Страница:
Веефомит как стекло.
Веефомит дымил трубкой и щурился как будто от дыма, на самом деле ему, как и прежде, было горько-сладко вспоминать москвичку. Он думал, что она была открыта для больших целей, а он, глупый Валера, не мог ей их дать. Как это странно, что она хотела так легко с ним расстаться, ведь у неё была кристально-чистая душа, улавливающая тончайшие оттенки и полутона. Ее мог обмануть любой, и эта ребяческая доверчивость бесила Веефомита.
Нет, она вряд ли любила Кузьму, она его понимала, вернее, чувствовала, что стоит за ним. Чувствовала его ценность - это и была страсть. Ни она, ни Веефомит тогда не знали об этом чувстве ценностей, что это закон природы и, может быть, самый великий в женщине.
Позднее Кузьма осмыслил, что именно тогда стряслось. Это же понял Веефомит, и сегодня он впервые заговорил о своей давней муке, прячась за клубами дыма:
- В женщине принято видеть сдержанную страстность и разнузданную, так издалека начал он и долго подкреплял обе точки зрения историческими причинами, пока вновь не вышел на прямую, касающуюся обоих. Кузьма Бенедиктович понимал, что разговор окажется долгим, и ждал, когда сквозь дым проглянут глаза Веефомита. - Я думаю, - продолжал тот, - что существуют и биологические причины для всех видов поведения женщины. Но все эти причины есть производные от фундаментальной основы назначения женщины. Во всех изначально заложено стремление к высшим формам материи, к иным ценностям, которые все ещё не открыты действительностью, стремление от плоти к, я бы сказал, над-плоти.
- М-да, - буркнул Бенедиктыч, раздражаясь, что дым так и не дает заглянуть в глаза.
- Есть такие, - продолжал Веефомит, - у кого это стремление так сильно изначально, что они не могут его утратить, несмотря на любые требования и тяготы действительности. Я согласен, что достигнуть над-плоти может мужчина, вобрав в себя женщину, которая поддерживает его в этом стремлении.
- Э-ва, - сказал Бенедиктыч, но дым так и не рассеялся.
- Если такая женщина не находит мужчину со стремлением, она может искать его всю свою жизнь и в идеале у неё должны быть терпение и интеллект, иначе она просто не поймет - кем и ради чего обладает, если и встретит того, кто может даровать достижение над-плоти. И чем больше она ошибалась, тем слабее в ней стремление.
- Не уверен, - сказал Бенедиктыч, но Веефомит и не подумал остановиться.
- Лучше, если навсегда кто-то один. Все равно первый выбор бывает наиболее интуитивным, а интуиция в этом случае порождена основным назначением...
- Но мода и нравы? - перебил Кузьма Бенедиктович; услышав, как Веефомит торопливо затягивается, он понял, что в трубке больше пепла, чем табака.
- Я не мог её так быстро приблизить к цели, как ты. Может быть, и вообще никогда бы не смог, - дым рассеивался, и Веефомит заспешил, - а без неё я и сам не могу. И получилось, что все мы трое остались одни. Но скажи, почему ты отказался? Она бы тебе помогла, она тебя искала...
- Все это чистый идеализм! - не удержался Бенедиктыч. - Ты же философ, а позволяешь!..
Дым рассеялся, и Бенедиктыч словно отошел ото сна. У него появилось подозрение, что смерть Веефомита ему приснилась, остался лишь горячечный восторг, подобный радости пробуждения в момент собственной приснившейся смерти.
"Не сон ли и вся эта наша жизнь?" - спросил он себя и увидел виноватые глаза Веефомита, из которых даже время не сумело изгнать боль по москвичке.
- Ты хотя бы сегодня помолчал о ней, - попросил Бенедиктыч и укорил, меланхольный ты парнишка. Ум у тебя какой-то испуганный, что ли...
Помолчал и взялся набивать трубку. Веефомит отметил, что Бенедиктыч волнуется: спешит закурить и затягивается жадно. Уже тысячу лет они оба не испытывали такого вот напряжения. И в четвертый раз Веефомит пытался отразить этот диалог на воображаемой бумаге. Рвал и жалел отвергнутое. Не желал, чтобы Кузьма получился созерцательным и конечным. Все, что он говорил, действовало неотрывно от его облика, от его голоса, мимики и мгновенно омертвевало, застывая на бумаге. Выходило умно, ясно - и только. И Веефомит бился над своей сверхзадачей, проклиная тысячи мелких эмоций, хаос паразитических слов, разрушающих тончайшую мысль диалога.
"Зачем это желание отразить точно и ярко, перенести биение сердца на материю? Кому это нужно, если мне достаточно, что полнота понимания всегда со мной", - терзался Веефомит и спрашивал:
- Ты хочешь свести с ума слабосильных и позабыть толстокожих? Или же ты надеешься насладить любителей изящных смыслов?
- Бывает, - буркает Бенедиктыч, - когда ум гораздо глупее плоти.
Наверное это так, соглашался в себе Веефомит, проклятый ум сдерживает порывы, заставляет сомневаться абсолютно во всем, и такой вот умный и ироничный стоишь на месте, а мимо, куда-то устремившись, несется жизнь. А у тебя одни перечеркнутые возможности.
- Был такой человек, - Бенедиктыч глубоко затягивается, - заплутал он между злом и добром. Сделает хорошо, оно плохим оборачивается, и наоборот. И все ему хотелось увидеть всех добрыми...
Веефомит слышал, но не видел; сизые облака дыма росли на глазах, Бенедиктыча будто заштриховало, остались ноги в тапочках и рука на подлокотнике кресла.
- И потому тот человек, - слышал Веефомит, - старался восхитить людей чем-нибудь необычайным. Пытаясь объединить, он или же разрушал, или выдавал умопотрясающие идеи в страхе, что они превратятся в обыденное понимание...
Голос Бенедиктыча становился все глуше, и трудно было дышать, дым ел глаза и медленно уползал в окно.
"Какая разница что он скажет, если это не я, а он", - мучился в кресле Веефомит.
Время шло, а Бенедиктыч все говорил, и нельзя было понять, смеется он или серьезничает. Это продолжалось так долго и нудно, что и странные слова: "Я гипнотизирую мир" проскочили незамеченными и не задержались в памяти Веефомита. Они давно изучили друг друга этим многолетним разговором, который водил их вдоль черты, за которой открывалась следующая часть романа, и кто-то должен был остаться, а кто-то уйти - туда, где радость и печаль вольются в иные формы; и каждому казалось, что один остается, а другой уходит - так было всегда, и они привыкли, что так было, а значит, и теперь будет, как прежде, не сознавая, что подобное понимание и задерживает обоих у этой желанной черты, за которую каждый должен переступить с собственным опытом.
И можно было бы тысячу раз возвращаться к этому разговору, и, наверное, они оба не двинулись бы с места, растрачиваясь в этом тончайшем противоборстве, если бы сегодня Кузьма Бенедиктович, истерзанный собственной речью, не сказал раздраженно и вымученно:
- Ты прав, конечно, я всегда знал, отчего она умерла.
И Веефомит заколебался, смешался с табачным дымом, сделался неуловимым, как туман, призрачным, как стекло, и растрескался, как тот осенний лед, когда её нога наступала на эту хрусткую лужицу...
А Бенедиктыч ещё долго сидел, устало смотрел на пустое кресло, думал и сосал погасшую трубку.
Фиолетовое.
Действительно, разум может оказаться помехой, ибо он пытается осознать бесконечность и порой постигает несовершенство человеческой природы. И, естественно, ужасается. Как ему не плакать, если он беспомощен и у него нет орудий, которые могли бы изменить по его воображению собственную плоть.
Действительность меня теперь не смущала. Конечно, я все ещё грешил желанием видеть её в лучшем варианте. Но я уже понимал, что это желание всего лишь мой эгоизм и выражение инстинкта стадности. Не смог бы я успокоиться, если бы все оделись в красочные одежды, прикрыв свои крысиные тельца. Я был теперь очарован созерцанием иерархии познания. И все людское, стихийное и взрывоопасное, со всеми этими душераздирающими попытками совладать с собственным разумом, корчами и потрясениями, желанием добра и предательствами своих же чистейших желаний - представало передо мною великой основой движения, гармоничной спаянностью элементарного и сверхсложного, откуда прорастает невидимая ниточка мысли. Наверное, я взращивал в себе идеал, включающий в себя миллиарды понятий, и чтобы достичь его, мне стоило познать сумасшествие крысы, дабы разобраться в своих ощущениях и взять в от них настоящее...
Вслед за состоянием очарования иерархией познания ко мне пришел восторг, и я вцепился в него, как в спасительную соломинку. А он пришел и сказал, что соломинки иногда разбухают до размеров бревна и их прибивает к берегу. Я не верил. Я и сам теперь брезговал пылкостью призывов и всяческими пафосами.
- Многое заложено в каждом, - посмеивался он, - но для одного дар служит кривлянию, а в другом дар способствует совершенству. Есть похоть, но есть и познание возможностей единства.
Он рассказывал мне о мудрости меры, о мечтах и анализе - спутниках меры.
- Кстати, - говорил он, - ты посчитал, что у разума нет инструментов или орудий, которые могли бы реализовать его желания. Есть мысль, а язык материализует её в слове: и всякий получает по силе мысли и точности слова. Не стоит только материализовывать желание кулаками, не правда ли?
Я понял его намек и заявил, что я бездарен, ну не бездарен, а не мое это.
- Да, да, - серьезно сказал он, - есть такое, когда люди хотят всего лишь доказать, что они умны и что-то из себя представляют, и это желание превалирует над ценностями, с помощью которых они добиваются своего. Но мое - не мое, а для тебя другого пути нет.
- Я усвоил твой урок. Всего-то и нужно - сменить дом! Плоть - это ум, и я женюсь! - сказал я, и он понимающе рассмеялся.
- Ты чудовищный максималист. Не женщина ради мужчины, не мужчина ради женщины. Впрочем, может быть, тебе так и нужно.
Я не успел его спросить - что нужно - жениться или быть максималистом. Он сказал:
- Ты уже знаешь, что она сдохла?
- У неё же была пища. Это ты сделал?
- Нет, что ты, о равновесии и благополучии мечтал ты. Может быть, она сдохла от болезни или от старости? Или крысы не все одинаковы и могут отказаться от пищи и погибнуть в тоске по свободе?
- Это звучит слишком возвышенно. Скорее всего, - сказал я, - в тоске по себе подобным.
Он как-то особенно мягко и без улыбки посмотрел мне в глаза и, отчего-то смешавшись, быстро ответил:
- Возможно, кто его знает...
* * *
В шесть часов утра Леночка проснулась, ей приснилось, что мама стоит на балконе и зовет её. В комнате было совсем темно. За окном светлела сизая муть. Рядом ровно посапывал Копилин. Лена вспомнила о пощечине и потерла щеку. "Еще немного, - подумала она, - и это прекратится. Он забудет, переболеет."
Главное - гитара, подумала она, его песни находят аудиторию, они ещё во многом подражательны, в чем-то несовершенны, но Леночка улавливала в них желание полета, преодоление тоски. Он не сдавался, её Копилин.
Она провела указательным пальцем по его руке, он на мгновение притих и снова задышал, пробудив в ней волну безотчетной радости.
Спать совсем не хотелось. Она не видела, но ясно представляла его умиротворенное лицо, потому что часто смотрела на него спящего. Она совсем забыла все восемь раз, агонию поиска и слепоту ума, она знала, что не отпустит, не отдаст, она верила, что нужна ему, что даст ему то, о чем он и не догадывается. Она не сумела бы выразить свою ценность и необходимость в словах, но силы кипели, и она шептала в темноту, что она ужасная богачка, неизмеримо важна и теперь уже не просто так болтается среди этой музыки звезд и посреди этой вечности.
Он спал, и ему снилась она, хрупкая и будто бы растворенная в нем, неотрывная от него, но в то же время такая же болезненная, изломанная и мычащая, как и он сам. И в такие-то моменты ему хотелось освободиться от нее, начать все заново, окрыленным и возвышенным в своем одиночестве, без обузы, без страха за нее, вперед и вперед, только к главному, без задержек на уроки элементарности, на крикливые исповеди.
Ей показалось, что он тихонько вскрикнул, и она осторожно коснулась его руки.
"Бенедиктыч ему поможет, Бенедиктыч - это он", - подумала она.
И тут снова услышала не то всхлипывание, не то крик.
Леночка (жаркая, мутная, плавная) выпростала ноги из-под одеяла, накинула халатик и на цыпочках подошла к двери. Бенедиктыч не спал.
"Он же спит по три-четыре часа", - вспомнила она и зевнула. Занимается, небось, своими чертежами и мурлыкает под нос. Она привыкла к его чудачествам с детства, когда он вытворял то смешное, то нелепое, говорил то мудро, то странно или вообще нес околесицу. С годами он для неё ничуть не изменился. Он не был ни взрослым, ни ребенком, ни стариком, в нем все проглядывало одновременно: и наивность, и уверенность, и горячность. Леночка вспомнила, как подумала недавно: "Вот умрет Бенедиктыч и будет у неё своя память о старике, свой образ для дум и поддержки в жизни и спорах."
Она укорила себя и загрустила о маме. Что делалось с мамой, когда приходил Бенедиктыч! Мама не веселилась и не печалилась, она вся напрягалась, она загоралась изнутри, и Леночка это чувствовала, хотя на имела доказательств, чтобы объяснить это неведомое ей пока переживание. "Бенедиктыч - не человек", - сказала однажды мама, и Леночку преследовала эта фраза. Сначала она искала в нем демоническое, тайную борьбу противоречивых страстей, но не находила, он был вроде бы прост и обычен; она видела в нем чертовщинку, но не более, чем у других; от всех, пожалуй, отличался лишь глазами. Глаза смотрела всегда одинаково - смеялся он или бывал недоволен. Их взгляд был игрив, но серьезен, так серьезен и пытлив, что делалось не по себе, казалось, что это твои глаза смотрят тебе в душу.
"Пусть себе работает", - подумала Леночка, передернув плечами от озноба.
Она хотела было юркнуть в постель, нырнула в тепло, излучаемое горячим Копилиным, как снова услышала нечленораздельную речь и приглушенный женский смех. Ей почудилось, что все грехи Бенедиктыча копошатся вместе с ним за дверьми. Как она теперь уснет, если наконец можно понять этого человека!
Ни одной дырочки, чтобы посмотреть. Она тихонечко постучала. За дверью что-то упало, щелкнуло и спустя три секунды перед ней предстал дядечка Кузя. К её удивлению он был рад ей.
- Ты что, малышка? - спросил он звонким от волнения голосом.
- Ну дядя, ну миленький, ну дядечка Кузечка, - лицедействовала Леночка, шепча эти, впрочем, искренние слова, - ну не держи меня за дурочку! Мне так интересно, что ты там вытворяешь. Ну золотой ты, дядечка, пусти меня посидеть чуточку, я не буду мешать, я никому не расскажу.
Кузьма Бенедиктович довольно улыбался: край рубахи вылез у него из трико, на щеке Леночка приметила следы светло-розовой помады, волосы торчали в разные стороны, - словом, выглядел он более чем странно.
- И Алексею не скажешь?
Леночка оглянулась: в дальнем углу, куда не падал свет, дышал её любимый. Она посмотрела хлопающими глазами на дядю Кузю и, теряя надежду, сказала:
- Ему проболтаюсь.
- Зайди, - шепнул Бенедиктыч.
Она вошла и никого не увидела.
- Леночка, торжественно заявил Кузьма Бенедиктович, притворив дверь, знаешь ли ты те минуты, когда все твое существо пронзает восторг открытия? Когда мощь ума, энергии и желания сливаются в ясность единственной сути опыта твоей и вообще всей предыдущей жизни? Когда эта мощь будто бы повелевает? Ну, бывали у тебя такие минуты? Когда ты волен над всем миром, может все! Кажется, дохни ты, и все придет в движение, обретет гармонию. Известна ли тебе такая музыка, малыш?
- Нет, - покраснела Леночка, - но я могу себе представить.
- Можешь? - как-то остыл Бенедиктыч. - Можно и представить, конечно. А твоя мама знала это чувство...
Он вздохнул, сел на диванчик и взялся набивать трубку.
- А у вас, - обиделась Леночка, - на щеке следы от помады.
- Да, да, - машинально сказал Кузьма Бенедиктович, - она иногда подкрашивала губы. Будешь чай пить?
- Буду. А кто это она?
- Ты её не знаешь.
Разлили чай, пили, и когда он заговорил, Леночка попала в неприятнейшую ситуацию.
Он начал объяснять, что сегодня ему удалось из хаоса сознания соткать метод созидания форм, что ей и Алексею, может быть, будет тысячу раз сложнее, чем ему, пройти от бед и разочарований до создания и полноты жизни. Доказательство истины, смутно запомнила она, всегда меняет мир, в который входят новые законы, и что ребенок, увидев старца, не поймет, что такое старость. Еще он что-то говорил о далеком прошлом, которое так же фантастично и неясно, как и будущее, и потому далекое прошлое можно увидеть любым, и оно действительно станет любым, и от этого увидевший его изменится...
Она совсем его не понимала, когда он стал тыкать в чертежи, отвинчивать болты на каких-то аппаратиках, считал провода и радовался, когда вспоминал названия элементов своей системы.
Она смотрела на него во все глаза, ежеминутно обзывая себя дурой. Она не могла с собой ничего поделать. Она проклинала свою природу, которая плевала на всю эту возвышенность и святое вдохновение Бенедиктыча. Уже ни слова не входило в нее. Как много он говорит, мучилась она, ей уже казалось все происходящее, все эти открытия и тайны, чем-то маленьким-маленьким, чем-то ненастоящим, крошечным, на что только плюнуть и растереть. Наверное, продлись этот ужас ещё пять минут, она бы закричала.
А Бенедиктыч жужжал, как пчела, и вдруг заметил, что она побледнела, вытянулась в струнку и прикусила губу. Но главное, чему он поразился - её стеклянным глазам, в которых почему-то ничего не отражалось.
- Ну даю, ну даю! - забормотал он, - старая обезьяна! Раскривлялся, как черт знает кто! Иди, малыш, иди, потом договорим, все сразу нельзя. Ах я паразит!
Леночка быстро вышла, оставив Кузьму Бенедиктовича решать вопрос: то ли не у всех женщин есть вместилище для потребления чудес, то ли открытие оказалось несвоевременным, или же на этот раз включились некие обычные и капризные силы?
* * *
Строев писал лаконично и аккуратно, но за ровными умными строками скрывалось раздражение. Кузьма Бенедиктович это отметил и поворчал: "Набрался ума и думает, что всегда прав."
"Леночка написала, - читал Кузьма Бенедиктович, - что они (некто Алексей и она) намериваются прожить у тебя энное время. Я ничего не имею против, так как полагаю, что она давно сделалась взрослой и подобные отношения между молодыми сегодня являются нормой."
"Вот зараза!" - крякнул Бенедиктыч и читал:
"Я закрываю при этом глаза на свое собственное мнение. Что случилось тому судьба. Значит, я был не таким уж идеальным отцом, если дочь моя поступила так. Мне остается поинтересоваться немногим. Почему они приехали к тебе и что там намерились делать. Дай мне, пожалуйста, ответ: сколько именно они у тебя пробудут и что ты сам думаешь о них. Естественно, я был поражен судьбой этого Алексея, и я понял, что он сильный парень, раз нашел в себе силы вернуться на родину. Не променялся. У меня только не укладывается, как он такой молодой успел столько напортачить. Шебутной, что ли, такой?
Письмо твое мне не понравилось. Обленился ты вконец. Я хотел бы с тобой встретиться и поговорить очень серьезно. Со мной произошло нечто важное, и я иду к тебе на поклон (Давай, давай, клоуничай, - сказал Кузьма). Так что торжествуй маленькую победу, ибо кое в чем ты оказался прав.
Когда я могу к тебе приехать, но так, чтобы до тебя не встречаться с Леночкой и этим гитаристом?
И кстати, тут заходил один тип в лет сорок, спрашивал, как тебя найти. Светлана Петровна сначала не давала адрес, но он показал фото, где ты сидишь за столом, рядом какая-то девица и он стоит в учтивой позе. Он сказал, что его зовут Максимом и вел себя странно, говорил что-то насчет истины. Если это твой подопечный, то я сочувствую тебе.
Хотя все это я написал в ипохондрии. Заела она меня что-то. Забудь. Привет от Светланы Петровны.
Как я её ненавижу!"
- Да, - сказал Кузьма Бенедиктович откладывал письмо, - видно, Ленька действительно попал в передрягу. Молодец! Всего добился и надо же!
И Кузьма Бенедиктович отправился к Зинаиде. Он шел, срывая листики и ловя бабочек, он смотрел на все мимоходом, и все возбуждало в нем интерес и ускользало в прошлое, оставляя ровное и беззащитное чувство любви к жизни. Что с того, если иногда он вот так любил отдаваться этому настроению, в котором любой человек может чувствовать себя добрее, чище и быть красивым. Как сладко бывает пройтись после исповедальных бесед одному. И здесь не важно, умен ты в своих рассуждениях или банален, а ценно то, что ты один на один с собой и тебе есть что домыслить, и ты никому не желаешь зла. Бабочки и листья, голоса птиц и тысячи людских походок, фрагменты зданий, столбы и краски витрин - все это было для Кузьмы неважно, и ни на чем не задерживалась его мысль, она плавно обтекала встречные явления, и не срывал он листья, не ловил бабочек, а ощущение смеси детства, анализа и бодрости оставалось, растекалось по телу, и можно было себе позволить неторопливо жевать какую-нибудь простенькую тему.
Он вспомнил Максима, и терпким запахом прошлого пропитался и он сам, и люди, и город. "Если бы меня возвратить в те же годы, я бы сказал москвичке "да". Подумал он, и она появилось. Он вкусил всю сладость этого "да" и улыбнулся: береженого бог бережет. Теперь его не страшило собственное воображение и он безо всякого волнения выпустил руку москвички из своей, и она медленно уходила, не оборачиваясь, изумив калужских жителей своей мимолетностью. "Черт возьми! - сказал себе Кузьма. - Все-таки иногда может женщина быть другом!" Нет, продолжал он свой путь, она закономерно умерла, у неё не было шансов выжить, к тому же все ещё не научились лечить такие болезни. Он не помнил, от какой именно болезни она умерла, говорили, от какой-то врожденной. Она была - и нет её, и она есть, как его опыт и опыт бедного Веефомита, тот до сих пор бредит только ею.
"А Веефомита-то, кажется, больше нет, - догадался он и содрогнулся, и никто не разберется - есть он или нет его. Поспешил дурачок, натворил дурачок. Зинка, видишь ты, картинка, прозвище корабельное..."
Тут он остановился посреди улицы, словно вслушиваясь в какой-то поразивший его звук, пробормотал вслух безобидную ругань в собственный адрес и побежал назад.
"Сейчас я проконсультируюсь, сейчас все выяснится, только бы не разрезали, хотя и это не беда."
В эти полдня он увидел много калужских врачей, которым назадавал не один десяток вопросов, каких-то глупых и бесполезных, на которые они не стали бы отвечать (кому-нибудь другому), но ему объясняли простейшее, потому что знали о чудачествах Кузьмы Бенедиктовича и уважали его за украшающие город аттракционы. "Кузьма Бенедиктович, когда же вы нас снова рассмешите и чем?" - спрашивали они на прощанье, и он торопливо говорил, что скоро он установит в парке шкатулку, войдя в которую, можно будет увидеть мир глазами медвежонка коала. "Скорей бы уж", - вздыхали ему в ответ.
И только поздним вечером он оказался у Зинаиды.
Здесь, как и всегда, дым стоял коромыслом. Сегодня обсуждались политические свершения. Естественно, что больше всех ораторствовала говорящая трибуна. Самостоятельная женщина выражала опасения, голодная говорила "посмотрим", спортсмен твердил "наконец-то, господи, вот что значит необходимость", властьимеющий бестонно и громко заявил "дождались", а сытая женщина привела сытого мужчину и они слушали молча. У больного что-то болело и он кисло махал рукой: "все это слова!" Соответственно природе вели себя остальные, а женщина-фирма подсчитывала что-то в своем блокнотике. Зинаида стреляла глазами и слушала всех очень серьезно. Был здесь и Раджик, он требовал убрать всех старых пердунов с кресел, и многие морщились от его любимого словечка. Он как раз и был нужен Кузьме Бенедиктовичу, который, потоптавшись у двери, поманил сына к себе и стал что-то шептать ему на ухо.
- Вы о чем там, милые мои папочки? - оскорбилась Зинаида. - Как, собственно, вы, Кузьма Бенедиктович, относитесь к происшедшему?
- Отлично! Очень рад! Все так здорово! - отрапортовал он. - Извините, я заберу Раджика.
- Вы собираетесь меняться? - спросила трибуна.
- Или вы будете оставаться в стороне? - продолжил спортсмен.
- Сознание, - сказала женщина-фирма, и Кузьма Бенедиктович сосредоточился, чтобы достойно и мирно ответить, но его выручила Зинаида. Она расхохоталась:
- Чепуха все! Искусство главное, а это все возня!
- Не скажите, - возразила говорящая трибуна. Это было первое категоричное возражение Зинаиде, и оно прозвучало символически. - Вы, Зинаида, в обществе, и общество с вами, творящей, может сделать все, что захочет.
- Да я уже это испытала, - воскликнула Зинаида, и это было правдой: её раз держали в КПЗ за проживание без документов. - Да что такое ваша политика в сравнении с истиной!
- Да, будь другие времена, - в ужасе прошептал властьимеющий, - с вами бы чикаться не стали, и что тогда ваши истины и искусство!
Общество загудело.
- Хмы, - услышал Кузьма Бенедиктович уже в коридоре и удивился, что не приметил человека всегда говорящего "хмы".
Прежде всего, Кузьма Бенедиктович попросил Раджа не задавать вопросов и дать взаймы два рубля. У Раджика оказался рубль. "Не заметит", - махнул рукой Бенедиктович.
Уже стемнело, когда они очутились у дверей мрачного здания.
- Будешь брать за ноги, - предупредил сосредоточенный Кузьма Бенедиктович и толкнул дверь.
Раджик дрожал. Если бы у него имелась пара зубов, то верхний стучал бы о нижний, но зуб у Раджика всего один и потому он дрожал неслышно.
Веефомит дымил трубкой и щурился как будто от дыма, на самом деле ему, как и прежде, было горько-сладко вспоминать москвичку. Он думал, что она была открыта для больших целей, а он, глупый Валера, не мог ей их дать. Как это странно, что она хотела так легко с ним расстаться, ведь у неё была кристально-чистая душа, улавливающая тончайшие оттенки и полутона. Ее мог обмануть любой, и эта ребяческая доверчивость бесила Веефомита.
Нет, она вряд ли любила Кузьму, она его понимала, вернее, чувствовала, что стоит за ним. Чувствовала его ценность - это и была страсть. Ни она, ни Веефомит тогда не знали об этом чувстве ценностей, что это закон природы и, может быть, самый великий в женщине.
Позднее Кузьма осмыслил, что именно тогда стряслось. Это же понял Веефомит, и сегодня он впервые заговорил о своей давней муке, прячась за клубами дыма:
- В женщине принято видеть сдержанную страстность и разнузданную, так издалека начал он и долго подкреплял обе точки зрения историческими причинами, пока вновь не вышел на прямую, касающуюся обоих. Кузьма Бенедиктович понимал, что разговор окажется долгим, и ждал, когда сквозь дым проглянут глаза Веефомита. - Я думаю, - продолжал тот, - что существуют и биологические причины для всех видов поведения женщины. Но все эти причины есть производные от фундаментальной основы назначения женщины. Во всех изначально заложено стремление к высшим формам материи, к иным ценностям, которые все ещё не открыты действительностью, стремление от плоти к, я бы сказал, над-плоти.
- М-да, - буркнул Бенедиктыч, раздражаясь, что дым так и не дает заглянуть в глаза.
- Есть такие, - продолжал Веефомит, - у кого это стремление так сильно изначально, что они не могут его утратить, несмотря на любые требования и тяготы действительности. Я согласен, что достигнуть над-плоти может мужчина, вобрав в себя женщину, которая поддерживает его в этом стремлении.
- Э-ва, - сказал Бенедиктыч, но дым так и не рассеялся.
- Если такая женщина не находит мужчину со стремлением, она может искать его всю свою жизнь и в идеале у неё должны быть терпение и интеллект, иначе она просто не поймет - кем и ради чего обладает, если и встретит того, кто может даровать достижение над-плоти. И чем больше она ошибалась, тем слабее в ней стремление.
- Не уверен, - сказал Бенедиктыч, но Веефомит и не подумал остановиться.
- Лучше, если навсегда кто-то один. Все равно первый выбор бывает наиболее интуитивным, а интуиция в этом случае порождена основным назначением...
- Но мода и нравы? - перебил Кузьма Бенедиктович; услышав, как Веефомит торопливо затягивается, он понял, что в трубке больше пепла, чем табака.
- Я не мог её так быстро приблизить к цели, как ты. Может быть, и вообще никогда бы не смог, - дым рассеивался, и Веефомит заспешил, - а без неё я и сам не могу. И получилось, что все мы трое остались одни. Но скажи, почему ты отказался? Она бы тебе помогла, она тебя искала...
- Все это чистый идеализм! - не удержался Бенедиктыч. - Ты же философ, а позволяешь!..
Дым рассеялся, и Бенедиктыч словно отошел ото сна. У него появилось подозрение, что смерть Веефомита ему приснилась, остался лишь горячечный восторг, подобный радости пробуждения в момент собственной приснившейся смерти.
"Не сон ли и вся эта наша жизнь?" - спросил он себя и увидел виноватые глаза Веефомита, из которых даже время не сумело изгнать боль по москвичке.
- Ты хотя бы сегодня помолчал о ней, - попросил Бенедиктыч и укорил, меланхольный ты парнишка. Ум у тебя какой-то испуганный, что ли...
Помолчал и взялся набивать трубку. Веефомит отметил, что Бенедиктыч волнуется: спешит закурить и затягивается жадно. Уже тысячу лет они оба не испытывали такого вот напряжения. И в четвертый раз Веефомит пытался отразить этот диалог на воображаемой бумаге. Рвал и жалел отвергнутое. Не желал, чтобы Кузьма получился созерцательным и конечным. Все, что он говорил, действовало неотрывно от его облика, от его голоса, мимики и мгновенно омертвевало, застывая на бумаге. Выходило умно, ясно - и только. И Веефомит бился над своей сверхзадачей, проклиная тысячи мелких эмоций, хаос паразитических слов, разрушающих тончайшую мысль диалога.
"Зачем это желание отразить точно и ярко, перенести биение сердца на материю? Кому это нужно, если мне достаточно, что полнота понимания всегда со мной", - терзался Веефомит и спрашивал:
- Ты хочешь свести с ума слабосильных и позабыть толстокожих? Или же ты надеешься насладить любителей изящных смыслов?
- Бывает, - буркает Бенедиктыч, - когда ум гораздо глупее плоти.
Наверное это так, соглашался в себе Веефомит, проклятый ум сдерживает порывы, заставляет сомневаться абсолютно во всем, и такой вот умный и ироничный стоишь на месте, а мимо, куда-то устремившись, несется жизнь. А у тебя одни перечеркнутые возможности.
- Был такой человек, - Бенедиктыч глубоко затягивается, - заплутал он между злом и добром. Сделает хорошо, оно плохим оборачивается, и наоборот. И все ему хотелось увидеть всех добрыми...
Веефомит слышал, но не видел; сизые облака дыма росли на глазах, Бенедиктыча будто заштриховало, остались ноги в тапочках и рука на подлокотнике кресла.
- И потому тот человек, - слышал Веефомит, - старался восхитить людей чем-нибудь необычайным. Пытаясь объединить, он или же разрушал, или выдавал умопотрясающие идеи в страхе, что они превратятся в обыденное понимание...
Голос Бенедиктыча становился все глуше, и трудно было дышать, дым ел глаза и медленно уползал в окно.
"Какая разница что он скажет, если это не я, а он", - мучился в кресле Веефомит.
Время шло, а Бенедиктыч все говорил, и нельзя было понять, смеется он или серьезничает. Это продолжалось так долго и нудно, что и странные слова: "Я гипнотизирую мир" проскочили незамеченными и не задержались в памяти Веефомита. Они давно изучили друг друга этим многолетним разговором, который водил их вдоль черты, за которой открывалась следующая часть романа, и кто-то должен был остаться, а кто-то уйти - туда, где радость и печаль вольются в иные формы; и каждому казалось, что один остается, а другой уходит - так было всегда, и они привыкли, что так было, а значит, и теперь будет, как прежде, не сознавая, что подобное понимание и задерживает обоих у этой желанной черты, за которую каждый должен переступить с собственным опытом.
И можно было бы тысячу раз возвращаться к этому разговору, и, наверное, они оба не двинулись бы с места, растрачиваясь в этом тончайшем противоборстве, если бы сегодня Кузьма Бенедиктович, истерзанный собственной речью, не сказал раздраженно и вымученно:
- Ты прав, конечно, я всегда знал, отчего она умерла.
И Веефомит заколебался, смешался с табачным дымом, сделался неуловимым, как туман, призрачным, как стекло, и растрескался, как тот осенний лед, когда её нога наступала на эту хрусткую лужицу...
А Бенедиктыч ещё долго сидел, устало смотрел на пустое кресло, думал и сосал погасшую трубку.
Фиолетовое.
Действительно, разум может оказаться помехой, ибо он пытается осознать бесконечность и порой постигает несовершенство человеческой природы. И, естественно, ужасается. Как ему не плакать, если он беспомощен и у него нет орудий, которые могли бы изменить по его воображению собственную плоть.
Действительность меня теперь не смущала. Конечно, я все ещё грешил желанием видеть её в лучшем варианте. Но я уже понимал, что это желание всего лишь мой эгоизм и выражение инстинкта стадности. Не смог бы я успокоиться, если бы все оделись в красочные одежды, прикрыв свои крысиные тельца. Я был теперь очарован созерцанием иерархии познания. И все людское, стихийное и взрывоопасное, со всеми этими душераздирающими попытками совладать с собственным разумом, корчами и потрясениями, желанием добра и предательствами своих же чистейших желаний - представало передо мною великой основой движения, гармоничной спаянностью элементарного и сверхсложного, откуда прорастает невидимая ниточка мысли. Наверное, я взращивал в себе идеал, включающий в себя миллиарды понятий, и чтобы достичь его, мне стоило познать сумасшествие крысы, дабы разобраться в своих ощущениях и взять в от них настоящее...
Вслед за состоянием очарования иерархией познания ко мне пришел восторг, и я вцепился в него, как в спасительную соломинку. А он пришел и сказал, что соломинки иногда разбухают до размеров бревна и их прибивает к берегу. Я не верил. Я и сам теперь брезговал пылкостью призывов и всяческими пафосами.
- Многое заложено в каждом, - посмеивался он, - но для одного дар служит кривлянию, а в другом дар способствует совершенству. Есть похоть, но есть и познание возможностей единства.
Он рассказывал мне о мудрости меры, о мечтах и анализе - спутниках меры.
- Кстати, - говорил он, - ты посчитал, что у разума нет инструментов или орудий, которые могли бы реализовать его желания. Есть мысль, а язык материализует её в слове: и всякий получает по силе мысли и точности слова. Не стоит только материализовывать желание кулаками, не правда ли?
Я понял его намек и заявил, что я бездарен, ну не бездарен, а не мое это.
- Да, да, - серьезно сказал он, - есть такое, когда люди хотят всего лишь доказать, что они умны и что-то из себя представляют, и это желание превалирует над ценностями, с помощью которых они добиваются своего. Но мое - не мое, а для тебя другого пути нет.
- Я усвоил твой урок. Всего-то и нужно - сменить дом! Плоть - это ум, и я женюсь! - сказал я, и он понимающе рассмеялся.
- Ты чудовищный максималист. Не женщина ради мужчины, не мужчина ради женщины. Впрочем, может быть, тебе так и нужно.
Я не успел его спросить - что нужно - жениться или быть максималистом. Он сказал:
- Ты уже знаешь, что она сдохла?
- У неё же была пища. Это ты сделал?
- Нет, что ты, о равновесии и благополучии мечтал ты. Может быть, она сдохла от болезни или от старости? Или крысы не все одинаковы и могут отказаться от пищи и погибнуть в тоске по свободе?
- Это звучит слишком возвышенно. Скорее всего, - сказал я, - в тоске по себе подобным.
Он как-то особенно мягко и без улыбки посмотрел мне в глаза и, отчего-то смешавшись, быстро ответил:
- Возможно, кто его знает...
* * *
В шесть часов утра Леночка проснулась, ей приснилось, что мама стоит на балконе и зовет её. В комнате было совсем темно. За окном светлела сизая муть. Рядом ровно посапывал Копилин. Лена вспомнила о пощечине и потерла щеку. "Еще немного, - подумала она, - и это прекратится. Он забудет, переболеет."
Главное - гитара, подумала она, его песни находят аудиторию, они ещё во многом подражательны, в чем-то несовершенны, но Леночка улавливала в них желание полета, преодоление тоски. Он не сдавался, её Копилин.
Она провела указательным пальцем по его руке, он на мгновение притих и снова задышал, пробудив в ней волну безотчетной радости.
Спать совсем не хотелось. Она не видела, но ясно представляла его умиротворенное лицо, потому что часто смотрела на него спящего. Она совсем забыла все восемь раз, агонию поиска и слепоту ума, она знала, что не отпустит, не отдаст, она верила, что нужна ему, что даст ему то, о чем он и не догадывается. Она не сумела бы выразить свою ценность и необходимость в словах, но силы кипели, и она шептала в темноту, что она ужасная богачка, неизмеримо важна и теперь уже не просто так болтается среди этой музыки звезд и посреди этой вечности.
Он спал, и ему снилась она, хрупкая и будто бы растворенная в нем, неотрывная от него, но в то же время такая же болезненная, изломанная и мычащая, как и он сам. И в такие-то моменты ему хотелось освободиться от нее, начать все заново, окрыленным и возвышенным в своем одиночестве, без обузы, без страха за нее, вперед и вперед, только к главному, без задержек на уроки элементарности, на крикливые исповеди.
Ей показалось, что он тихонько вскрикнул, и она осторожно коснулась его руки.
"Бенедиктыч ему поможет, Бенедиктыч - это он", - подумала она.
И тут снова услышала не то всхлипывание, не то крик.
Леночка (жаркая, мутная, плавная) выпростала ноги из-под одеяла, накинула халатик и на цыпочках подошла к двери. Бенедиктыч не спал.
"Он же спит по три-четыре часа", - вспомнила она и зевнула. Занимается, небось, своими чертежами и мурлыкает под нос. Она привыкла к его чудачествам с детства, когда он вытворял то смешное, то нелепое, говорил то мудро, то странно или вообще нес околесицу. С годами он для неё ничуть не изменился. Он не был ни взрослым, ни ребенком, ни стариком, в нем все проглядывало одновременно: и наивность, и уверенность, и горячность. Леночка вспомнила, как подумала недавно: "Вот умрет Бенедиктыч и будет у неё своя память о старике, свой образ для дум и поддержки в жизни и спорах."
Она укорила себя и загрустила о маме. Что делалось с мамой, когда приходил Бенедиктыч! Мама не веселилась и не печалилась, она вся напрягалась, она загоралась изнутри, и Леночка это чувствовала, хотя на имела доказательств, чтобы объяснить это неведомое ей пока переживание. "Бенедиктыч - не человек", - сказала однажды мама, и Леночку преследовала эта фраза. Сначала она искала в нем демоническое, тайную борьбу противоречивых страстей, но не находила, он был вроде бы прост и обычен; она видела в нем чертовщинку, но не более, чем у других; от всех, пожалуй, отличался лишь глазами. Глаза смотрела всегда одинаково - смеялся он или бывал недоволен. Их взгляд был игрив, но серьезен, так серьезен и пытлив, что делалось не по себе, казалось, что это твои глаза смотрят тебе в душу.
"Пусть себе работает", - подумала Леночка, передернув плечами от озноба.
Она хотела было юркнуть в постель, нырнула в тепло, излучаемое горячим Копилиным, как снова услышала нечленораздельную речь и приглушенный женский смех. Ей почудилось, что все грехи Бенедиктыча копошатся вместе с ним за дверьми. Как она теперь уснет, если наконец можно понять этого человека!
Ни одной дырочки, чтобы посмотреть. Она тихонечко постучала. За дверью что-то упало, щелкнуло и спустя три секунды перед ней предстал дядечка Кузя. К её удивлению он был рад ей.
- Ты что, малышка? - спросил он звонким от волнения голосом.
- Ну дядя, ну миленький, ну дядечка Кузечка, - лицедействовала Леночка, шепча эти, впрочем, искренние слова, - ну не держи меня за дурочку! Мне так интересно, что ты там вытворяешь. Ну золотой ты, дядечка, пусти меня посидеть чуточку, я не буду мешать, я никому не расскажу.
Кузьма Бенедиктович довольно улыбался: край рубахи вылез у него из трико, на щеке Леночка приметила следы светло-розовой помады, волосы торчали в разные стороны, - словом, выглядел он более чем странно.
- И Алексею не скажешь?
Леночка оглянулась: в дальнем углу, куда не падал свет, дышал её любимый. Она посмотрела хлопающими глазами на дядю Кузю и, теряя надежду, сказала:
- Ему проболтаюсь.
- Зайди, - шепнул Бенедиктыч.
Она вошла и никого не увидела.
- Леночка, торжественно заявил Кузьма Бенедиктович, притворив дверь, знаешь ли ты те минуты, когда все твое существо пронзает восторг открытия? Когда мощь ума, энергии и желания сливаются в ясность единственной сути опыта твоей и вообще всей предыдущей жизни? Когда эта мощь будто бы повелевает? Ну, бывали у тебя такие минуты? Когда ты волен над всем миром, может все! Кажется, дохни ты, и все придет в движение, обретет гармонию. Известна ли тебе такая музыка, малыш?
- Нет, - покраснела Леночка, - но я могу себе представить.
- Можешь? - как-то остыл Бенедиктыч. - Можно и представить, конечно. А твоя мама знала это чувство...
Он вздохнул, сел на диванчик и взялся набивать трубку.
- А у вас, - обиделась Леночка, - на щеке следы от помады.
- Да, да, - машинально сказал Кузьма Бенедиктович, - она иногда подкрашивала губы. Будешь чай пить?
- Буду. А кто это она?
- Ты её не знаешь.
Разлили чай, пили, и когда он заговорил, Леночка попала в неприятнейшую ситуацию.
Он начал объяснять, что сегодня ему удалось из хаоса сознания соткать метод созидания форм, что ей и Алексею, может быть, будет тысячу раз сложнее, чем ему, пройти от бед и разочарований до создания и полноты жизни. Доказательство истины, смутно запомнила она, всегда меняет мир, в который входят новые законы, и что ребенок, увидев старца, не поймет, что такое старость. Еще он что-то говорил о далеком прошлом, которое так же фантастично и неясно, как и будущее, и потому далекое прошлое можно увидеть любым, и оно действительно станет любым, и от этого увидевший его изменится...
Она совсем его не понимала, когда он стал тыкать в чертежи, отвинчивать болты на каких-то аппаратиках, считал провода и радовался, когда вспоминал названия элементов своей системы.
Она смотрела на него во все глаза, ежеминутно обзывая себя дурой. Она не могла с собой ничего поделать. Она проклинала свою природу, которая плевала на всю эту возвышенность и святое вдохновение Бенедиктыча. Уже ни слова не входило в нее. Как много он говорит, мучилась она, ей уже казалось все происходящее, все эти открытия и тайны, чем-то маленьким-маленьким, чем-то ненастоящим, крошечным, на что только плюнуть и растереть. Наверное, продлись этот ужас ещё пять минут, она бы закричала.
А Бенедиктыч жужжал, как пчела, и вдруг заметил, что она побледнела, вытянулась в струнку и прикусила губу. Но главное, чему он поразился - её стеклянным глазам, в которых почему-то ничего не отражалось.
- Ну даю, ну даю! - забормотал он, - старая обезьяна! Раскривлялся, как черт знает кто! Иди, малыш, иди, потом договорим, все сразу нельзя. Ах я паразит!
Леночка быстро вышла, оставив Кузьму Бенедиктовича решать вопрос: то ли не у всех женщин есть вместилище для потребления чудес, то ли открытие оказалось несвоевременным, или же на этот раз включились некие обычные и капризные силы?
* * *
Строев писал лаконично и аккуратно, но за ровными умными строками скрывалось раздражение. Кузьма Бенедиктович это отметил и поворчал: "Набрался ума и думает, что всегда прав."
"Леночка написала, - читал Кузьма Бенедиктович, - что они (некто Алексей и она) намериваются прожить у тебя энное время. Я ничего не имею против, так как полагаю, что она давно сделалась взрослой и подобные отношения между молодыми сегодня являются нормой."
"Вот зараза!" - крякнул Бенедиктыч и читал:
"Я закрываю при этом глаза на свое собственное мнение. Что случилось тому судьба. Значит, я был не таким уж идеальным отцом, если дочь моя поступила так. Мне остается поинтересоваться немногим. Почему они приехали к тебе и что там намерились делать. Дай мне, пожалуйста, ответ: сколько именно они у тебя пробудут и что ты сам думаешь о них. Естественно, я был поражен судьбой этого Алексея, и я понял, что он сильный парень, раз нашел в себе силы вернуться на родину. Не променялся. У меня только не укладывается, как он такой молодой успел столько напортачить. Шебутной, что ли, такой?
Письмо твое мне не понравилось. Обленился ты вконец. Я хотел бы с тобой встретиться и поговорить очень серьезно. Со мной произошло нечто важное, и я иду к тебе на поклон (Давай, давай, клоуничай, - сказал Кузьма). Так что торжествуй маленькую победу, ибо кое в чем ты оказался прав.
Когда я могу к тебе приехать, но так, чтобы до тебя не встречаться с Леночкой и этим гитаристом?
И кстати, тут заходил один тип в лет сорок, спрашивал, как тебя найти. Светлана Петровна сначала не давала адрес, но он показал фото, где ты сидишь за столом, рядом какая-то девица и он стоит в учтивой позе. Он сказал, что его зовут Максимом и вел себя странно, говорил что-то насчет истины. Если это твой подопечный, то я сочувствую тебе.
Хотя все это я написал в ипохондрии. Заела она меня что-то. Забудь. Привет от Светланы Петровны.
Как я её ненавижу!"
- Да, - сказал Кузьма Бенедиктович откладывал письмо, - видно, Ленька действительно попал в передрягу. Молодец! Всего добился и надо же!
И Кузьма Бенедиктович отправился к Зинаиде. Он шел, срывая листики и ловя бабочек, он смотрел на все мимоходом, и все возбуждало в нем интерес и ускользало в прошлое, оставляя ровное и беззащитное чувство любви к жизни. Что с того, если иногда он вот так любил отдаваться этому настроению, в котором любой человек может чувствовать себя добрее, чище и быть красивым. Как сладко бывает пройтись после исповедальных бесед одному. И здесь не важно, умен ты в своих рассуждениях или банален, а ценно то, что ты один на один с собой и тебе есть что домыслить, и ты никому не желаешь зла. Бабочки и листья, голоса птиц и тысячи людских походок, фрагменты зданий, столбы и краски витрин - все это было для Кузьмы неважно, и ни на чем не задерживалась его мысль, она плавно обтекала встречные явления, и не срывал он листья, не ловил бабочек, а ощущение смеси детства, анализа и бодрости оставалось, растекалось по телу, и можно было себе позволить неторопливо жевать какую-нибудь простенькую тему.
Он вспомнил Максима, и терпким запахом прошлого пропитался и он сам, и люди, и город. "Если бы меня возвратить в те же годы, я бы сказал москвичке "да". Подумал он, и она появилось. Он вкусил всю сладость этого "да" и улыбнулся: береженого бог бережет. Теперь его не страшило собственное воображение и он безо всякого волнения выпустил руку москвички из своей, и она медленно уходила, не оборачиваясь, изумив калужских жителей своей мимолетностью. "Черт возьми! - сказал себе Кузьма. - Все-таки иногда может женщина быть другом!" Нет, продолжал он свой путь, она закономерно умерла, у неё не было шансов выжить, к тому же все ещё не научились лечить такие болезни. Он не помнил, от какой именно болезни она умерла, говорили, от какой-то врожденной. Она была - и нет её, и она есть, как его опыт и опыт бедного Веефомита, тот до сих пор бредит только ею.
"А Веефомита-то, кажется, больше нет, - догадался он и содрогнулся, и никто не разберется - есть он или нет его. Поспешил дурачок, натворил дурачок. Зинка, видишь ты, картинка, прозвище корабельное..."
Тут он остановился посреди улицы, словно вслушиваясь в какой-то поразивший его звук, пробормотал вслух безобидную ругань в собственный адрес и побежал назад.
"Сейчас я проконсультируюсь, сейчас все выяснится, только бы не разрезали, хотя и это не беда."
В эти полдня он увидел много калужских врачей, которым назадавал не один десяток вопросов, каких-то глупых и бесполезных, на которые они не стали бы отвечать (кому-нибудь другому), но ему объясняли простейшее, потому что знали о чудачествах Кузьмы Бенедиктовича и уважали его за украшающие город аттракционы. "Кузьма Бенедиктович, когда же вы нас снова рассмешите и чем?" - спрашивали они на прощанье, и он торопливо говорил, что скоро он установит в парке шкатулку, войдя в которую, можно будет увидеть мир глазами медвежонка коала. "Скорей бы уж", - вздыхали ему в ответ.
И только поздним вечером он оказался у Зинаиды.
Здесь, как и всегда, дым стоял коромыслом. Сегодня обсуждались политические свершения. Естественно, что больше всех ораторствовала говорящая трибуна. Самостоятельная женщина выражала опасения, голодная говорила "посмотрим", спортсмен твердил "наконец-то, господи, вот что значит необходимость", властьимеющий бестонно и громко заявил "дождались", а сытая женщина привела сытого мужчину и они слушали молча. У больного что-то болело и он кисло махал рукой: "все это слова!" Соответственно природе вели себя остальные, а женщина-фирма подсчитывала что-то в своем блокнотике. Зинаида стреляла глазами и слушала всех очень серьезно. Был здесь и Раджик, он требовал убрать всех старых пердунов с кресел, и многие морщились от его любимого словечка. Он как раз и был нужен Кузьме Бенедиктовичу, который, потоптавшись у двери, поманил сына к себе и стал что-то шептать ему на ухо.
- Вы о чем там, милые мои папочки? - оскорбилась Зинаида. - Как, собственно, вы, Кузьма Бенедиктович, относитесь к происшедшему?
- Отлично! Очень рад! Все так здорово! - отрапортовал он. - Извините, я заберу Раджика.
- Вы собираетесь меняться? - спросила трибуна.
- Или вы будете оставаться в стороне? - продолжил спортсмен.
- Сознание, - сказала женщина-фирма, и Кузьма Бенедиктович сосредоточился, чтобы достойно и мирно ответить, но его выручила Зинаида. Она расхохоталась:
- Чепуха все! Искусство главное, а это все возня!
- Не скажите, - возразила говорящая трибуна. Это было первое категоричное возражение Зинаиде, и оно прозвучало символически. - Вы, Зинаида, в обществе, и общество с вами, творящей, может сделать все, что захочет.
- Да я уже это испытала, - воскликнула Зинаида, и это было правдой: её раз держали в КПЗ за проживание без документов. - Да что такое ваша политика в сравнении с истиной!
- Да, будь другие времена, - в ужасе прошептал властьимеющий, - с вами бы чикаться не стали, и что тогда ваши истины и искусство!
Общество загудело.
- Хмы, - услышал Кузьма Бенедиктович уже в коридоре и удивился, что не приметил человека всегда говорящего "хмы".
Прежде всего, Кузьма Бенедиктович попросил Раджа не задавать вопросов и дать взаймы два рубля. У Раджика оказался рубль. "Не заметит", - махнул рукой Бенедиктович.
Уже стемнело, когда они очутились у дверей мрачного здания.
- Будешь брать за ноги, - предупредил сосредоточенный Кузьма Бенедиктович и толкнул дверь.
Раджик дрожал. Если бы у него имелась пара зубов, то верхний стучал бы о нижний, но зуб у Раджика всего один и потому он дрожал неслышно.