства.
– Эта работа непохожа на другие. Вы можете сами назвать цену. Сложите стоимость всех полученных вами заказов и утройте ее – моя нанимательница готова заплатить такую сумму.
– Но кто она?
Он сунул руку в карман пиджака и вытащил розоватый конверт. То, как он протянул его – не столько мне, сколько всему миру, – рассеяло последние сомнения: этот человек слеп.
Я помедлил, чувствуя, что у меня нет никакого желания связываться с этим мистером Уоткином, но то, как он сказал «эта работа не похожа на другие», заставило меня в конце концов протянуть руку и взять конверт.
– Я подумаю, – сказал я.
– Прекрасно, прекрасно, – улыбнулся он.
– Как вы узнали, что я буду здесь?
– Интуиция.
После этого он выставил перед собой трость, повернулся лицом на запад и прошел мимо, чуть не задев меня. Он двигался, постукивая на ходу тростью о фасады зданий.
– Откуда вы узнали, что это я? – крикнул я ему вслед.
Перед тем как фигура его растворилась в ночи, до меня донесся голос:
– Запах самодовольства. Всепроникающий аромат мускатного ореха и плесени.
ПЕРВЫЙ ОСЕННИЙ ВЕТЕРОК
Когда я наконец добрался до дома, мои карманные часы показывали пять минут третьего. По тихим комнатам эхом разнесся скрип закрывающейся двери. Я немедленно включил все лампы в гостиной и коридоре (в Грамерси недавно провели электричество) и принялся растапливать камин – внезапно дохнуло осенью, а мне хотелось еще продлить лето. Я подбросил лишнее поленце, словно чтобы прогнать холодок, который пробрался мне под кожу, когда я услышал заключительное замечание этого чертова Уоткина. Что касается названной им плесени, то на сей счет у меня были кое-какие туманные соображения – наподобие необъяснимого поскрипывания половиц на чердаке моего сознания; но при чем тут мускатный орех?
– Какое, черт возьми, ко всему этому отношение имеет мускатный орех? – сказал я вслух и потряс головой.
Я знал, что, несмотря на поздний час, уснуть сразу мне не удастся. Нервное напряжение вследствие происшествия у Ридов, потом мои бредовые размышления, вызванные этим, и сон как рукой сняло, так что осталось единственное лечебное средство от бессонницы такого рода – продолжение возлияний. И вот я взял стакан, бутылочку виски и сигареты и ретировался в свою мастерскую, где мне всегда хорошо думалось. В это просторное помещение тоже протянули электричество, но я решил не включать лампы, а вместо этого зажег единственную свечу, надеясь, что тени убаюкают меня и я, усталый, усну.
– Какое, черт возьми, ко всему этому отношение имеет мускатный орех? – сказал я вслух и потряс головой.
Я знал, что, несмотря на поздний час, уснуть сразу мне не удастся. Нервное напряжение вследствие происшествия у Ридов, потом мои бредовые размышления, вызванные этим, и сон как рукой сняло, так что осталось единственное лечебное средство от бессонницы такого рода – продолжение возлияний. И вот я взял стакан, бутылочку виски и сигареты и ретировался в свою мастерскую, где мне всегда хорошо думалось. В это просторное помещение тоже протянули электричество, но я решил не включать лампы, а вместо этого зажег единственную свечу, надеясь, что тени убаюкают меня и я, усталый, усну.