Стивен Фрай
Гиппопотам

   Посвящается Киму, alter ipse amicus[1]


   Автор хотел бы поблагодарить Мэтью Раиса за бесценную помощь при описании охотничьих сцен. Во всех неточностях по этой части повинен исключительно он.


   Толстозадому гиппопотаму
   Болотисто бултыхается;
   Мним: он бессмертен, а ему
   На плоть и кровь икается.[2]
Т. С. Элиот. "Гиппопотам»

Предисловие

   От задницы вроде меня толкового рассказа ожидать не приходится. Вот все, что мне удалось выжать из этой грязной машины. Я подсчитывал написанные слова, думаю, каждый час, и если технике можно доверять, похоже, вы получили их 94536. Желаю удачи. Сами напросились, сами мне заплатили, сидите теперь, читайте. Как сказал кто-то, я страдал ради моего искусства, сейчас ваша очередь.
   Не стану уверять, будто эксперимент был абсурден от начала и до конца. Осуществление Проекта, как вы упорно его именуете, не позволяло мне закладывать за воротник во время второго завтрака, пускать слюни при виде недосягаемых для меня женщин и лаяться с живущими по соседству уродами. Следуя вашим инструкциям, я вел эти семь месяцев жизнь более-менее регулярную, и, как мне говорили, преимущества ее явственно подтверждаются цветом моего лица и белков, а также обхватом талии.
   Ритуал я установил строгий, доставлявший мне извращенное удовольствие. Каждое утро я поднимался в час, который большинство приличных людей посвящают размышлениям о том, не пропустить ли им еще стаканчик перед постелью, принимал душ, легкой поступью спускался по лестнице, схрупывал тарелку мюслей и направлял мои неохочие шлепанцы к кабинету. Там я включал компьютер – процедура, которую сын мой Роман именует «вхождением в матрицу», – выпучивал полные отвращения глаза на введенный накануне вздор, прослушивал несколько дурацких записей моих разговоров с Логаном, закуривал «Ротманс» и брался, черт подери, за работу. Если день складывался удачно, я поднимался потом наверх, дабы отпраздновать это дело сеансом легкой мастурбации, – Роман несомненно назвал бы это «вхождением в матрац», – а о бутылке часов до семи вечера даже и не вспоминал. В общем и целом похвальная и чистая жизнь.
   Человек, снимающий домик в деревне, сталкивается с одной серьезной проблемой: все вдруг вспоминают, что он им друг. Мне приходилось бесконечно отбрехиваться от Оливера, Патриции, Ребекки и прочих, полагающих, видимо, что запасы моего времени безграничны, а винный погреб – бездонен. Иногда Сука сплавляла мне на уик-энд сына или дочь, но они уже достаточно большие и испорченные, чтобы заботиться о себе самостоятельно и не требовать моей помощи, когда им нужно свернуть косячок или вставить спираль. Леонора на той неделе и вовсе переезжает в дом, который я ей отдал, и, стало быть, ее я сбыл с рук окончательно. Она слишком стара, чтобы цепляться за мой рукав.
   Нет, в конечном итоге я бы сказал, что все сложилось более чем удовлетворительно. Как процесс то есть, как процесс. А уж присутствует ли в продукте что-либо, позволяющее предложить его вниманию публики, это, естественно, вам судить.
   Я вполне сознаю, что с ним придется еще возиться и возиться. Решайте сами, стоит или не стоит вводить в него некий все объединяющий взгляд – последовательный рассказ от третьего лица, всеведущего автора, наивного наблюдателя или простодушное «я» – всю ту херотень, о которой толкуют на университетских курсах «Худ. Лит.». Поскольку половина написанного имеет форму писем, вы всегда можете подстричь что-то в одном месте, причесать что-то в другом и выдать полученное за «Роман в письмах», так?
   Что до названия, мой любимый кандидат таков: «Поэзия других». Я чувствую, однако, что ваши немытые знатоки рынка сочтут его отчасти педерастичным. Мне оно представляется лучшим и единственным. И какие бы дешевые альтернативы ему вы ни измыслили, для меня эта книга навсегда останется «Поэзией других», и ничем иным. Ваше предложение – «Что дальше?» или «И что теперь?», точно не помню, – на мой вкус, чересчур отдает Джозефом Хеллером – этакий разящий апперкот с оглядкой на рынок. С другой стороны, «Кудесник» мне, скорее, нравится, на такую замену я, пожалуй, и согласился бы. Не сомневаюсь, ваши умники родят еще какую-нибудь дурацкую идею.
   Приводимые ниже подробности более-менее точны. Если вас поразит приступ издательской трусливости, можете изменить имена и даты – мне плевать. Тем временем, по получении настоящего письма, вам надлежит выплатить мне вторую четверть аванса, а поскольку я вновь отправляюсь в родные туманы, дабы найти себе девку и выпивку, будьте любезны перебросить чек в «Каркун»[3], в каковом заведении вы можете также, когда разродитесь профессиональным мнением, чего бы оно ни стоило, оставить для меня сообщение.
   Э. Л. У.

Глава первая

   Ну, в общем, да, из газеты меня поперли. Повод – ханжеская ахинея: я, дескать, орал из партера нечто оскорбительное, да еще и на премьере.
   – В основе театральной критики должны лежать взвешенные суждения, – хныкала ходячая диарея, которая числится у нас в редакторах, – его до сих пор трясло от воя и визга, все утро поступавших в газету по факсу и телефону от актеров, режиссеров, продюсеров и (вы не поверите) напыщенных, трусливых резонеров, моих собратьев-рецензентов. – Вы знаете, Тед, я всегда принимаю сторону моих сотрудников. И знаете, как я ценю вашу работу.
   – Ни черта подобного я не знаю. Я знаю одно: люди поумнее вас объяснили вам, что я стану жемчужиной в вашей нечищеной короне.
   Я знал также, что он состоит в сообществе слабоумных пигмеев, которых хоть пруд пруди в фойе и барах вест-эндских[4] театров, – эта публика сидит над своим джином с тоником и в один голос блеет: «Я хожу в театр, чтобы получать удовольствие». Так что я ему заодно уж и это сказал – и еще кое-что добавил, чтобы зазря не пропало.
   Месячное жалованье, глубочайшие сожаления, телефонный номер какой-то вонючей клиники для алкоголиков – и перо мое стало свободным.
   Если вы человек порядочный, ну хотя бы наполовину, вас, вероятно, откуда-нибудь да выгоняли… из школы, из совета директоров, из спортивной команды, из комитета по присуждению премий, из клуба, из секты сатанистов-растлителей, из политической партии… откуда угодно. Стало быть, вам знакома та буйная радость, что вскипает в человеке, когда он вылетает из кабинета директора школы, опустошает свой шкафчик в раздевалке или сметает со своего письменного стола листки промокашки. Против факта не попрешь, все мы чувствуем себя недооцененными, официальное же заявление, что мы-де никуда не годимся, лишь подтверждает наши догадки насчет того, что бесчувственный мир не способен оценить нас по достоинству. А это Странным образом повышает то, что психиатры и всякая журналистская сволочь именуют самооценкой, поскольку доказывает: мы были правы с самого начала. В этом мире оказаться хоть в чем-то правым – переживание редкостное, способное творить с amourpropre[5] чудеса, даже если, не сочтите за парадокс, правы-то мы оказываемся лишь в наших подозрениях, что все и каждый считают, будто природа впустую на нас потратилась.
   Погрузившись на катер, день за днем пролагающий свой идиотический курс между землей газетчиков и настоящим Лондоном, я смотрел, как из этой земли вырастает здание «Воскресного испражнения», как увеличивается расстояние между мной и унылыми доками, и ни в какую хандру не впал, обиды не ощутил, – напротив, великое облегчение нарастало во мне, этакий предканикулярный восторг.
   В такую пору, но и только в такую, дочь может оказаться истинным благословением. Времени было половина первого, и, стало быть, высокие каблучки Леоноры уже процокали в сторону клуба «Каркун». Вы, вероятно, знаете, о каком клубе речь – назвать его настоящее имя я не могу, по судам затаскают, – вращающиеся двери, большой бар, комфортабельные кресла, рестораны, более-менее приемлемые картины на стенах. Днем здесь роятся продувные издатели и те, что с недавнего времени именуются «медиахедами»; ночами – находящиеся при последнем издыхании обглодки вчерашней богемы Сохо да конченые пьянчуги, вдыхающие первые пары своего завтрашнего рациона.
   Леонора (идея не моя – вот имя, способное сказать вам все, что стоит знать о ее пустоголовой мамаше), которую я обнаружил в пивном баре, обняла меня, облизала и визгливо воскликнула:
   – Папочка! Ты-то как здесь днем оказался?
   – Если ты вынешь из моего уха твой нечистоплотный язык, я тебе, так уж и быть, расскажу.
   Она, похоже, воображает, будто зрелище мало кому известной дочери и почти никому не известного отца, милующихся подобным манером, пробудит зависть и обожание в тех представителях ее скаредного на проявление чувств буржуазного поколения, которые видятся с родителями разве что за чашкой чая в каком-нибудь отеле и которым даже в голову не придет покурить, попить пивка и посквернословить с предками на публике. Типичная Леонора, черт бы ее побрал; да по всей стране стоят пивнухи, в которых люди аж трех поколений, члены самых обычных семей, каждый божий вечер клюкают, курят и костерят друг дружку, и никому из них даже в голову не приходит, до чего же им ну просто сенсационно подфартило, что вот они состоят в таких блестящих, баснословных отношениях со своими изумительными папочками.
   Я уронил на стол пачку «Ротманс», зажигалку и плюхнулся на банкетку, которая едва не испустила под моей тяжестью дух, точно я – это не я, а римский император. Всегдашние дешевки отводили, пока я оглядывал зал, глаза. Двое актеров, горстка препротивных рекламодателей, та богиня, что ведет на Четвертом канале архитектурную программу, парочка истасканных старых балбесов, которых я счел рок-звездами, и четыре бабы за одним столиком, одна – издательница, а трех остальных я с удовольствием отвел бы наверх и с большей или меньшей свирепостью насадил себе на член.
   Леонора, которую я ни на что насаживать желания не испытывал, за что в наше неумолимое время остается лишь благодарить богов, выглядела сегодня похудевшей, да и глаза у нее лучились пуще обычного. Не знай я, что сие нынче не в моде, решил бы, что она подсела на какой-то наркотик.
   – А это зачем? – спросил я, беря лежавший перед ней на столе портативный магнитофончик.
   – Готовлю биографический очерк о Майкле Лейке, – ответила она. – Для «Города и окрестностей».
   – Об этом мошеннике? Из-за его жидкого испражнения в трех актах я здесь и оказался.
   – Что это значит? Я объяснил.
   – Ох, папочка, – простонала она, – ну ты просто край! Я была в понедельник на генеральной репетиции. И считаю пьесу просто блестящей.
   – Еще бы ты не считала. Вот потому ты – никудышная приставка к клавиатуре компьютера, убивающая время сочинением болезнетворной белиберды на потребу снобистских глянцевых журнальчиков в надежде, что какой-нибудь богатый, полуаристократический педик провозгласит тебя племенной кобылкой, а я, при всех моих недостатках, все-таки остаюсь писателем.
   – Ну теперь-то ты уже не писатель, верно?
   – Орел и в путах все-таки орел, – с величавым достоинством изрек я.
   – Ладно, и что ты собираешься делать? Ждать новых предложений?
   – Этого я не знаю, давняя любовь моя, зато знаю вот что: мне нужно, чтобы твоя мамаша слезла с моей шеи, пока я все не утрясу. Я и так уж ей за два месяца задолжал.
   Леонора пообещала сделать, что сможет, и я удрал из пивного зала – вдруг лакеистый Лейк пробудился нынче раньше обычного. Драматурги чаще, чем представители прочих профессий, опускаются до того, чтобы плескаться хорошим вином или лезть с кулаками на тех, кому случается назвать настоящим именем тухлятину, которой они облевали доверчивую публику.
   Я сидел в баре, поглядывая в висевшее прямо передо мной зеркало. В нем хорошо было видно каждого, кто сюда входил.
   По всему бару щебетали люди – одни поджидали тех, кто надумал их угостить, другие – своих приживалов; дневной запашок женщин и солнце, вливавшееся в окно, создавали атмосферу настолько отличную от ночной, с ее мглистым, переменчивым свечением, что могло показаться, будто мы попали совершенно в другое место, да и десятилетие тоже. В американских забегаловках, которые нередко располагаются ниже уровня улицы – вот как тот претенциозный бар из жуткого телесериала, что идет по Четвертому каналу, – все, способное напомнить о дневном свете, попросту истребляется. Полагаю, там не хотят напоминать клиенту, что снаружи кто-то занят полезным трудом, а то он, упаси боже, начнет мучиться мыслью о зря потраченном времени. Подобно чопорным европейцам, число коих все возрастает, американцы также ставят пьянку в один ряд с распутством и картежной игрой, почитая их делами, которые следует вершить в темноте. Я человек бесстыдный и не вижу нужды тайком удирать в Тоскану или на острова Карибского моря, чтобы без зазрения совести надираться при солнечном свете. И это обращает меня в монстра обеденного мира, из коего сверкание вин изгоняют посредством окропления минеральной водой, в котором блеск излишеств топят в ароматическом уксусе или укутывают, точно в одеяло, в цикорий, lollo rosso и рокет-салат. Господи, в какое безотрадное время мы живем, задницу и ту судорогой сводит.
   Однажды – раз уж мы напали на тему сооружения салатов – романист Уэстон Пейн соорудил на завтраке для литературных поденщиков салат из щавеля, листьев фикуса и иной древесной листвы, нарванной им в садах обитателей Гордон-сквер. Он оросил все это уксусом и прованским маслом и, присвоив полученному названия вроде cimabue[6], putana vera и lampedusa[7], подал на стол, сорвав всеобщий аплодис-мент. Один мерзопакостный зануда из «Санди таймc»[8] имел при этом наглость заявить, будто putana vera ничего не стоит купить и в его челсийском «Уэйтроузе»[9]. Бутылка лондонской водопроводной воды, охлажденной и пропущенной через сатуратор, высасывалась за этим завтраком с выставляемым напоказ наслаждением, благо на ней значилось: «Аква Краналетто». Название более чем подходящее. В конце концов, целых двадцать лет романы Уэстона подсовывались той же никчемной шелупони под видом литературы, и никто так ничего и не заметил. Мне иногда кажется, что Лондон – самый большой в мире подиум, по которому разгуливают голые короли. Возможно, так было всегда, однако в прежние дни мы не боялись крикнуть: «Ты же голый, задница ты дурная! Вон, смотри, все яйца наружу!» А ныне вам достаточно только пукнуть в присутствии брюнеточки из «Санди тайме», чей папаша либо отставной политикан, либо второстепенный поэт вроде меня, – и вас превознесут как нового Теккерея и биографические очерки о вас станут печатать в журналах.
   Если вы моложе меня, а это, в статистическом смысле, неизбежно, вы и представить себе не можете, что значит принадлежать к поколению выпивох и курильщиков. Одно дело, когда, старея, вы обнаруживаете, что следующие за вами поколения никудышней, неразборчивей, необразованней и, в массе своей, куда более свински невежественны и охеренно тупы, чем ваше собственное, – это открытие совершает каждое из поколений, – но ощущать, как вас обступает ползучее пуританство, видеть носы, которые сморщиваются, когда вы ковыляете мимо, улавливать сочувственное отвращение юнцов с розовыми легкими, чистой печенью и неиспорченным зрением, испытывать навязанные вам совершенно посторонними людьми чувства человека, опоздавшего на автобус, о котором ему никто ничего не сказал и который следует в места, о коих бедняга и слыхом не слыхивал, – вот это, знаете ли, тяжеловато. И все эти паиньки, эти самодовольные Мальволио разгуливают вокруг вас с бледными, достойными распоследнего старосты старшего класса личиками, на которых написано: «Если вы не против, некоторым из нас завтра экзамен сдавать, нет, честное слово». Просто рвать тянет.
   Похоже, птичка, занимавшая соседний табурет, приметила на моем лице отблески злости, которую я ощущал, поскольку смерила меня долгим косым взглядом, не сознавая, что я отлично вижу ее в зеркале. Затем сгрузила с табурета немного костлявую, но аппетитную попку и удалилась к креслу в углу, оставив меня одиноко пастись за стойкой, грызя корнишоны и подъедая кешью. Где-то я ее видел. Ставлю пять против двух, что она ведет колонку в «Стандард»[10]. Леонора могла бы сказать точно.
   Великий драматург, натурально, запоздал на десять минут и проследовал в ресторан, меня не заметив. Самодовольная улыбка, игравшая на его физиономии, указывала на то, что он либо уже успел одурачить большую часть моих прежних коллег, что вовсе не сложно, либо услышал упоительную новость о моем увольнении. Скорее всего, произошло и то и другое. Он, разумеется, об этом не помнит, поскольку такие никогда ничего не помнят, но именно я первым открыл этого мелкого проходимца. Произошло это в те давние дни, когда я вечерами таскался по экспериментальным театрикам и отсиживал представления театральных артелей с названиями вроде «Начальный Задел» или «Общее Пространство»; во времена, когда один мой кивок гарантировал переход из зальца над какой-нибудь баттерсийской пивной в плюшевый драматический бордель Вест-Энда. Майкл Лейк сочинил пьесу, которую в мире получше нашего сочли бы вполне заурядной, однако в нашем она выглядела чем-то из ряда вон – по причине банальности, безграмотности и самодовольной брюзгливости практически любого нового творения, написанного в тот год и в предшествовавшие ему пять прочих. В навозной куче и пластмассовая бусина способна сверкнуть жемчужиной. То был семьдесят третий, в крайнем случае семьдесят четвертый год. Теперь-то, конечно, об этом молочном торговце и заметки нельзя написать без того, чтобы ее в богатой рамке не выставили для всеобщего обозрения и преклонения в Национальном театре… в Королевском национальном театре, раболепно прошу у него прощения и остаюсь неизменно готовым облизать его задницу. Несколько вспышек здорового гнева и достойной страстности, по временам озарявших его ранние опусы, давно уж с шипением угасли в толчке, куда их смыла невыносимо напыщенная забота о состоянии нации, полное безразличие к публике или к самому существованию театра. Разумеется, он, как человек, принадлежащий к поколению, которое презирает любую конкретику, сказал бы «полное безразличие к концепции публики и самого существования театра», как будто Публика – это нечто бесформенное, а не живой сумбур кашляющих и шаркающих ногами людей, Театр же есть интеллектуальная сущность, целиком оторванная от актеров, декораций, софитов и дощатых полов сцены. Какое ему дело до того, что Театр выбивается из сил, стараясь превратить его унылые тексты в нечто такое, что почти удается сносить в течение целого вечера, и какое – до того, что эта самая Публика оплатила его водяную мельницу в Суффолке и кошмарную коллекцию Брэтби[11]… не могут же они ожидать, что он скажет им за это спасибо. Напротив, общая идея сводится к тому, что как раз они-то и должны его благодарить. Его, бог весть что о себе возомнившую подтирку для задницы.
   – Еще того же, – сказал я бармену.
   – Позвольте, я заплачу… – произнес рядом со мной голос, женский.
   – Одна из прекраснейших в нашем языке фраз, – не поворачиваясь, сказал я.
   В зеркале мне было видно, что голос принадлежит все той же дамочке с тощей попкой, вернувшейся на свой табурет у стойки. Абсолютно прелестная миниатюрная женщина из тех, что заставляют мой корешок значительно увеличиваться в размерах.
   – И « Мейкерс Марк»[12] для меня, – прибавила она, указав на бутылку, стоявшую на полке высоко над баром.
   Разбирается, одобрительно подумал я. Вашему многоопытному пьянчуге хорошо известно, что любой бармен с первого раза обязательно недослышит, какой напиток вы ему назвали, и потянется за другим. «Не „Гленливет“, а „Гленфиддиш“![13] Да нет, олух, не «мискет», а виски…» Всегда сначала отыщите бутылку глазами и, делая заказ, ткните в нее пальцем. Сэкономите кучу времени.
   Пока она усаживалась, повеяло чем-то, отдающим «Флорис» или по крайности «Пенхалигоном»[14]. Недурные грудки, тонкая белая шея. В повадке ее присутствовало нечто невротическое – в женщинах, завсегдатайках бара, обычно пребывающих на грани истерики, каковая сопровождается битьем посуды и плюхами, раздаваемыми ни в чем не повинным соседям, это замечаешь почти мгновенно.
   Родди налил в высокий стакан порядочную порцию виски, а она между тем бдительно следила за ним. Еще один хороший знак. Одно время я приятельствовал с Гордоном Феллом, художником, – это было еще до того, как его возвели в рыцарское достоинство и он счел себя птицей слишком высокого полета, чтобы якшаться с разной шпаной; в шестидесятые мы с ним довольно регулярно навещали разного рода низкопробные заведения. Гордон неизменно заказывал «Старого модника» – лет тридцать на него угрохал, не меньше. И никогда, ни на секунду не отрывал взгляда от рук барменов, пока те смешивали ему этот коктейль, – ни дать ни взять, игрок в очко, следящий за сдачей карт. Как-то вечером Мим Гантер, старая ведьма, ведавшая оптикой в нашем любимом писсуаре – в клубе «Доминион» на Фрит-стрит[15], – загремела в больницу, и место за стойкой бара занял ее сын, Кол. Нуте-с, Колу было всего шестнадцать, о составе «Старого модника» бедный паренек не знал ни аза, и можете меня поиметь, если и у Гордона представления о нем не были самыми туманными. Я пытался потом подсчитать, сколько часов своей жизни Гордон провел, глядя немигающими глазами, как смешивают это пойло, но у меня вышли бумажные салфетки, и вычислений я не завершил. Я знал, что в коктейль входит горькая настойка «Ангостура», однако тем мои сведения и исчерпывались. В конце концов нам пришлось позвонить в больницу и потребовать к телефону Мим, уже приодетую и подготовленную к поездке в операционную, где ей собирались вырезать из гортани раковую опухоль. Разумеется, наш SOS ее бесконечно тронул. Мы находились футах в десяти от телефона, на другом конце бара, и все равно слышали, как она хрипло поливает бесталанного Кола самой отборной матерщиной и орет докторам, чтобы те к ней не лезли, «это по делу». Два часа спустя она умерла под скальпелем, и сооруженный по доверенности «Старый модник» Гордона Фелла занял свое место в истории как последний из смешанных ею коктейлей.
   Вся штука в том, что за барменом-то мы наблюдаем, но ничего толком не усваиваем. Нас отвлекают успокаивающие движения его рук, приятная адекватность запасов выпивки за его спиной, краски, шумы, богатые, о многом говорящие ароматы. Я знавал людей, не умевших водить машину и одноврменно не способных припомнить маршруты, по которым их годами ежедневно возило такси.
   После того как Родди опустил бокал на бумажный кружок, придвинул к нам пепельницу и тихо удалился, мы получили возможность побеседовать.
   – Ваше здоровье, мадам.
   – И ваше.
   – Справедливо ли мое ощущение, – поинтересовался я, – что мы с вами где-то встречались?
   – Вот и я спрашивала себя о том же, пока сидела здесь. Но решила, что вы чересчур грозны, чтобы лезть к вам с вопросами, и потому удалилась в угол.
   – Грозен? – Эту чушь мне уже приходилось слышать. Тут что-то связанное с моими челюстями, бровями и выпяченной, как у Бернарда Ингема[16], нижней губой. – На самом-то деле я кроткий агнец.
   – А потом, уже усевшись в углу, я вдруг сообразила, что вы – Тед Уоллис.
   – Он самый.
   – Вы меня, возможно, не помните, но…
   – О черт, мы ведь с вами ничем таким не занимались, верно?
   Она улыбнулась:
   – Определенно, нет. Я – Джейн Суонн. Произнесено это было таким тоном, словно само ее имя никак не позволило бы мне приударить за ней.
   – Джейн Суонн. И что же, мы с вами знакомы?
   – Вспомните маленькую купель в Суффолке, двадцать шесть лет назад. Младенец и многообещающий поэт. Младенец кричал во все горло, а многообещающий поэт приносил обеты отвратиться от всего суетного, плотского и греховного. Обеты, которым младенец и тот не поверил.
   – Ну-у! Чтоб я переспал с лучшим моим сапогом! Джейн Баррелл!
   – Вот именно. Хотя теперь я Суонн.
   – Я, надо думать, задолжал тебе уйму серебряных колец для салфеток. И нравственные наставления, которых хватило бы на целую библиотеку.