Страница:
Обратимся теперь к Семи Декларациям Онслоу-Террис, провозглашенным в твоем последнем послании.
1. Перестать пользоваться латынью. С этим мы уже разобрались.
2. Разузнать насчет близнецов.
Хм. В ответ на твой запрос сообщаю, что близнецы находятся у сестры Энн, Дианы, проживающей, как ты наверняка помнишь, невдалеке от Инвернесса. У Эдварда астма, а в это время года воздух Шотландии, по распространенному мнению, не так опасен, как воздух Норфолка. В разлуке Джеймс и Эдвард впадают в безутешное горе, поэтому их отправили туда обоих. Впрочем, эта тема еще будет подробно освещена в разделе, посвященном Четвертой Декларации.
3. Выяснить как Оливер и что привело его сюда.
Честно говоря, я поначалу не понял, что означает твое «выяснить как» он. Он… он как Оливер, я полагаю. Относительно же того, что привело его сюда: он сам дал в прошлую субботу точное объяснение, которого ты, возможно, не поняла, – ОиП. На языке восьмидесятых это означает «отдых и покой» или, быть может, «отдых и поправка» с примесью «оттянуться и передохнуть». Не «откровение и просветление», не «оппортунизм и постмодернизм», не «оправдание и преступление», не «отупение и пьянство» – ничего из этого и ни какие-либо другие дурацкие штуки, всего-навсего простенькие «отдых и покой».
Есть такая симпатичная американская поговорка: «Если оно похоже на утку и ходит, как утка, значит, наверное, утка и есть». Оливер выглядит, как человек, нуждающийся в ОиП, и ходит, как человек, нуждающийся в ОиП, сказал я себе. Значит, наверное, он в ОиП и нуждается. Не понимаю, зачем тебе требуется, чтобы я выяснил что-то еще в добавление к этому.
Однако, будучи всегда вашим покорным слугой, я вчера утром, после завтрака, попробовал ухватить Оливера за бороду. Он сидел в библиотеке, пропитывая падающий сверху свет табачным дымом и вычитывая сплетни из газет.
– С добрым утром, сердце мое. Догадайся-ка, на какую пьеску билеты в Нате проданы до конца сезона?
Оливер, разумеется, говорил о «Полупарадизе» Майкла Лейка, причине моего краха, пользующейся ныне шумным успехом в постановке Национального театра.
– Вряд ли я стал бы устраивать весь этот тарарам, – сказал я, воздвигаясь на защиту своих нападок на данное произведение искусства, – если бы думал, что пьеса продержится на сцене от силы пару недель. Причина состояла в том, что я знал, абсолютно точно знал: публика ее проглотит. В том-то вся и беда.
– Если и существует нечто, чего Тедди не способен переварить, так это преуспевающий левый, так и оставшийся левым. Всякий раз, как ты вспоминаешь о Майкле Лейке и подобных ему, Винни Виновность выскакивает неизвестно откуда и врезает тебе своей сумочкой прямо под дых, ведь так?
– Ох, Оливер, только не заводи этот разговор. – Я опустился в кресло напротив него, косые лучи солнца легли между нами.
Когда-то мы с Оливером вместе участвовали в Олдермастонском походе[161], вступили в один и тот же лейбористский клуб («Уэст-Челси», естественно… чтобы никаких татуированных волосатиков) и писали для одних и тех же периодических изданий, которые в ту пору до того клонились влево, что без поддержки Москвы просто попадали бы. Я с великим облегчением ухватился за Пражскую весну 1967-го как за повод выйти, во всех смыслах этого слова, из партии. Оливер неизменно делает вид, будто я предал его, предал мои принципы и предал никогда не существовавшее скопище невежества и предрассудков, именуемое «народом». Все мы, разумеется, знаем, что подлинным предателем, столь необходимым Оливеру Иудой, была не кто иная, как его возлюбленная История. Теперь он уже в том возрасте, когда ему кажется стоящим делом навязывать миру свои прискорбно уклончивые и основательно проредактированные дневники – «Дневники Душечки», как он именует их в частных беседах. Как раз недавно вышли из печати годы с 1955-го по 1970-й, там он вываливает на мою голову кучу ханжеского дерьма, но, естественно, почти ничего не сообщает о собственных мерзопакостных похождениях в подвальных ночных клубах. Несколько околичностей насчет «пробуждения гомосексуальной самобытности» и прочие смывки с его задницы – вот и все. По большей части «Душечка» состоит из журналистских сплетен и обычных для Оливера монокулярных истолкований политических событий. «Они» – беспомощны и бессердечны, «мы» – народные герои.
– Этот разговор? – произнес он. – А о чем бы ты предпочел поговорить? О зловонности трудящихся и неблагодарности, с коей они отказываются слушать тебя?
– Я только что начал переваривать завтрак, – сказал я, – и не желаю, чтобы меня вырвало из-за лекции о политической нравственности, которую читает мне человек, с удобством расположившийся на дорогой коже кресла, стоящего в библиотеке сельского дома миллионера.
– Политическая истина остается политической истиной, дражайший, независимо от того, высказывают ли ее в рабочей пивнушке или в джентльменском клубе, и тебе это прекрасно известно. Однако, – ласково добавил он, почувствовав, что у меня найдется ответ, способный привести его в замешательство, – ты прав. Давай поговорим о капусте, не о королях. Саймон уверяет, что, если не будет дождя, озимый ячмень приобретет вскоре вид замечательно глупый. Более того, вскорости сюда пожалует Ширли Шланг-для-полива, если, конечно, нам не удастся довести до слез Клару Капливую.
– Кстати, о Кларе, – сказал я, гадая, нет ли какого малосущественного значения в том, что Оливер использовал именно это имя. – Что происходит с этой продукцией Клиффорда? Она что… я хочу…
– Если ты хочешь знать, не стоят ли между нею и corps de ballet[162] всего-навсего два худощавых педераста, то таки нет, дорогой. Ей четырнадцать, она немного косит, зубки торчат, у нее нет друзей, нет бюста – ничего, что могло бы сделать ее счастливой. Ты ведь навряд ли ожидаешь, что она станет душой нашего общества, верно?
– А как насчет тебя? Тут есть что вынюхивать?
– О боже, чует наше сердце, сейчас нас начнут выспрашивать о нашем благополучии. Матушка очень благополучна, спасибо, беби, и очень крепка. Социализм все еще остается единственным ее достойным упоминания заболеванием.
– Вообще-то ты немного сбавил в весе.
– В дни, когда я произрастал, когда Фицровия[163] была еще сердцем цивилизованного мира, а Квентин Крисп[164] еще поскрипывал, утрата веса считалась скорее желательной. Ныне она выглядит флагом позора. Мы можем относиться к худобе как к Трущобному Тедди, но это все же не значит, дорогуша, что нам надлежит заплывать жирком единственно ради того, чтобы умерить страхи наших друзей.
– Ой, ради бога, ты только не ожидай, что я буду при каждом моем шаге привставать на цыпочки политической корректности.
– Дорогой мой, подлинная политическая корректность состоит в этой стране, как тебе прекрасно известно, в том, чтобы заживо жрать меньшинства и вопить «Лицемерие, лицемерие» в адрес любого, кто осмеливается предложить что-либо иное.
Тут уж просто-напросто ничего не поделаешь – это я про себя и Оливера. Мы не смогли бы обсудить без перебранки даже перспективы датской футбольной лиги.
– Ладно, – я решил пойти на мировую, – будем считать, что я до смерти рад видеть тебя таким бодрым.
– Ха, ладно, тут-то ты и промахнулся, Толстый Тед. На самом деле я теряю вес потому, что мой Деннис не позволяет мне есть ничего, достойного поедания. Фигурка у меня, возможно, и милая, но к ней еще прилагается острая стенокардия.
– О господи, Оливер, извини меня.
– Это всего лишь боли в груди, ничего страшного. Однако мой сладкий Деннис предпочитает истолковывать их как Предвестие.
– Так ты прикатил сюда, чтобы вдали от его орлиных очей набивать пузо доброй едой?
– Да, Тед, что-то в этом роде.
Вот так. Теперь ты все знаешь, Джейн. Надеюсь, это полностью отвечает на твою Третью Декларацию.
4. Более подробные сведения о тете Энн.
Тем же утром, несколько позже, Дэви потащил меня к конюшням – поздороваться с лошадьми и собаками. Энни как раз с цоканьем въезжала во двор после утренней галопировки.
– Первый раз в этом году, – сказала она, спешиваясь. – А тебя, Тед, мы верхом не увидим?
– При нашем весовом соотношении, – ответил я, – будет, возможно, честнее позволить лошади взгромоздиться мне на спину и прокатиться немного.
Подошел, чтобы перенять кобылку Энни, конюх.
– Можно вас на несколько слов, леди Энн? – спросил он.
– Да, мистер Табби?
– Что-то неладно с Сиренью. Саймон думает, она заболела.
Мы столпились у двери, ведущей в стойло упомянутой лошади. Сирень – это принадлежащая Майклу крупная гнедая кобыла. Она стояла под углом к боковой стене, приткнувшись к ней мордой, – в несчастной позе, которая могла знаменовать или не знаменовать болезнь, но определенно свидетельствовала о довольно мрачном восприятии действительности. Лошади всегда поражали меня тем, что их подслеповатость и общая тупость нипочем не позволяют точно определить – то ли дело собаки! – как у них обстоят дела со здоровьем.
– Саймон зашел сюда перед утренней прогулкой и заметил, что она корма не берет, по стойлу кружит и в слюне у нее кровь.
– Но ведь вчера с ней все было в порядке, правильно?
– Вчерась, леди Энн, с ней все было путем. (Джейн, дорогая, прости мне эти попытки передать диалог. Проба сил.) С выгона она такая задорная воротилася.
– О господи, как по-вашему, что это может быть?
– Саймон не уверен, но токо он побаивается, может, она крестовником потравилась или у ей сенная лихорадка.
– О господи, надеюсь, он ошибается. Если бы причина была в крестовнике, мы бы, наверное, заметили раньше. Отравление же проявляется постепенно, так?
– Саймон говорит, леди Энн, что может оно и сразу.
Интересно, кто у них тут главный спец, подивился я, Саймон или этот профессионал на жалованье? Это он, наверное, пытается ответственность с себя свалить. Если бы лошадь вдруг взбесилась и всех перекусала, виноватым оказался бы мастер Саймон, а не конюх.
Дэви погладил лошадь по морде и нежно подул ей в нос.
– Интересно, – сказал он, открывая дверь стойла, – а если…
– НЕТ, Дэви! Нет! – завопила Энни. – Уходи оттуда, немедленно!
Дэвид вылетел из двери точно током ударенный. Табби благоразумно смотрел в сторону, я же счел дозволительным вытаращить глаза.
– Прости, дорогой, я не хотела кричать на тебя. – Энн, оправлявшаяся от своей странной вспышки, отрывисто дышала через ноздри, совсем как ее кобылица. – Больные лошади бывают очень опасными. Очень неуравновешенными.
Дэвид был багров от разочарования – или смущения, или страха, или гнева, или еще чего.
– Сирень знает меня не хуже прочих… – выдавил он.
Энни уже полностью овладела собой, теперь ей важно было показать мне и Табби, что все замечательно.
– Я знаю, дорогой, знаю. Но пока нам не известно, что с ней такое, а значит, существует опасность заражения. Понимаешь, есть много болезней, которые человек может подхватить от лошади.
– Да когда я в последний раз хоть что-то подхватывал? – спросил Дэвид.
Энни живо обернулась ко мне:
– Я через полчаса еду в Норидж, повидаться с дантистом. – Может, поедете со мной, оба? Дэвид показал бы тебе достопримечательности.
Я уселся рядом с Энн на переднее сиденье «рендровера»; притихший – если не надувшийся – Дэвид расположился сзади.
– Завтра возвращаются близнецы, – сказала Энн. – Агнус с Дианой уезжают в отпуск.
– А как же Эдвард?
– Он всю зиму и весну проходил новый курс лечения астмы. До сих пор никаких причин для тревоги у нас не было, вот мы и решили рискнуть и забрать его домой. Если все начнется заново, придется что-то придумывать. Марго говорила мне об одном месте в Швейцарии. Я страшно по ним соскучилась.
Она удивила весь белый свет и себя, когда в сорок восемь лет забеременела близнецами. Мне они запомнились восемнадцатимесячными шариками – с Рождества 88-го, в которое я последний раз приезжал в Суэффорд.
– Им уже около пяти, по-моему?
– Еще одна причина, чтобы вернуть их домой. До дня рождения осталось всего две недели.
Когда Энн высадила нас неподалеку от центра города и укатила к дантисту, Дэвид воспрянул духом.
– Знаете, чем интересен Норидж? – спросил он, едва мы ступили на тротуар.
Собственно говоря, я сомневался, что в этом городе вообще есть что-либо интересное, – если не считать расстояния, отделяющего его от Лондона, – однако продемонстрировал ожидаемое неведение.
– В Норидже ровно пятьдесят две церкви и триста шестьдесят пять пабов.
– Да что ты?
– Так говорят. Это означает, что человек может в течение года каждый вечер напиваться в новом баре, а каждую неделю раскаиваться в этом у нового алтаря.
Стало быть, шансы у нас были довольно приятные – шесть к одному, – шансы на то, что паб подвернется раньше, чем церковь. Но вероятность, похоже, взяла в этот день отгул, поскольку Дэви привел меня прямиком на соборную площадь, дабы я полюбовался арочными контрфорсами и исключительными пропорциями восточной апсиды огромного собора. Арочные контрфорсы и апсида какой-нибудь огромной барменши обладали для меня притягательностью бесконечно большей, однако я не стал противиться Дэви. Я пробормотал, что, по всей вероятности, лет уж двадцать как не бывал в кафедральном соборе. Запах камня, странное совершенство атмосферы и температуры – ни холодной, ни теплой, ни сухой, ни влажной – вот общая особенность всех норманнских и готических церковных интерьеров, много способствующая ощущению таинственности и величия, которое пробуждают эти сооружения. То есть это он так говорит.
Дэвид отвел меня на галерею, показать геральдические фигуры рода, к которому принадлежит его мать.
– А как по-твоему, где могут быть записаны предки твоего отца? – спросил я.
– В Библии, наверное.
– Тебе приятно, что ты принадлежишь к семени Авраамову?
– Вы же знаете, по одному только отцу человек евреем не считается.
– Да вроде бы так.
– Беда евреев в том, – сказал Дэвид, устраиваясь на маленьком выступе арочного окна, глядевшего на центральную лужайку храмового дворика, – что они лишены чувства природы. Все только города и дела.
– Это ты о евреях вообще или об одном еврее в частности?
– Ну, по-моему, папе сельская жизнь нравится сильнее, чем большинству из них, а вы как думаете?
Я думал, что он может себе это позволить. Истолковав мое молчание в сторону несогласия, Дэвид скрестил на груди руки и ненадолго задумался.
– Вы не хотите присесть? – спросил он наконец.
– Тебе действительно хочется это знать?
– Да, – удивленно ответил он.
– Причина, по которой я стою, – сообщил я, – в том, что я в последнее время вырастил пышный и сочный урожай почечуя.
– Почечуя?
– Ты, надо полагать, слыхал о геморроидальных шишках?
– А, о геморрое. Да. Папу он тоже донимает. Папа обзавелся мазью и такой лопаточкой для нее. Я их видел в шкафчике в ванной. Он говорит, что рано или поздно и меня ожидает то же самое, потому что геморрой – это вечное проклятие евреев. Геморрой да еще матери. А от чего он бывает?
– Он бывает от возраста и от сидячего образа жизни. Единственное, что способно его излечить, это ланцет хирурга. Но такое лечение будет похуже самой болезни.
– По-моему, в четверг вечером вы говорили, что излечить вообще ничего нельзя.
– Touche[165], юный прохвост.
– Вы-то не еврей, так? – после паузы спросил Дэвид.
– К сожалению, нет. Если не считать геморроя.
– И при этом совсем городской человек, правильно ведь?
– Только в норд-норд-ист, – сказал я. – Вообще же я отличу фокса от факса.
– Саймон считает меня самым городским человеком в семье, потому что я не одобряю убийство зверей. Говорит, что горожане утратили всякое представление о важности жизни и потому сосредоточились на важности смерти.
– На мой взгляд, замечание для Саймона слишком тонкое.
Дэвид рассмеялся.
– Ну, может, он его в охотничьем разделе «Тайме» вычитал.
Я вытащил из кармана «Ротики». Дэвид выпучил глаза.
– Что такое? – спросил я. – А ведомо ли тебе, что викторианцы вделывали пепельницы в спинки церковных скамей? И оценивали проповеди по длине сигар. Четырехдюймовая проповедь, пятидюймовая проповедь, полная «Корона» и так далее.
– Не может быть!
– Господом богом клянусь.
– Вы это здешнему смотрителю попробуйте втолковать.
Тут я с ним согласился; пришлось обойтись без курения.
Дэвид поднял на меня взгляд:
– Вы знаете, почему мама не дала мне войти утром в стойло и заняться Сиренью?
Я покачал головой.
Дэвид, вздохнув, прикусил нижнюю губу.
– Маме не нравится, когда я пользуюсь… она боится, понимаете?
– Боится?
– Мне иногда… удается… почти… Я знаю, вы будете смеяться…
– Не буду. Во всяком случае, не вслух.
– Мне иногда удается разговаривать с животными.
Ну да, подумал я, а я иногда разговариваю со стеной. Впрочем, я понимал, что он имеет в виду. Он, разумеется, имеет в виду, что животные ему отвечают.
Мой сын, Роман, ему примерно столько же лет, сколько Дэви, заявил как-то, что понимает речь мышонка, которого он держал в клетке у себя в спальне.
– И что он говорит? – спросил я тогда.
– Говорит, что очень хотел бы иметь друга. Довольно прозрачная просьба обзавестись еще одним мышонком, подумал я, и послушно поплелся в «Хорридз», где мне, по крайности, с гарантией продали бы самца. До меня только позже дошло, что просьба-то на самом деле исходила от Романа. Во время школьных каникул мать Романа иногда присылала его пожить со мной, и после того, как спадало начальное, вызванное Лондоном, возбуждение, на него нередко накатывало ощущение одиночества: для своей сестры Леоноры он был слишком юн – зачатие Романа было, строго говоря, последней отчаянной попыткой создать нечто, способное удержать меня и Элен рядом друг с другом, – для того, чтобы таскаться со мной по театрам, – тоже, а для развлечений, которыми могла бы снабдить его няня, – слишком взросл.
Мне вдруг стукнуло в голову, что у Дэви, при всей внешней идилличности его детства, тоже имеются причины чувствовать себя одиноким. Сельскохозяйственных и охотничьих интересов брата он не разделяет, да и с местными друзьями-однолетками Саймона у него (предположительно) общего мало; повадка Дэвида, хоть ее и нельзя назвать неприветливой, создает ощущение отстраненности, отдельности от стада, разобщенности с ним – если вспомнить слово, к которому прибегла Энни. Для чувствительного, умного ребенка держаться особняком – вещь естественная. Лучше щеголять независимостью, чем рисковать, что тебя оттолкнут. И тут животные становятся желанными друзьями, потому что они никогда не лезут к тебе с оценками. Девочки-подростки, как то хорошо известно, порой до того влюбляются в своих пони, что, бывает, затискивают между их срамными губами куски утреннего сахара, а после ложатся под лошадок, чтобы полакомиться сиропчиком, капающим из их влагалищ. Безоговорочная любовь, которую дают нам животные, любовь без ощущения вины, без отказов, принуждений или требовательности, весьма и весьма привлекательна для юных существ. Разумеется, они при этом еще и слишком глупы, чтобы понять: поведение даже самых умных животных определяется только одним – кормежкой. Для них начало и конец всякой любви – это «динь-динь, кушать подано».
– Разговариваешь, значит? – переспросил я.
– Они мне доверяют. Знают, что мне не нужны яйца, которые они несут, их молоко, шкуры, сила или мясо, их подчинение.
– С другой стороны, многие из них очень неравнодушны к мясу друг друга, не так ли? Или ты разговариваешь только с вегетарианцами?
Я тут же понял, насколько саркастичным мог показаться Дэвиду этот вопрос, и ощутил желание дать самому себе в морду. Даром что задал-то я его совершенно серьезно.
Дэвид встал.
– Нам надо встретиться с мамой в Доме приемов, – сказал он. – Это не близко. Пора идти.
– Вот уж не надеялась, что мне это удастся, – сказала Энн.
– Что именно?
– Блинчиками полакомиться. Совершенно была уверена, что меня ожидают всякого рода жуткие уколы и пломбы.
– А получила чистое карантинное свидетельство, так?
– «Если бы у меня в вашем возрасте были такие зубы, леди Энн, я считал бы себя счастливчиком».
– Комплимент о двух концах.
– В нашем возрасте любой хорош, ты не находишь?
– Я не получал ни одного уже столько времени, – сказал я, – что затрудняюсь ответить на твой вопрос.
– О, бедный малыш Тед. Ну тогда получи один. Ты всего лишь неделя как в Норфолке, а уже выглядишь в тысячу раз лучше, чем в день твоего приезда.
– Это комплимент тебе и твоему гостеприимству, любовь моя, а вовсе не мне.
– Вот пропасть, а ведь ты совершенно прав. Ладно, тогда я скажу тебе, как это чудесно, что ты с нами.
– Ангел.
– Нет, правда, Тед. Так и есть. Надеюсь, тебе тоже у нас нравится. Если тебе что-то понадобится, скажи обязательно.
Я развел руки в стороны, показывая, что ни принцы, ни папы[166] большего дать мне не могут.
– А как ты? – спросил я. – Счастлива?
– Блаженствую.
– И никаких туч на горизонте?
– Почему ты об этом спрашиваешь? – Она немного нахмурилась и занялась заварочным чайником.
– Да так, безо всякой причины. Просто думаю иногда, что эта жизнь может казаться тебе странноватой. Ты живешь в доме, в котором выросла, но…
– Но с мужем из совершенно другого мира? Ох, Тед, ну что ты, в самом деле! Я встречаюсь с самыми удивительными людьми. С людьми моего круга и со всеми этими финансистами, политиками, художниками, писателями и чудаками, которых так тянет к Майклу.
– Вот список, от которого многих стошнило бы.
– Ну, в моем описании он, может, и выглядит жутковато, но, правда же, мне так повезло. Если честно, особым умом я не блещу, а Майкл такой замечательный муж. Я к тому, что жаловаться в моем положении непристойно. Попросту непристойно.
Я позволил ей налить мне еще чашку чая.
– Я же не говорю, – продолжала она, – что не расстраиваюсь, когда газеты пишут о нем ужасные вещи. Сравнивают его, к примеру, с этим кошмарным Бобом Максвеллом[167]. Называют корпоративным налетчиком, финансовым пиратом и пожирателем компаний. Если бы они знали, Тед! Они ведь не видели его слез, когда ему приходилось увольнять людей.
Хейг[168] тоже орошал слезами списки потерь, подумал я. Что никогда не мешало ему бросать людей в атаку, верно?
– Он заботлив, Тед. Он порядочен. Я так горжусь им. И мальчики им гордятся.
– Ну это-то понятно. Я и сам им горжусь, уж если на то пошло.
– Я хочу сказать, Тед, разве это так мало – быть просто матерью и женой? Если под конец жизни ты можешь сказать, что главным твоим достижением была семья, это же не значит, что ты потерпела неудачу. Не каждому дано быть творцом вроде тебя и Майкла.
Ага, подумал я, стало быть, Энн уж добралась до этой стадии.
– Я, может быть, и не сочинила «Кольца Нибелунга»[169], не основала «ИХТ»[170], но я вырастила четырех детей.
Вырастила – с помощью целой орды горничных, мамок, нянек и прочей наемной рабочей силы, которой хватило бы на школу-интернат средних размеров.
– Моя бесценнейшая из бесценных старинных подруг, – начал я и, возможно, даже погладил ее по ладони. – Прежде всего, признай, что на самом-то деле ты и помимо этого делаешь многое. Не думаю, что существует комитет, фонд или благотворительное общество, в котором ты не состоишь членом правления. Люди могут посмеиваться над «леди Щедростью», но то, что ты делаешь, делать необходимо – и делается, и не могло бы делаться без тебя.
1. Перестать пользоваться латынью. С этим мы уже разобрались.
2. Разузнать насчет близнецов.
Хм. В ответ на твой запрос сообщаю, что близнецы находятся у сестры Энн, Дианы, проживающей, как ты наверняка помнишь, невдалеке от Инвернесса. У Эдварда астма, а в это время года воздух Шотландии, по распространенному мнению, не так опасен, как воздух Норфолка. В разлуке Джеймс и Эдвард впадают в безутешное горе, поэтому их отправили туда обоих. Впрочем, эта тема еще будет подробно освещена в разделе, посвященном Четвертой Декларации.
3. Выяснить как Оливер и что привело его сюда.
Честно говоря, я поначалу не понял, что означает твое «выяснить как» он. Он… он как Оливер, я полагаю. Относительно же того, что привело его сюда: он сам дал в прошлую субботу точное объяснение, которого ты, возможно, не поняла, – ОиП. На языке восьмидесятых это означает «отдых и покой» или, быть может, «отдых и поправка» с примесью «оттянуться и передохнуть». Не «откровение и просветление», не «оппортунизм и постмодернизм», не «оправдание и преступление», не «отупение и пьянство» – ничего из этого и ни какие-либо другие дурацкие штуки, всего-навсего простенькие «отдых и покой».
Есть такая симпатичная американская поговорка: «Если оно похоже на утку и ходит, как утка, значит, наверное, утка и есть». Оливер выглядит, как человек, нуждающийся в ОиП, и ходит, как человек, нуждающийся в ОиП, сказал я себе. Значит, наверное, он в ОиП и нуждается. Не понимаю, зачем тебе требуется, чтобы я выяснил что-то еще в добавление к этому.
Однако, будучи всегда вашим покорным слугой, я вчера утром, после завтрака, попробовал ухватить Оливера за бороду. Он сидел в библиотеке, пропитывая падающий сверху свет табачным дымом и вычитывая сплетни из газет.
– С добрым утром, сердце мое. Догадайся-ка, на какую пьеску билеты в Нате проданы до конца сезона?
Оливер, разумеется, говорил о «Полупарадизе» Майкла Лейка, причине моего краха, пользующейся ныне шумным успехом в постановке Национального театра.
– Вряд ли я стал бы устраивать весь этот тарарам, – сказал я, воздвигаясь на защиту своих нападок на данное произведение искусства, – если бы думал, что пьеса продержится на сцене от силы пару недель. Причина состояла в том, что я знал, абсолютно точно знал: публика ее проглотит. В том-то вся и беда.
– Если и существует нечто, чего Тедди не способен переварить, так это преуспевающий левый, так и оставшийся левым. Всякий раз, как ты вспоминаешь о Майкле Лейке и подобных ему, Винни Виновность выскакивает неизвестно откуда и врезает тебе своей сумочкой прямо под дых, ведь так?
– Ох, Оливер, только не заводи этот разговор. – Я опустился в кресло напротив него, косые лучи солнца легли между нами.
Когда-то мы с Оливером вместе участвовали в Олдермастонском походе[161], вступили в один и тот же лейбористский клуб («Уэст-Челси», естественно… чтобы никаких татуированных волосатиков) и писали для одних и тех же периодических изданий, которые в ту пору до того клонились влево, что без поддержки Москвы просто попадали бы. Я с великим облегчением ухватился за Пражскую весну 1967-го как за повод выйти, во всех смыслах этого слова, из партии. Оливер неизменно делает вид, будто я предал его, предал мои принципы и предал никогда не существовавшее скопище невежества и предрассудков, именуемое «народом». Все мы, разумеется, знаем, что подлинным предателем, столь необходимым Оливеру Иудой, была не кто иная, как его возлюбленная История. Теперь он уже в том возрасте, когда ему кажется стоящим делом навязывать миру свои прискорбно уклончивые и основательно проредактированные дневники – «Дневники Душечки», как он именует их в частных беседах. Как раз недавно вышли из печати годы с 1955-го по 1970-й, там он вываливает на мою голову кучу ханжеского дерьма, но, естественно, почти ничего не сообщает о собственных мерзопакостных похождениях в подвальных ночных клубах. Несколько околичностей насчет «пробуждения гомосексуальной самобытности» и прочие смывки с его задницы – вот и все. По большей части «Душечка» состоит из журналистских сплетен и обычных для Оливера монокулярных истолкований политических событий. «Они» – беспомощны и бессердечны, «мы» – народные герои.
– Этот разговор? – произнес он. – А о чем бы ты предпочел поговорить? О зловонности трудящихся и неблагодарности, с коей они отказываются слушать тебя?
– Я только что начал переваривать завтрак, – сказал я, – и не желаю, чтобы меня вырвало из-за лекции о политической нравственности, которую читает мне человек, с удобством расположившийся на дорогой коже кресла, стоящего в библиотеке сельского дома миллионера.
– Политическая истина остается политической истиной, дражайший, независимо от того, высказывают ли ее в рабочей пивнушке или в джентльменском клубе, и тебе это прекрасно известно. Однако, – ласково добавил он, почувствовав, что у меня найдется ответ, способный привести его в замешательство, – ты прав. Давай поговорим о капусте, не о королях. Саймон уверяет, что, если не будет дождя, озимый ячмень приобретет вскоре вид замечательно глупый. Более того, вскорости сюда пожалует Ширли Шланг-для-полива, если, конечно, нам не удастся довести до слез Клару Капливую.
– Кстати, о Кларе, – сказал я, гадая, нет ли какого малосущественного значения в том, что Оливер использовал именно это имя. – Что происходит с этой продукцией Клиффорда? Она что… я хочу…
– Если ты хочешь знать, не стоят ли между нею и corps de ballet[162] всего-навсего два худощавых педераста, то таки нет, дорогой. Ей четырнадцать, она немного косит, зубки торчат, у нее нет друзей, нет бюста – ничего, что могло бы сделать ее счастливой. Ты ведь навряд ли ожидаешь, что она станет душой нашего общества, верно?
– А как насчет тебя? Тут есть что вынюхивать?
– О боже, чует наше сердце, сейчас нас начнут выспрашивать о нашем благополучии. Матушка очень благополучна, спасибо, беби, и очень крепка. Социализм все еще остается единственным ее достойным упоминания заболеванием.
– Вообще-то ты немного сбавил в весе.
– В дни, когда я произрастал, когда Фицровия[163] была еще сердцем цивилизованного мира, а Квентин Крисп[164] еще поскрипывал, утрата веса считалась скорее желательной. Ныне она выглядит флагом позора. Мы можем относиться к худобе как к Трущобному Тедди, но это все же не значит, дорогуша, что нам надлежит заплывать жирком единственно ради того, чтобы умерить страхи наших друзей.
– Ой, ради бога, ты только не ожидай, что я буду при каждом моем шаге привставать на цыпочки политической корректности.
– Дорогой мой, подлинная политическая корректность состоит в этой стране, как тебе прекрасно известно, в том, чтобы заживо жрать меньшинства и вопить «Лицемерие, лицемерие» в адрес любого, кто осмеливается предложить что-либо иное.
Тут уж просто-напросто ничего не поделаешь – это я про себя и Оливера. Мы не смогли бы обсудить без перебранки даже перспективы датской футбольной лиги.
– Ладно, – я решил пойти на мировую, – будем считать, что я до смерти рад видеть тебя таким бодрым.
– Ха, ладно, тут-то ты и промахнулся, Толстый Тед. На самом деле я теряю вес потому, что мой Деннис не позволяет мне есть ничего, достойного поедания. Фигурка у меня, возможно, и милая, но к ней еще прилагается острая стенокардия.
– О господи, Оливер, извини меня.
– Это всего лишь боли в груди, ничего страшного. Однако мой сладкий Деннис предпочитает истолковывать их как Предвестие.
– Так ты прикатил сюда, чтобы вдали от его орлиных очей набивать пузо доброй едой?
– Да, Тед, что-то в этом роде.
Вот так. Теперь ты все знаешь, Джейн. Надеюсь, это полностью отвечает на твою Третью Декларацию.
4. Более подробные сведения о тете Энн.
Тем же утром, несколько позже, Дэви потащил меня к конюшням – поздороваться с лошадьми и собаками. Энни как раз с цоканьем въезжала во двор после утренней галопировки.
– Первый раз в этом году, – сказала она, спешиваясь. – А тебя, Тед, мы верхом не увидим?
– При нашем весовом соотношении, – ответил я, – будет, возможно, честнее позволить лошади взгромоздиться мне на спину и прокатиться немного.
Подошел, чтобы перенять кобылку Энни, конюх.
– Можно вас на несколько слов, леди Энн? – спросил он.
– Да, мистер Табби?
– Что-то неладно с Сиренью. Саймон думает, она заболела.
Мы столпились у двери, ведущей в стойло упомянутой лошади. Сирень – это принадлежащая Майклу крупная гнедая кобыла. Она стояла под углом к боковой стене, приткнувшись к ней мордой, – в несчастной позе, которая могла знаменовать или не знаменовать болезнь, но определенно свидетельствовала о довольно мрачном восприятии действительности. Лошади всегда поражали меня тем, что их подслеповатость и общая тупость нипочем не позволяют точно определить – то ли дело собаки! – как у них обстоят дела со здоровьем.
– Саймон зашел сюда перед утренней прогулкой и заметил, что она корма не берет, по стойлу кружит и в слюне у нее кровь.
– Но ведь вчера с ней все было в порядке, правильно?
– Вчерась, леди Энн, с ней все было путем. (Джейн, дорогая, прости мне эти попытки передать диалог. Проба сил.) С выгона она такая задорная воротилася.
– О господи, как по-вашему, что это может быть?
– Саймон не уверен, но токо он побаивается, может, она крестовником потравилась или у ей сенная лихорадка.
– О господи, надеюсь, он ошибается. Если бы причина была в крестовнике, мы бы, наверное, заметили раньше. Отравление же проявляется постепенно, так?
– Саймон говорит, леди Энн, что может оно и сразу.
Интересно, кто у них тут главный спец, подивился я, Саймон или этот профессионал на жалованье? Это он, наверное, пытается ответственность с себя свалить. Если бы лошадь вдруг взбесилась и всех перекусала, виноватым оказался бы мастер Саймон, а не конюх.
Дэви погладил лошадь по морде и нежно подул ей в нос.
– Интересно, – сказал он, открывая дверь стойла, – а если…
– НЕТ, Дэви! Нет! – завопила Энни. – Уходи оттуда, немедленно!
Дэвид вылетел из двери точно током ударенный. Табби благоразумно смотрел в сторону, я же счел дозволительным вытаращить глаза.
– Прости, дорогой, я не хотела кричать на тебя. – Энн, оправлявшаяся от своей странной вспышки, отрывисто дышала через ноздри, совсем как ее кобылица. – Больные лошади бывают очень опасными. Очень неуравновешенными.
Дэвид был багров от разочарования – или смущения, или страха, или гнева, или еще чего.
– Сирень знает меня не хуже прочих… – выдавил он.
Энни уже полностью овладела собой, теперь ей важно было показать мне и Табби, что все замечательно.
– Я знаю, дорогой, знаю. Но пока нам не известно, что с ней такое, а значит, существует опасность заражения. Понимаешь, есть много болезней, которые человек может подхватить от лошади.
– Да когда я в последний раз хоть что-то подхватывал? – спросил Дэвид.
Энни живо обернулась ко мне:
– Я через полчаса еду в Норидж, повидаться с дантистом. – Может, поедете со мной, оба? Дэвид показал бы тебе достопримечательности.
Я уселся рядом с Энн на переднее сиденье «рендровера»; притихший – если не надувшийся – Дэвид расположился сзади.
– Завтра возвращаются близнецы, – сказала Энн. – Агнус с Дианой уезжают в отпуск.
– А как же Эдвард?
– Он всю зиму и весну проходил новый курс лечения астмы. До сих пор никаких причин для тревоги у нас не было, вот мы и решили рискнуть и забрать его домой. Если все начнется заново, придется что-то придумывать. Марго говорила мне об одном месте в Швейцарии. Я страшно по ним соскучилась.
Она удивила весь белый свет и себя, когда в сорок восемь лет забеременела близнецами. Мне они запомнились восемнадцатимесячными шариками – с Рождества 88-го, в которое я последний раз приезжал в Суэффорд.
– Им уже около пяти, по-моему?
– Еще одна причина, чтобы вернуть их домой. До дня рождения осталось всего две недели.
Когда Энн высадила нас неподалеку от центра города и укатила к дантисту, Дэвид воспрянул духом.
– Знаете, чем интересен Норидж? – спросил он, едва мы ступили на тротуар.
Собственно говоря, я сомневался, что в этом городе вообще есть что-либо интересное, – если не считать расстояния, отделяющего его от Лондона, – однако продемонстрировал ожидаемое неведение.
– В Норидже ровно пятьдесят две церкви и триста шестьдесят пять пабов.
– Да что ты?
– Так говорят. Это означает, что человек может в течение года каждый вечер напиваться в новом баре, а каждую неделю раскаиваться в этом у нового алтаря.
Стало быть, шансы у нас были довольно приятные – шесть к одному, – шансы на то, что паб подвернется раньше, чем церковь. Но вероятность, похоже, взяла в этот день отгул, поскольку Дэви привел меня прямиком на соборную площадь, дабы я полюбовался арочными контрфорсами и исключительными пропорциями восточной апсиды огромного собора. Арочные контрфорсы и апсида какой-нибудь огромной барменши обладали для меня притягательностью бесконечно большей, однако я не стал противиться Дэви. Я пробормотал, что, по всей вероятности, лет уж двадцать как не бывал в кафедральном соборе. Запах камня, странное совершенство атмосферы и температуры – ни холодной, ни теплой, ни сухой, ни влажной – вот общая особенность всех норманнских и готических церковных интерьеров, много способствующая ощущению таинственности и величия, которое пробуждают эти сооружения. То есть это он так говорит.
Дэвид отвел меня на галерею, показать геральдические фигуры рода, к которому принадлежит его мать.
– А как по-твоему, где могут быть записаны предки твоего отца? – спросил я.
– В Библии, наверное.
– Тебе приятно, что ты принадлежишь к семени Авраамову?
– Вы же знаете, по одному только отцу человек евреем не считается.
– Да вроде бы так.
– Беда евреев в том, – сказал Дэвид, устраиваясь на маленьком выступе арочного окна, глядевшего на центральную лужайку храмового дворика, – что они лишены чувства природы. Все только города и дела.
– Это ты о евреях вообще или об одном еврее в частности?
– Ну, по-моему, папе сельская жизнь нравится сильнее, чем большинству из них, а вы как думаете?
Я думал, что он может себе это позволить. Истолковав мое молчание в сторону несогласия, Дэвид скрестил на груди руки и ненадолго задумался.
– Вы не хотите присесть? – спросил он наконец.
– Тебе действительно хочется это знать?
– Да, – удивленно ответил он.
– Причина, по которой я стою, – сообщил я, – в том, что я в последнее время вырастил пышный и сочный урожай почечуя.
– Почечуя?
– Ты, надо полагать, слыхал о геморроидальных шишках?
– А, о геморрое. Да. Папу он тоже донимает. Папа обзавелся мазью и такой лопаточкой для нее. Я их видел в шкафчике в ванной. Он говорит, что рано или поздно и меня ожидает то же самое, потому что геморрой – это вечное проклятие евреев. Геморрой да еще матери. А от чего он бывает?
– Он бывает от возраста и от сидячего образа жизни. Единственное, что способно его излечить, это ланцет хирурга. Но такое лечение будет похуже самой болезни.
– По-моему, в четверг вечером вы говорили, что излечить вообще ничего нельзя.
– Touche[165], юный прохвост.
– Вы-то не еврей, так? – после паузы спросил Дэвид.
– К сожалению, нет. Если не считать геморроя.
– И при этом совсем городской человек, правильно ведь?
– Только в норд-норд-ист, – сказал я. – Вообще же я отличу фокса от факса.
– Саймон считает меня самым городским человеком в семье, потому что я не одобряю убийство зверей. Говорит, что горожане утратили всякое представление о важности жизни и потому сосредоточились на важности смерти.
– На мой взгляд, замечание для Саймона слишком тонкое.
Дэвид рассмеялся.
– Ну, может, он его в охотничьем разделе «Тайме» вычитал.
Я вытащил из кармана «Ротики». Дэвид выпучил глаза.
– Что такое? – спросил я. – А ведомо ли тебе, что викторианцы вделывали пепельницы в спинки церковных скамей? И оценивали проповеди по длине сигар. Четырехдюймовая проповедь, пятидюймовая проповедь, полная «Корона» и так далее.
– Не может быть!
– Господом богом клянусь.
– Вы это здешнему смотрителю попробуйте втолковать.
Тут я с ним согласился; пришлось обойтись без курения.
Дэвид поднял на меня взгляд:
– Вы знаете, почему мама не дала мне войти утром в стойло и заняться Сиренью?
Я покачал головой.
Дэвид, вздохнув, прикусил нижнюю губу.
– Маме не нравится, когда я пользуюсь… она боится, понимаете?
– Боится?
– Мне иногда… удается… почти… Я знаю, вы будете смеяться…
– Не буду. Во всяком случае, не вслух.
– Мне иногда удается разговаривать с животными.
Ну да, подумал я, а я иногда разговариваю со стеной. Впрочем, я понимал, что он имеет в виду. Он, разумеется, имеет в виду, что животные ему отвечают.
Мой сын, Роман, ему примерно столько же лет, сколько Дэви, заявил как-то, что понимает речь мышонка, которого он держал в клетке у себя в спальне.
– И что он говорит? – спросил я тогда.
– Говорит, что очень хотел бы иметь друга. Довольно прозрачная просьба обзавестись еще одним мышонком, подумал я, и послушно поплелся в «Хорридз», где мне, по крайности, с гарантией продали бы самца. До меня только позже дошло, что просьба-то на самом деле исходила от Романа. Во время школьных каникул мать Романа иногда присылала его пожить со мной, и после того, как спадало начальное, вызванное Лондоном, возбуждение, на него нередко накатывало ощущение одиночества: для своей сестры Леоноры он был слишком юн – зачатие Романа было, строго говоря, последней отчаянной попыткой создать нечто, способное удержать меня и Элен рядом друг с другом, – для того, чтобы таскаться со мной по театрам, – тоже, а для развлечений, которыми могла бы снабдить его няня, – слишком взросл.
Мне вдруг стукнуло в голову, что у Дэви, при всей внешней идилличности его детства, тоже имеются причины чувствовать себя одиноким. Сельскохозяйственных и охотничьих интересов брата он не разделяет, да и с местными друзьями-однолетками Саймона у него (предположительно) общего мало; повадка Дэвида, хоть ее и нельзя назвать неприветливой, создает ощущение отстраненности, отдельности от стада, разобщенности с ним – если вспомнить слово, к которому прибегла Энни. Для чувствительного, умного ребенка держаться особняком – вещь естественная. Лучше щеголять независимостью, чем рисковать, что тебя оттолкнут. И тут животные становятся желанными друзьями, потому что они никогда не лезут к тебе с оценками. Девочки-подростки, как то хорошо известно, порой до того влюбляются в своих пони, что, бывает, затискивают между их срамными губами куски утреннего сахара, а после ложатся под лошадок, чтобы полакомиться сиропчиком, капающим из их влагалищ. Безоговорочная любовь, которую дают нам животные, любовь без ощущения вины, без отказов, принуждений или требовательности, весьма и весьма привлекательна для юных существ. Разумеется, они при этом еще и слишком глупы, чтобы понять: поведение даже самых умных животных определяется только одним – кормежкой. Для них начало и конец всякой любви – это «динь-динь, кушать подано».
– Разговариваешь, значит? – переспросил я.
– Они мне доверяют. Знают, что мне не нужны яйца, которые они несут, их молоко, шкуры, сила или мясо, их подчинение.
– С другой стороны, многие из них очень неравнодушны к мясу друг друга, не так ли? Или ты разговариваешь только с вегетарианцами?
Я тут же понял, насколько саркастичным мог показаться Дэвиду этот вопрос, и ощутил желание дать самому себе в морду. Даром что задал-то я его совершенно серьезно.
Дэвид встал.
– Нам надо встретиться с мамой в Доме приемов, – сказал он. – Это не близко. Пора идти.
* * *
Мы с Энн сидели, жуя горячие блинчики с сиропом, в кафе Дома приемов. Дэвид отпросился в городскую библиотеку, находившуюся через улицу от нас.– Вот уж не надеялась, что мне это удастся, – сказала Энн.
– Что именно?
– Блинчиками полакомиться. Совершенно была уверена, что меня ожидают всякого рода жуткие уколы и пломбы.
– А получила чистое карантинное свидетельство, так?
– «Если бы у меня в вашем возрасте были такие зубы, леди Энн, я считал бы себя счастливчиком».
– Комплимент о двух концах.
– В нашем возрасте любой хорош, ты не находишь?
– Я не получал ни одного уже столько времени, – сказал я, – что затрудняюсь ответить на твой вопрос.
– О, бедный малыш Тед. Ну тогда получи один. Ты всего лишь неделя как в Норфолке, а уже выглядишь в тысячу раз лучше, чем в день твоего приезда.
– Это комплимент тебе и твоему гостеприимству, любовь моя, а вовсе не мне.
– Вот пропасть, а ведь ты совершенно прав. Ладно, тогда я скажу тебе, как это чудесно, что ты с нами.
– Ангел.
– Нет, правда, Тед. Так и есть. Надеюсь, тебе тоже у нас нравится. Если тебе что-то понадобится, скажи обязательно.
Я развел руки в стороны, показывая, что ни принцы, ни папы[166] большего дать мне не могут.
– А как ты? – спросил я. – Счастлива?
– Блаженствую.
– И никаких туч на горизонте?
– Почему ты об этом спрашиваешь? – Она немного нахмурилась и занялась заварочным чайником.
– Да так, безо всякой причины. Просто думаю иногда, что эта жизнь может казаться тебе странноватой. Ты живешь в доме, в котором выросла, но…
– Но с мужем из совершенно другого мира? Ох, Тед, ну что ты, в самом деле! Я встречаюсь с самыми удивительными людьми. С людьми моего круга и со всеми этими финансистами, политиками, художниками, писателями и чудаками, которых так тянет к Майклу.
– Вот список, от которого многих стошнило бы.
– Ну, в моем описании он, может, и выглядит жутковато, но, правда же, мне так повезло. Если честно, особым умом я не блещу, а Майкл такой замечательный муж. Я к тому, что жаловаться в моем положении непристойно. Попросту непристойно.
Я позволил ей налить мне еще чашку чая.
– Я же не говорю, – продолжала она, – что не расстраиваюсь, когда газеты пишут о нем ужасные вещи. Сравнивают его, к примеру, с этим кошмарным Бобом Максвеллом[167]. Называют корпоративным налетчиком, финансовым пиратом и пожирателем компаний. Если бы они знали, Тед! Они ведь не видели его слез, когда ему приходилось увольнять людей.
Хейг[168] тоже орошал слезами списки потерь, подумал я. Что никогда не мешало ему бросать людей в атаку, верно?
– Он заботлив, Тед. Он порядочен. Я так горжусь им. И мальчики им гордятся.
– Ну это-то понятно. Я и сам им горжусь, уж если на то пошло.
– Я хочу сказать, Тед, разве это так мало – быть просто матерью и женой? Если под конец жизни ты можешь сказать, что главным твоим достижением была семья, это же не значит, что ты потерпела неудачу. Не каждому дано быть творцом вроде тебя и Майкла.
Ага, подумал я, стало быть, Энн уж добралась до этой стадии.
– Я, может быть, и не сочинила «Кольца Нибелунга»[169], не основала «ИХТ»[170], но я вырастила четырех детей.
Вырастила – с помощью целой орды горничных, мамок, нянек и прочей наемной рабочей силы, которой хватило бы на школу-интернат средних размеров.
– Моя бесценнейшая из бесценных старинных подруг, – начал я и, возможно, даже погладил ее по ладони. – Прежде всего, признай, что на самом-то деле ты и помимо этого делаешь многое. Не думаю, что существует комитет, фонд или благотворительное общество, в котором ты не состоишь членом правления. Люди могут посмеиваться над «леди Щедростью», но то, что ты делаешь, делать необходимо – и делается, и не могло бы делаться без тебя.