Страница:
Заполучив теорию функций, мир сделался стар и нуждался в переплавке. Практика подтвердила теорию, и выжившие сгруппировались на участке, символически названном "островком Бенедиктыча". Золотой век не терпит случайных пород, а золота так мало. Оно не отягощало тело Веефомита и никогда не звенело в карманах Копилина. А когда человека "забирает всего", у него дикий страх, сравнимый разве что с положением смельчака на ветхом плотике, готового перерезать веревку, но медлящего в понимании, что ещё можно прыгнуть на берег и принять горячую ванну, помять упругую ягодицу и долго смотреть на всевозможные страсти мира, переваривая себя вместе с куриной котлетой. И каждому не хочется именно себя представить на плотике элементарно подыхающим без воды. Гораздо выгоднее посмотреть об этом кино и проникнуться состраданием, становясь ещё более культурным. И когда Копилин видел прыгающих со скалы людей, то не просыпался от ужаса и боли, - он уже знал, что миллионы разобьются насмерть, но один из них полетит. Так учение понимал лишь он один, но в своих работах и публичных разъяснениях не говорил об этом, догадываясь, что давным-давно уже кто-то прыгает, а сам он все ждет: либо весточки от полетевшего, либо полной усталости, надеясь, что, почувствовав приближение смерти, успеет прыгнуть без особого сожаления о приглянувшемся варианте жизни. Этим он обманывал себя и все мучился над высокопарной фразой Бенедиктыча: "Я пережил рай - с Ксенией и видел ад на земле" и гадал, не значит ли это, что Бенедиктыча больше нет, отчего отныне на планете поселятся мыльные пузыри и китайские болванчики. И естественно, что лауреатство и открытие казались ему мелкими достижениями в сравнении с единоличностью Бенедиктыча. Чего же он, Копилин, хотел, если Веефомит был ещё жив, здоров и не развеял по миру свои выпотрошенные иллюзии. Кто может без щемящего чувства смотреть, как усохший приятель достает из портфеля банальные опусы и отчитывается ими за не зря прожитые дни, задыхаясь от бессмысленного волнения? И сильный Копилин продолжал жить, расплющенный пониманием ненужности тончайших ощущений, в ожидании настоящей жизни, которую Бенедиктыч так никому и не пообещал.
В истории, куда он вошел, Копилину было тесно и темно. К тому же его мучили маленькие люди, которые приходили, приходили и говорили: "Я маленький человек, что мне делать. Вы заявили о себе, дав мне понять, что моя функция ничтожна. У меня не хватает сил даже убить себя. Сделайте что-нибудь." И тогда Копилин начал убеждать, что все служит единому. И это правда. Но это не успокаивало просителей. И тогда Копилин проклинал хитрого Веефомита, не принявшего на себя роль основоположника. И они бились между собой, как два голубых финвала, готовые ухватиться за единственную каплю смысла, способного напоить их огромные души. И каждый скрывал единственную маленькую надежду, веря, что если когда-нибудь ушедший сказочник устроит парад воскресших, то он искренне впишет в свой торжественный список имена тех, кого заразил своими мечтами, чтобы тут же нещадно высмеять.
* * *
У Бенедиктыча сегодня много народа. Празднуется день рождения Строева, который восседает на раскладушке у столика, заставленного угощениями. У Бенедиктыча теперь в комнате всего и есть: две раскладушки, столик, чурбаки и кресло. Все остальное он пустил на благотворительность; и, кстати, при нынешнем изобилии все же нашлось несколько калужан (из молодых), желающих приобрести скромную мебель Бенедиктыча. Позже языки будут говорить, что мебель бралась как реликвии. Но сегодня все не так. Сегодня светится весь небосвод, и все тайно и мучительно долго ждут смерти, слухи о которой неизвестно кто распустил.
Сегодня Калуга приходила поздравить новорожденного. И Леонид Павлович особенно рад был подаренным бананам, которые сложил перед собой пирамидой; он сиял красным солнышком, глядя на спелую кожуру полумесяцев. Все были дружелюбны и счастливы, потому что он снова начал говорить. Правда, случается, когда его спрашивали о литературе, он запинается, но Бенедиктыч утверждает, что это скоро пройдет.
Мне не удастся описать тот вечер, когда поток гостей иссяк и осталась теплая компания, где каждый грустил под треск десятка воображаемых свечей. Он был так давно, этот сегодняшний прощальный вечер, что я не помню место действия, но ясно вижу профиль Леночки и нервные пальцы Копилина, Ксению в траурном платье, раздраженного Нектония и Карлика, показывающего Раджику новые фокусы. Я вижу мерцание свечей в глазах у Строева, думающего, что если бы он написал роман, то назвал бы его "Зависть", так как она вечный искус человеческих душ. Он так думал, хотя не завидовал Бенедиктычу. Уже не завидовал. Он грустил, потому что знал: сегодня Бенедиктыч уйдет. Я и он видели, как Кузьма готовился к уходу, как что-то там делал со своими проводками и экранчиками, как пробовал рукой и рука исчезала, а потом возвращалась снова, как он подолгу смотрел в окно, а мы наблюдали его проходящим сквозь все романы, запутавшись в литературных тенденциях и творческих методах.
- Ты вернешься хотя бы во сне? - спросил его сегодня Леонид Павлович.
Мы знали, что произойдет задуманное, но нас не покидало сомнение. Бенедиктыч кивнул Строеву, и никому не стало яснее от этого кивка, так же, как и от формулы Кузьмы Копилина, - "уходя не уходишь, приходя не дойдешь."
- Это конец, - пробормотал униженный философ.
Но на самом деле он думал иначе. Он думал, что конец, это когда исчезает вид, сгорает земля и воцаряется холод. Он догадывался, что стал отростком, безжизненным без Бенедиктыча.
- Мы как загипнотизированные! - возмутилась Елена. - Почему кто-то должен уходить, почему нельзя жить долго, спокойно и радостно?
- А разве мы не так живем, - спросил Копилин, и Любомир поддержал:
- Очень смешно живем.
- Это опять проделки Веефомита! - сказал Радж. - Оживил бы сюжет.
Но я, Веефомит, хладнокровно раскурил трубку, и тогда все подумали, что Бенедиктыча давно не видели с трубкой.
- Ты бросил курить? - спросил Любомир, - дед, это правда?
- Да, малыш, - ответил Бенедиктыч, - мне это теперь уже незачем.
И все захлопали в ладоши. И сегодня я сидел и не помнил, где я, и что за время поднимает вокруг меня пыль столбом. Времени давно не было, и это понимал даже маленький мангуст, слизывающий мед с моих огрубевших пальцев. Мы сидели теплой компанией, чтобы каждый из нас, вслушавшись в музыку, смог увидеть себя в пропасти между крохотным прожорливым зверьком и сотворцом вселенной. "Все я" - вот единственная заповедь Бенедиктыча, которую он никогда не произносил. И до кожных ожогов, до оледенения в сердце проникает в меня любовь к поэтическому случаю - подарившему мне огонь вдохновения. А если хотя бы на минуту я стал математиком, то доказал бы всем с помощью цифр и подмигиваний, почему и зачем в Африке вошли в моду тулупы и ватные шапки. Ибо лишь кошмарный маленький человек с протянутой рукой может заявить, что забор, который он выстроил вокруг себя, не завалится ещё в те времена, когда он учится протягивать руку. А вся эта бешеная скорость, порождающая в головах два милиметра идей на миллиарды световых лет, все-таки иногда вышибает пламя мысли при взгляде на деяния сгоревших цивилизаций, и тогда от брезгливости к маленькому кошмарному человеку не остается и следа - потому что выбитая за все пределы мысль сжигает плоть и строит царства, в которых время медленно съедает поколение за поколением, чтобы снова задуматься об отце и сыне и долго гадать - с какой стороны света занесло все это колеблющееся единство и многообразие.
Не помню точно, но сегодня в таком вот плане я пытался объяснить нашей осиротевшей компании происшедшее. И сегодня я был во многом не прав. Я наэлектризовал себя до последней степени, ожидания поступка Бенедиктыча, и все ждал чего-то либо мистического, либо торжественного. Мой мозг смеялся надо мной, и я видел картины внезапно распахивающихся окон, ветра, фосфорического свечения, магических слов и анатомического холода, а затем резкой перемены температур и огненного смерча, лишающего чувств... Меня уже знобило от похохатываний мозга, и я с трудом вслушивался в обыденную речь, пил чай и сосал трубку, и все остальные, казалось мне, дрожали, как и я, от ожидания и чувственных иллюзий.
Мне сегодня кажется, что я что-то упущу, уже упустил, не вырисовал деталей, доказывающих логичность происшедшего. И я вижу, как пальцы Леночки мнут салфетку, а надкусанное пирожное философа доедает бесчувственный Радж; Бенедиктыч говорит и я выдумаю или вспоминаю лишь обрывок фразы: "если есть на свете что-то действительно интересующее меня, то это я сам"; и тут же попадаю в плен нравственных устоев, которые не дают мне прослушать все сказанное им, а назойливо гудят, что подобное заявление круглый эгоцентризм и к добру не приведет, если каждый дурак выпишет его у себя на лбу; и, обзывая себя этим дураком, возвращаюсь к взволнованному Бенедиктычу и бледному лицу Ксении, ерзаю и призываю разящего удара молнии, молю о конце света, жду обломков комет, чтобы разом прекратилась эта пытка, и кажется, уже кричу - "Бенедиктыч, выровняй горизонт!", на самом же деле каменею, представляя глаза зачумленного критика так и не жившего среди этой фантастики, которую возможно описать лишь языком хроники текущих преступлений, я прошу Бенедиктыча, не слыша своего деревянного голоса, не поддаваться моему состоянию и жалкому виду и раскрыть свой дар, который наконец-то познает свою сущность и откажется от соблазнительных конструкций утомившего всех Апокалипсиса, а в целом, наверное, я прошу его облагоденствовать человеков, подарить им жизнь хотя бы без животного страха и стадных патологий; и мне кажется, что я продолжаю бормотать подобные просьбы, потому что совершенно случайно, среди тысяч деталей нашего вечернего застолья замечаю одну совершенно успокоившую меня подсказку: я смотрю на руки Бенедиктыча, которые лежат в метре от меня у него на коленях, и вижу, как они быстро покрываются не то волдырями, не то струпьями; и вот одна рука берет руку Ксении и успокаивающе гладит, и та в свою очередь краснеет, белеет и на глазах поражается язвами. И никто этого не замечает, но вот сам Бенедиктыч проявляет беспокойство, словно его начинает мучить удушье, он встает, пряча руки за спину, но уже поздно язвы вспыхивают у него на лице; "ты что-то не то съел", - говорит Любомир, но вскрикивает философ, потому что видит, как лицо Ксении обезображивают болячки; и всем дико хочется чесаться. И тогда Бенедиктыч и она отворачиваются и поспешно скрываются за дверью...
Именно так сегодня я могу воспроизвести предстоящее происшествие. Быть может, позже или раньше я вспомню все, что тогда говорил Бенедиктыч, но на мой самоуверенный взгляд представляется, что и этого достаточно для заинтересованных собой людей. Ибо все остальное всяко описывалось и будет описано ещё много раз, а сегодняшнее ощущение из моих рук может выйти лишь однажды.
И поэтому сегодня Леонид Строев, как именинник и как человек, заговоривший новым языком, опомнился и имел полное право первым разрушить всеобщее недоумение и войти в молчаливую дверь.
А там, в комнате, куда мы все сегодня смотрим, как я и ожидал и о чем не перестает говорить вся Калуга, стоит нечто похожее не древний сосуд, при наивном прикосновении к которому на пальцах остается белый налет, а на пол осыпается серебристая пыльца, напоминающая табачный пепел. Я облегченно вздыхаю, довольный, что обошлось без чертовщины. И пока все возмущаются неуклюжим поступком Строева, отхожу в сторону, заслоняю собой зеркало и быстро стираю с него пыль, по которой мой старый чудак успел вывести банальное слово: "друг".
* * *
Порой Веефомит думал о своей частной участи. Вот он взвалил на себя безмерное бремя анализа, и беспредельная жизнь изматывающе легла на его плечи, и он думает: выдержит ли мозг отрицаний и сомнений, когда не за что держаться и остается лишь вера в себя? Но кому она - вера в себя, если с нею ты становишься один, навсегда один, необъяснимый и неприкаянный. "Впрочем, - старается отвлечься Веефомит, - мне проще, я летописец, мой панцирь затвердел, а каково Бенедиктычу, который действительно один, когда для него не существует ни времени, ни кумиров."
И Веефомит разговаривает с Бенедиктычем, вглядываясь в его судьбу и оправдывая его самовольство осознанием невозможности объяснить себя среди нас, какие мы есть.
И когда Бенедиктыч приходит, Веефомит иронизирует над ним и пугает, что откроет всем настоящее его имя, в котором нет намека на букву "Т". И бывало, что Веефомит каялся, записывая: "Бес зависти обсасывал мои мозги, пока я не вылечился от претензий на равенство с ним. Ведь я давно уже труп и моя жизнь длится только на бумаге, и я встаю перед взором читателя, у которого нет той зависти к равенству возможностей, которой наделили нас больные предки."
У Веефомита последнее раздражение. Он недоволен, что Бенедиктыч не отвечает. Это только в романах герои умирают и остаются один-два листочка для оглавления и выходных данных, это там и действие и сюжет, логичность поступков и прочие постулаты, в которые жалкий ум впихивает стихию воображения. Уже всем известно, что каждый получает то, на что способен, и всем диктаторам показано наглядно, что если снасильничать да убить, то мертвые воскреснут на другом краю света, спустя время или в сей же час.
И Веефомиту печально, что бездарные люди тоже думают. Растет Веефомит и ещё не понимает, что кому-то нужно и рис сеять, а кому-то звезды считать. И очень просто определить - исключение ты или нет. Если видишь в каждом самого себя, то ты и есть то исключение, к мысли о котором так неравнодушно человеческое самолюбие. Но мало видеть себя в каждом, нужно ещё иметь способность возвращаться из каждого к своему желанию с помощью вдохновения. Уже одно оно приходит непредсказуемо и не выдается пошапочно.
"Как надоела мне долина постных рож и резких ребят!" - брюзжит Веефомит, и его можно понять: он запер себя в четырех стенах и сотни раз бросает свое повествование как привередливую любовницу. Он уже понял, что не найдет успокоения, и будет звать Бенедиктыча, пока тот не придет. И он не знает, куда себя деть до его прихода. Он сотни раз ставил точку после божественных ночей и готов был наутро взять шляпу и отправиться в начертанный путь, но к утру точка перерастала в многоточие, и Веефомиту некуда было спешить, потому что у него и шляпы-то не было. Его высосанное за ночь тело желало забытья, а исписанные горы страниц казались мусором. Он пихал их в мешок отвергнутых рукописей или переделывал, испытывая физическую боль. Он один из немногих, кто узнал, чего хочет, но чтобы получить, нужно увидеть, а этого не видел ещё никто. И он превращался то в физика, то в лирика, в бухгалтера и психиатра. И не понимал, что давно уже выиграл...
Его никогда не раздражали, как например философа, "заоблачные устремления Бенедиктыча". Он принимал как аксиому, что за крохами доказательств стоит безграничный мир. И если после поступка Бенедиктыча наступила жизнь нищая людьми и событиями, то что с того, когда он верил, да, просто верил, что Бенедиктыч не оставит себе подобных в страхе и тупости. Знал Валерий Дмитриевич, что Бенедиктыч в каждом, а значит, к нему прислушаются, потому что ужасы и кошмары выдумали сами люди, получив творящую силу воображения. Когда ребенку подарят пластмассовые чашки, он обязательно поставит их на огонь и обгорит, чтобы позже понять о жизненной силе огня, сохранившей разум в людях.
А пока Веефомит сидел в своем заново обретенном доме и гадал: кончилась жизнь или только начинается. Все как-то приуныли и разбрелись. Была ночь, и Валериию Дмитриеву делалось неспокойно. Он хотел было выйти на улицу, прогуляться, но вспомнил о пустой будке и затосковал. Нет, не ухватить стройности, все носятся по своим орбитам, философ воет на луну и не соединить в целое разобщенные судьбы, каждый тикает и тикает, пока не исчерпает свою заданность. Уныние растеклось в воздухе и объяло миры.
Веефомит зажег свечу и стал смотреть на нее. Он просил. Сначала беззвучно и неуверенно, потом все громче и смелее. И он стал умолять себя, он требовал от себя, и с каждым словом его существо наполнялось силой. Он уже кричал, клокотал, корчился - и это был его последний шанс - выжить и сохранить сознание.
Он хрипел и шептал себе: "Роди детей! Роди, Веефомит! Пускай они придут к тебе с вопросом, чтоб глупость не имела рук и ног!"
Тогда-то железные стрелки часов повернулись вспять, приехал сбежавший от Светланы Петровны Строев. Он ввалился в дом вместе с пахнувшим гарью Бенедиктычем, и они одарили Веефомита языком и талантом, оставшись в нем ночевать навсегда. И города стали кубиками, а люди звездами, в ту ночь ни одна растоптанная в цвете сил судьба не была забыта - Веефомит принял и угощал всех. И растревоженные бледные калужане просыпались, липли к пыльным окнам и, вглядываясь в темноту, ворчали сиплыми со сна голосами: "Веефомит опять, наверное, мальчишник устроил!" А расхорохорившийся Валерий Дмитриевич, подслушав такое недовольство, выходил на крыльцо шагом седобородого художника и благодарил население за то, что оно есть, и яркие звезды над его головой вызывали слезы умиления у женщин из публичных библиотек.
И он бы добавил ещё не одно выражение благодарности взрастившему ландшафту, да свел бы с ума с десяток порядочных собак и покорил бы сотню девичьих сердец, если бы его не брали под руки гости и не прекращали это баловство, уводя его в свои серьезные миры, где все цвета для Валерия Дмитриевича сливалось в прозрачный...
Это была точка, а наутро Веефомит открывал глаза и ощущал, как расплавленная плоть капает с дивана на пол. И ночные голоса Строева и Бенедиктыча витали в комнате и уговаривали забыть о шляпе и, ужаснувшись многоточием, погасить печальную звезду.
"Скучновато у вас без баб-то", - отмахнулся Веефомит.
И разоблаченные голоса утихали, и ворох бумаг, если и не казался теперь мусором, все же вызывал раздражение тем, что до сих пор не разлетелся по свету.
"Как увидеть в этой прозрачности зеленый цвет?" - спрашивал он свой умывальник, одевался, отпихивал ногой голодного Нектония и выходил в город - посмотреть: существует ли на свете что-нибудь ещё и не сболтнул ли вчера чего-нибудь лишнего.
Наступали холода. Веефомит пел в самом себе, по привычке направляясь к дому Бенедиктыча. Он сжимал в кармане подаренную трубку и не замечал, что земля кое-где дала трещины, перепрыгивая, он принимал их за ремонтные канавы.
Он думал, что его жизнь требует нескольких аккуратных капель какого-то цвета, чтобы стать навсегда зеленой. Это как в мозаике: не будет образа, пока не вставишь последний крохотный кусочек нужной формы. И только насильственно убиенные, сумасшедшие и самоуничтожившиеся возвращаются в эту жизнь тысячи раз.
Веефомит вошел в музей и отдался воспоминаниям. Он сидел в кресле Бенедиктыча, пока не услышал далекий вой Нектония.
"Смышленый все-таки он пес", - подумал Веефомит и отправился в обратный путь.
Теперь он вглядывался во встречные лица и видел в них ненужное раскаяние. Ему захотелось взглянуть на хрюшку Бенедиктыча, он вошел в ворота парка, когда позади раздался колокольный звон и прижившиеся на куполах страусы поднимались в небо и кружили над городом, как настоящие чудеса.
Шел третий год от рождения Дочери Человеческой.
* * *
Сложные отношения у меня со всеми. Меня никто уже не воспринимает за реальность. Книга давно написана, а я все смотрю в бесконечность и купаюсь в ней, как в огромном блюдце-океане, я пью чай в своем просторном доме и упрямо вижу, как я был болен и приезжала моя москвичка, как она входит, а я лежу и думаю, что ничего в этом мире не было и не будет, кроме желания не быть столбом и шагать по дороге вечности. О, как тоскливо и муторно было жить, не зная дороги, не проходя мимо столбов. И даже столбу, когда он видит идущего, кажется, что и он (столбик) движется. Вот она иллюзия жизни! И потому впечатлительным столбам внимают другие, когда те рассказывают им о движении.
Ах, куда ты заводишь меня, моя рука!, если и сегодня люди продолжают верить столбам, если отрезок пути идущего увидят только дальние будущие столбы и пройдут его в своем воображении.
А пока я желаю сюжета. И он выходит из меня модой на домашних философов, которым ныне, слава богу, есть что поесть. Мне стало любопытно пронаблюдать, как они, лишенные глобальных проблем выживания, повели себя после отправления своих естественных надобностей.
- К моему изумлению, - говорит мне Нектоний, - разнообразие форм человеческой глупости бесконечно и служит, по-видимому, лишь твоей созерцательности.
Я слушаю долго и нахожу, что теперь они с удовольствием говорят обо мне. Философ раздражается и поет: "Уймитесь волнения, страсти, замри, беспокойное сердце..."
- Накаркаешь, - говорю.
Он спохватывается и тараторит что-то обратное, как и все теперь делают.
- Послушай, - спрашиваю, - ты все говоришь, что время рассудит. Но судить будут люди, а не время. Вон дельфинам-то наплевать, что их предки съели прорву тварей в джунглях.
Философ вздрагивает, он боится меня, считает, что я телепатирую, он подозревает, что я расщепил мир.
- Веефомит! - кричит он, - поубавь! Дай мне умереть спокойно. Пусть иллюзии, но не бей ты их смаху, как хрустальные вазы! Я уже не хочу ни посмертной славы, ни вечных споров, ни благополучия, я хочу пить чай, смотреть на тебя и плакать.
И нам впору плакать, потому что вклиниваясь в сюжет, в мой дом вошла Зинаида. И это была уже не та праздно эстетствующая женщина! У этого ожившего персонажа теперь сложно развитый ум.
Мы сухо здороваемся, и философ непослушной рукой наливает ей чаю.
- Н-да, - тянет Зинаида, и по блеску её глаз я вижу, что в ней созрела идея. Она утверждает, что за стенами моего дома идет жизнь, что я не такое уж исключение, потому что не учел кое-что, и что многие считают, что пример неучастия нашей компании в социальной жизни пагубно и заразительно влияет на молодые умы.
- Неужели опять пойдут процессы и процессии? - мигом глупеет философ, - уж сколько жили без них, нет, я ни за что не поверю!
- Не верь, дорогой, - говорит Зинаида, - ты, слава богу, пожил.
И она выразительно смотрит на меня. "Да, я такая!" - читаю я в её глазах и отворачиваюсь.
- А вот Валерий Дмитриевич верит, - продолжает она, - он же у нас вечно молод, и ему будет откуда черпать острые ощущения.
Я жду. Не для того же принесло. И она, не выдержав, заявляет торжественно:
Я объявлю себя Дочерью Человеческой!
И философ при этом виновато опускает голову. Вот и исповедывайся друзьям. Девочка, понимаешь, растет где-то, ведать не ведает. А тут уже трезвон пошел по своей слободе.
- Я знаю, - звенит Зинаида, - мало кто сразу примет всерьез. Но ведь так и должно быть. Я пройду с группой женщин от и до, и пострадаю за всех, приняв на себя все думы и беды нашего пола.
Мне остается сетовать на свою болтливость. Она пронюхала о настоящей Дочери и упрямая гордость взошла в ней, как слепая океанская волна. Больно умны стали некоторые люди, много знают, когда внутри у них пустячок. Вот, пожалуйста, пришла выпытать - кто эта Дочь, если ли, где она. Дай в руки ядерную энергию, и все тут.
Она смотрит когда-то голубыми глазами, и я вижу, что она верит мне, ибо по опыту знаю, что женщины за столетия вперед чуют материальное и ради пустяка так любопытствовать не станут, да и не привык я игнорировать женщин. И объясняю единственное, что могу сказать о том, что такое Дочь Человеческая - так это, по крайней мере, что она не претендует на мужской ум и осознала именно женское назначение своего ума и свой природы.
- И все? - наивничает Зинаида.
Я киваю. С какой стати я буду рассказывать этой неудовлетворенной женщине, что Дочь Человеческая поймет то, что ей подсказано, но что сам не домыслит мужчина?
Я вообще решил сейчас же изъять Зинаиду из книги, потому что пока есть она, в мире будет нелепостей больше, чем нужно, и миллиарды женщин могут делаться кривыми столбами. Мне так и не удалось свести её с ума и потому пришлось сказать: "пуф", чтобы этот упрямый персонаж покинул книгу.
- Мог бы для неё и другой финал придумать, - ворчит философ - болезнь какую-нибудь или привел бы к миролюбивому тезису. Она мне была все-таки женой.
- Не одному тебе, - пошло заявляю я и не нахожу себе оправдания.
- Я знаю, что ты скажешь, - упрямо говорит он, - что все имеют одни и те же органы, но по-разному ими пользуются, и одни выдавливают из данного им каплю, а кто-то океан. Но все же я прожил с Зинаидой Ильиничной столетия и не могу подходить к ней с высокими требованиями. Человек привязчив, он тащит с собой в могилу дорогостоящий пиджак и целует перед смертью своего лохматого пса, и к тому же, нужно быть снисходительными.
Я соглашаюсь и возвращаю Зинаиду попрощаться. Они остаются вдвоем, а я выхожу во двор и закуриваю трубку.
Небо-то сегодня! И вообще, наконец-то стало тихо и тепло. Не мешало бы с Бенедиктычем продумать, как устроить вечное лето. Хотя нет, опять появится серьезная проблема: что мы будем делать с тоской по снегопаду?
* * *
"Голова Бенедиктыча взорвалась, словно лопнутый воздушный шарик, и идея вышла в мир, как пыльца от цветов разнеслась по всему свету, и невидимая мысль рассыпалась, как пепел, кружила в воздухе и опускалась на головы и плечи прохожим..."
Когда Веефомит сидел и писал свою книгу, которую решил назвать "Трубка и пепел", в комнату сквозь открытое окно вошла духота и в небесах громыхнуло. И это как раз в тот момент, когда Веефомит описывал взорвавшуюся голову Бннедиктыча. И если вначале Веефомита била нервная дрожь, то теперь он только удивлялся своей способности собирать себя воедино. Он физически чувствовал, как от движения руки по бумаге в пространство расходятся волны и блуждают в поисках уснувших образов, способных ожить ради далеких мечтаний. Веефомит перебирал чужие желания о Золотом Веке и хмыкал, вспоминая, как люди мучились, разрываясь между необходимостью стабильности и созданием прекрасных, но разрушительных форм. Он рассматривал архив Бенедиктыча, и многие мечтания сограждан нельзя было вспоминать без хохота. Он и смеялся, не сожалея о грядущей технократической глупости, веря лишь в случай, который сам же пустил блуждать среди поколений.
В истории, куда он вошел, Копилину было тесно и темно. К тому же его мучили маленькие люди, которые приходили, приходили и говорили: "Я маленький человек, что мне делать. Вы заявили о себе, дав мне понять, что моя функция ничтожна. У меня не хватает сил даже убить себя. Сделайте что-нибудь." И тогда Копилин начал убеждать, что все служит единому. И это правда. Но это не успокаивало просителей. И тогда Копилин проклинал хитрого Веефомита, не принявшего на себя роль основоположника. И они бились между собой, как два голубых финвала, готовые ухватиться за единственную каплю смысла, способного напоить их огромные души. И каждый скрывал единственную маленькую надежду, веря, что если когда-нибудь ушедший сказочник устроит парад воскресших, то он искренне впишет в свой торжественный список имена тех, кого заразил своими мечтами, чтобы тут же нещадно высмеять.
* * *
У Бенедиктыча сегодня много народа. Празднуется день рождения Строева, который восседает на раскладушке у столика, заставленного угощениями. У Бенедиктыча теперь в комнате всего и есть: две раскладушки, столик, чурбаки и кресло. Все остальное он пустил на благотворительность; и, кстати, при нынешнем изобилии все же нашлось несколько калужан (из молодых), желающих приобрести скромную мебель Бенедиктыча. Позже языки будут говорить, что мебель бралась как реликвии. Но сегодня все не так. Сегодня светится весь небосвод, и все тайно и мучительно долго ждут смерти, слухи о которой неизвестно кто распустил.
Сегодня Калуга приходила поздравить новорожденного. И Леонид Павлович особенно рад был подаренным бананам, которые сложил перед собой пирамидой; он сиял красным солнышком, глядя на спелую кожуру полумесяцев. Все были дружелюбны и счастливы, потому что он снова начал говорить. Правда, случается, когда его спрашивали о литературе, он запинается, но Бенедиктыч утверждает, что это скоро пройдет.
Мне не удастся описать тот вечер, когда поток гостей иссяк и осталась теплая компания, где каждый грустил под треск десятка воображаемых свечей. Он был так давно, этот сегодняшний прощальный вечер, что я не помню место действия, но ясно вижу профиль Леночки и нервные пальцы Копилина, Ксению в траурном платье, раздраженного Нектония и Карлика, показывающего Раджику новые фокусы. Я вижу мерцание свечей в глазах у Строева, думающего, что если бы он написал роман, то назвал бы его "Зависть", так как она вечный искус человеческих душ. Он так думал, хотя не завидовал Бенедиктычу. Уже не завидовал. Он грустил, потому что знал: сегодня Бенедиктыч уйдет. Я и он видели, как Кузьма готовился к уходу, как что-то там делал со своими проводками и экранчиками, как пробовал рукой и рука исчезала, а потом возвращалась снова, как он подолгу смотрел в окно, а мы наблюдали его проходящим сквозь все романы, запутавшись в литературных тенденциях и творческих методах.
- Ты вернешься хотя бы во сне? - спросил его сегодня Леонид Павлович.
Мы знали, что произойдет задуманное, но нас не покидало сомнение. Бенедиктыч кивнул Строеву, и никому не стало яснее от этого кивка, так же, как и от формулы Кузьмы Копилина, - "уходя не уходишь, приходя не дойдешь."
- Это конец, - пробормотал униженный философ.
Но на самом деле он думал иначе. Он думал, что конец, это когда исчезает вид, сгорает земля и воцаряется холод. Он догадывался, что стал отростком, безжизненным без Бенедиктыча.
- Мы как загипнотизированные! - возмутилась Елена. - Почему кто-то должен уходить, почему нельзя жить долго, спокойно и радостно?
- А разве мы не так живем, - спросил Копилин, и Любомир поддержал:
- Очень смешно живем.
- Это опять проделки Веефомита! - сказал Радж. - Оживил бы сюжет.
Но я, Веефомит, хладнокровно раскурил трубку, и тогда все подумали, что Бенедиктыча давно не видели с трубкой.
- Ты бросил курить? - спросил Любомир, - дед, это правда?
- Да, малыш, - ответил Бенедиктыч, - мне это теперь уже незачем.
И все захлопали в ладоши. И сегодня я сидел и не помнил, где я, и что за время поднимает вокруг меня пыль столбом. Времени давно не было, и это понимал даже маленький мангуст, слизывающий мед с моих огрубевших пальцев. Мы сидели теплой компанией, чтобы каждый из нас, вслушавшись в музыку, смог увидеть себя в пропасти между крохотным прожорливым зверьком и сотворцом вселенной. "Все я" - вот единственная заповедь Бенедиктыча, которую он никогда не произносил. И до кожных ожогов, до оледенения в сердце проникает в меня любовь к поэтическому случаю - подарившему мне огонь вдохновения. А если хотя бы на минуту я стал математиком, то доказал бы всем с помощью цифр и подмигиваний, почему и зачем в Африке вошли в моду тулупы и ватные шапки. Ибо лишь кошмарный маленький человек с протянутой рукой может заявить, что забор, который он выстроил вокруг себя, не завалится ещё в те времена, когда он учится протягивать руку. А вся эта бешеная скорость, порождающая в головах два милиметра идей на миллиарды световых лет, все-таки иногда вышибает пламя мысли при взгляде на деяния сгоревших цивилизаций, и тогда от брезгливости к маленькому кошмарному человеку не остается и следа - потому что выбитая за все пределы мысль сжигает плоть и строит царства, в которых время медленно съедает поколение за поколением, чтобы снова задуматься об отце и сыне и долго гадать - с какой стороны света занесло все это колеблющееся единство и многообразие.
Не помню точно, но сегодня в таком вот плане я пытался объяснить нашей осиротевшей компании происшедшее. И сегодня я был во многом не прав. Я наэлектризовал себя до последней степени, ожидания поступка Бенедиктыча, и все ждал чего-то либо мистического, либо торжественного. Мой мозг смеялся надо мной, и я видел картины внезапно распахивающихся окон, ветра, фосфорического свечения, магических слов и анатомического холода, а затем резкой перемены температур и огненного смерча, лишающего чувств... Меня уже знобило от похохатываний мозга, и я с трудом вслушивался в обыденную речь, пил чай и сосал трубку, и все остальные, казалось мне, дрожали, как и я, от ожидания и чувственных иллюзий.
Мне сегодня кажется, что я что-то упущу, уже упустил, не вырисовал деталей, доказывающих логичность происшедшего. И я вижу, как пальцы Леночки мнут салфетку, а надкусанное пирожное философа доедает бесчувственный Радж; Бенедиктыч говорит и я выдумаю или вспоминаю лишь обрывок фразы: "если есть на свете что-то действительно интересующее меня, то это я сам"; и тут же попадаю в плен нравственных устоев, которые не дают мне прослушать все сказанное им, а назойливо гудят, что подобное заявление круглый эгоцентризм и к добру не приведет, если каждый дурак выпишет его у себя на лбу; и, обзывая себя этим дураком, возвращаюсь к взволнованному Бенедиктычу и бледному лицу Ксении, ерзаю и призываю разящего удара молнии, молю о конце света, жду обломков комет, чтобы разом прекратилась эта пытка, и кажется, уже кричу - "Бенедиктыч, выровняй горизонт!", на самом же деле каменею, представляя глаза зачумленного критика так и не жившего среди этой фантастики, которую возможно описать лишь языком хроники текущих преступлений, я прошу Бенедиктыча, не слыша своего деревянного голоса, не поддаваться моему состоянию и жалкому виду и раскрыть свой дар, который наконец-то познает свою сущность и откажется от соблазнительных конструкций утомившего всех Апокалипсиса, а в целом, наверное, я прошу его облагоденствовать человеков, подарить им жизнь хотя бы без животного страха и стадных патологий; и мне кажется, что я продолжаю бормотать подобные просьбы, потому что совершенно случайно, среди тысяч деталей нашего вечернего застолья замечаю одну совершенно успокоившую меня подсказку: я смотрю на руки Бенедиктыча, которые лежат в метре от меня у него на коленях, и вижу, как они быстро покрываются не то волдырями, не то струпьями; и вот одна рука берет руку Ксении и успокаивающе гладит, и та в свою очередь краснеет, белеет и на глазах поражается язвами. И никто этого не замечает, но вот сам Бенедиктыч проявляет беспокойство, словно его начинает мучить удушье, он встает, пряча руки за спину, но уже поздно язвы вспыхивают у него на лице; "ты что-то не то съел", - говорит Любомир, но вскрикивает философ, потому что видит, как лицо Ксении обезображивают болячки; и всем дико хочется чесаться. И тогда Бенедиктыч и она отворачиваются и поспешно скрываются за дверью...
Именно так сегодня я могу воспроизвести предстоящее происшествие. Быть может, позже или раньше я вспомню все, что тогда говорил Бенедиктыч, но на мой самоуверенный взгляд представляется, что и этого достаточно для заинтересованных собой людей. Ибо все остальное всяко описывалось и будет описано ещё много раз, а сегодняшнее ощущение из моих рук может выйти лишь однажды.
И поэтому сегодня Леонид Строев, как именинник и как человек, заговоривший новым языком, опомнился и имел полное право первым разрушить всеобщее недоумение и войти в молчаливую дверь.
А там, в комнате, куда мы все сегодня смотрим, как я и ожидал и о чем не перестает говорить вся Калуга, стоит нечто похожее не древний сосуд, при наивном прикосновении к которому на пальцах остается белый налет, а на пол осыпается серебристая пыльца, напоминающая табачный пепел. Я облегченно вздыхаю, довольный, что обошлось без чертовщины. И пока все возмущаются неуклюжим поступком Строева, отхожу в сторону, заслоняю собой зеркало и быстро стираю с него пыль, по которой мой старый чудак успел вывести банальное слово: "друг".
* * *
Порой Веефомит думал о своей частной участи. Вот он взвалил на себя безмерное бремя анализа, и беспредельная жизнь изматывающе легла на его плечи, и он думает: выдержит ли мозг отрицаний и сомнений, когда не за что держаться и остается лишь вера в себя? Но кому она - вера в себя, если с нею ты становишься один, навсегда один, необъяснимый и неприкаянный. "Впрочем, - старается отвлечься Веефомит, - мне проще, я летописец, мой панцирь затвердел, а каково Бенедиктычу, который действительно один, когда для него не существует ни времени, ни кумиров."
И Веефомит разговаривает с Бенедиктычем, вглядываясь в его судьбу и оправдывая его самовольство осознанием невозможности объяснить себя среди нас, какие мы есть.
И когда Бенедиктыч приходит, Веефомит иронизирует над ним и пугает, что откроет всем настоящее его имя, в котором нет намека на букву "Т". И бывало, что Веефомит каялся, записывая: "Бес зависти обсасывал мои мозги, пока я не вылечился от претензий на равенство с ним. Ведь я давно уже труп и моя жизнь длится только на бумаге, и я встаю перед взором читателя, у которого нет той зависти к равенству возможностей, которой наделили нас больные предки."
У Веефомита последнее раздражение. Он недоволен, что Бенедиктыч не отвечает. Это только в романах герои умирают и остаются один-два листочка для оглавления и выходных данных, это там и действие и сюжет, логичность поступков и прочие постулаты, в которые жалкий ум впихивает стихию воображения. Уже всем известно, что каждый получает то, на что способен, и всем диктаторам показано наглядно, что если снасильничать да убить, то мертвые воскреснут на другом краю света, спустя время или в сей же час.
И Веефомиту печально, что бездарные люди тоже думают. Растет Веефомит и ещё не понимает, что кому-то нужно и рис сеять, а кому-то звезды считать. И очень просто определить - исключение ты или нет. Если видишь в каждом самого себя, то ты и есть то исключение, к мысли о котором так неравнодушно человеческое самолюбие. Но мало видеть себя в каждом, нужно ещё иметь способность возвращаться из каждого к своему желанию с помощью вдохновения. Уже одно оно приходит непредсказуемо и не выдается пошапочно.
"Как надоела мне долина постных рож и резких ребят!" - брюзжит Веефомит, и его можно понять: он запер себя в четырех стенах и сотни раз бросает свое повествование как привередливую любовницу. Он уже понял, что не найдет успокоения, и будет звать Бенедиктыча, пока тот не придет. И он не знает, куда себя деть до его прихода. Он сотни раз ставил точку после божественных ночей и готов был наутро взять шляпу и отправиться в начертанный путь, но к утру точка перерастала в многоточие, и Веефомиту некуда было спешить, потому что у него и шляпы-то не было. Его высосанное за ночь тело желало забытья, а исписанные горы страниц казались мусором. Он пихал их в мешок отвергнутых рукописей или переделывал, испытывая физическую боль. Он один из немногих, кто узнал, чего хочет, но чтобы получить, нужно увидеть, а этого не видел ещё никто. И он превращался то в физика, то в лирика, в бухгалтера и психиатра. И не понимал, что давно уже выиграл...
Его никогда не раздражали, как например философа, "заоблачные устремления Бенедиктыча". Он принимал как аксиому, что за крохами доказательств стоит безграничный мир. И если после поступка Бенедиктыча наступила жизнь нищая людьми и событиями, то что с того, когда он верил, да, просто верил, что Бенедиктыч не оставит себе подобных в страхе и тупости. Знал Валерий Дмитриевич, что Бенедиктыч в каждом, а значит, к нему прислушаются, потому что ужасы и кошмары выдумали сами люди, получив творящую силу воображения. Когда ребенку подарят пластмассовые чашки, он обязательно поставит их на огонь и обгорит, чтобы позже понять о жизненной силе огня, сохранившей разум в людях.
А пока Веефомит сидел в своем заново обретенном доме и гадал: кончилась жизнь или только начинается. Все как-то приуныли и разбрелись. Была ночь, и Валериию Дмитриеву делалось неспокойно. Он хотел было выйти на улицу, прогуляться, но вспомнил о пустой будке и затосковал. Нет, не ухватить стройности, все носятся по своим орбитам, философ воет на луну и не соединить в целое разобщенные судьбы, каждый тикает и тикает, пока не исчерпает свою заданность. Уныние растеклось в воздухе и объяло миры.
Веефомит зажег свечу и стал смотреть на нее. Он просил. Сначала беззвучно и неуверенно, потом все громче и смелее. И он стал умолять себя, он требовал от себя, и с каждым словом его существо наполнялось силой. Он уже кричал, клокотал, корчился - и это был его последний шанс - выжить и сохранить сознание.
Он хрипел и шептал себе: "Роди детей! Роди, Веефомит! Пускай они придут к тебе с вопросом, чтоб глупость не имела рук и ног!"
Тогда-то железные стрелки часов повернулись вспять, приехал сбежавший от Светланы Петровны Строев. Он ввалился в дом вместе с пахнувшим гарью Бенедиктычем, и они одарили Веефомита языком и талантом, оставшись в нем ночевать навсегда. И города стали кубиками, а люди звездами, в ту ночь ни одна растоптанная в цвете сил судьба не была забыта - Веефомит принял и угощал всех. И растревоженные бледные калужане просыпались, липли к пыльным окнам и, вглядываясь в темноту, ворчали сиплыми со сна голосами: "Веефомит опять, наверное, мальчишник устроил!" А расхорохорившийся Валерий Дмитриевич, подслушав такое недовольство, выходил на крыльцо шагом седобородого художника и благодарил население за то, что оно есть, и яркие звезды над его головой вызывали слезы умиления у женщин из публичных библиотек.
И он бы добавил ещё не одно выражение благодарности взрастившему ландшафту, да свел бы с ума с десяток порядочных собак и покорил бы сотню девичьих сердец, если бы его не брали под руки гости и не прекращали это баловство, уводя его в свои серьезные миры, где все цвета для Валерия Дмитриевича сливалось в прозрачный...
Это была точка, а наутро Веефомит открывал глаза и ощущал, как расплавленная плоть капает с дивана на пол. И ночные голоса Строева и Бенедиктыча витали в комнате и уговаривали забыть о шляпе и, ужаснувшись многоточием, погасить печальную звезду.
"Скучновато у вас без баб-то", - отмахнулся Веефомит.
И разоблаченные голоса утихали, и ворох бумаг, если и не казался теперь мусором, все же вызывал раздражение тем, что до сих пор не разлетелся по свету.
"Как увидеть в этой прозрачности зеленый цвет?" - спрашивал он свой умывальник, одевался, отпихивал ногой голодного Нектония и выходил в город - посмотреть: существует ли на свете что-нибудь ещё и не сболтнул ли вчера чего-нибудь лишнего.
Наступали холода. Веефомит пел в самом себе, по привычке направляясь к дому Бенедиктыча. Он сжимал в кармане подаренную трубку и не замечал, что земля кое-где дала трещины, перепрыгивая, он принимал их за ремонтные канавы.
Он думал, что его жизнь требует нескольких аккуратных капель какого-то цвета, чтобы стать навсегда зеленой. Это как в мозаике: не будет образа, пока не вставишь последний крохотный кусочек нужной формы. И только насильственно убиенные, сумасшедшие и самоуничтожившиеся возвращаются в эту жизнь тысячи раз.
Веефомит вошел в музей и отдался воспоминаниям. Он сидел в кресле Бенедиктыча, пока не услышал далекий вой Нектония.
"Смышленый все-таки он пес", - подумал Веефомит и отправился в обратный путь.
Теперь он вглядывался во встречные лица и видел в них ненужное раскаяние. Ему захотелось взглянуть на хрюшку Бенедиктыча, он вошел в ворота парка, когда позади раздался колокольный звон и прижившиеся на куполах страусы поднимались в небо и кружили над городом, как настоящие чудеса.
Шел третий год от рождения Дочери Человеческой.
* * *
Сложные отношения у меня со всеми. Меня никто уже не воспринимает за реальность. Книга давно написана, а я все смотрю в бесконечность и купаюсь в ней, как в огромном блюдце-океане, я пью чай в своем просторном доме и упрямо вижу, как я был болен и приезжала моя москвичка, как она входит, а я лежу и думаю, что ничего в этом мире не было и не будет, кроме желания не быть столбом и шагать по дороге вечности. О, как тоскливо и муторно было жить, не зная дороги, не проходя мимо столбов. И даже столбу, когда он видит идущего, кажется, что и он (столбик) движется. Вот она иллюзия жизни! И потому впечатлительным столбам внимают другие, когда те рассказывают им о движении.
Ах, куда ты заводишь меня, моя рука!, если и сегодня люди продолжают верить столбам, если отрезок пути идущего увидят только дальние будущие столбы и пройдут его в своем воображении.
А пока я желаю сюжета. И он выходит из меня модой на домашних философов, которым ныне, слава богу, есть что поесть. Мне стало любопытно пронаблюдать, как они, лишенные глобальных проблем выживания, повели себя после отправления своих естественных надобностей.
- К моему изумлению, - говорит мне Нектоний, - разнообразие форм человеческой глупости бесконечно и служит, по-видимому, лишь твоей созерцательности.
Я слушаю долго и нахожу, что теперь они с удовольствием говорят обо мне. Философ раздражается и поет: "Уймитесь волнения, страсти, замри, беспокойное сердце..."
- Накаркаешь, - говорю.
Он спохватывается и тараторит что-то обратное, как и все теперь делают.
- Послушай, - спрашиваю, - ты все говоришь, что время рассудит. Но судить будут люди, а не время. Вон дельфинам-то наплевать, что их предки съели прорву тварей в джунглях.
Философ вздрагивает, он боится меня, считает, что я телепатирую, он подозревает, что я расщепил мир.
- Веефомит! - кричит он, - поубавь! Дай мне умереть спокойно. Пусть иллюзии, но не бей ты их смаху, как хрустальные вазы! Я уже не хочу ни посмертной славы, ни вечных споров, ни благополучия, я хочу пить чай, смотреть на тебя и плакать.
И нам впору плакать, потому что вклиниваясь в сюжет, в мой дом вошла Зинаида. И это была уже не та праздно эстетствующая женщина! У этого ожившего персонажа теперь сложно развитый ум.
Мы сухо здороваемся, и философ непослушной рукой наливает ей чаю.
- Н-да, - тянет Зинаида, и по блеску её глаз я вижу, что в ней созрела идея. Она утверждает, что за стенами моего дома идет жизнь, что я не такое уж исключение, потому что не учел кое-что, и что многие считают, что пример неучастия нашей компании в социальной жизни пагубно и заразительно влияет на молодые умы.
- Неужели опять пойдут процессы и процессии? - мигом глупеет философ, - уж сколько жили без них, нет, я ни за что не поверю!
- Не верь, дорогой, - говорит Зинаида, - ты, слава богу, пожил.
И она выразительно смотрит на меня. "Да, я такая!" - читаю я в её глазах и отворачиваюсь.
- А вот Валерий Дмитриевич верит, - продолжает она, - он же у нас вечно молод, и ему будет откуда черпать острые ощущения.
Я жду. Не для того же принесло. И она, не выдержав, заявляет торжественно:
Я объявлю себя Дочерью Человеческой!
И философ при этом виновато опускает голову. Вот и исповедывайся друзьям. Девочка, понимаешь, растет где-то, ведать не ведает. А тут уже трезвон пошел по своей слободе.
- Я знаю, - звенит Зинаида, - мало кто сразу примет всерьез. Но ведь так и должно быть. Я пройду с группой женщин от и до, и пострадаю за всех, приняв на себя все думы и беды нашего пола.
Мне остается сетовать на свою болтливость. Она пронюхала о настоящей Дочери и упрямая гордость взошла в ней, как слепая океанская волна. Больно умны стали некоторые люди, много знают, когда внутри у них пустячок. Вот, пожалуйста, пришла выпытать - кто эта Дочь, если ли, где она. Дай в руки ядерную энергию, и все тут.
Она смотрит когда-то голубыми глазами, и я вижу, что она верит мне, ибо по опыту знаю, что женщины за столетия вперед чуют материальное и ради пустяка так любопытствовать не станут, да и не привык я игнорировать женщин. И объясняю единственное, что могу сказать о том, что такое Дочь Человеческая - так это, по крайней мере, что она не претендует на мужской ум и осознала именно женское назначение своего ума и свой природы.
- И все? - наивничает Зинаида.
Я киваю. С какой стати я буду рассказывать этой неудовлетворенной женщине, что Дочь Человеческая поймет то, что ей подсказано, но что сам не домыслит мужчина?
Я вообще решил сейчас же изъять Зинаиду из книги, потому что пока есть она, в мире будет нелепостей больше, чем нужно, и миллиарды женщин могут делаться кривыми столбами. Мне так и не удалось свести её с ума и потому пришлось сказать: "пуф", чтобы этот упрямый персонаж покинул книгу.
- Мог бы для неё и другой финал придумать, - ворчит философ - болезнь какую-нибудь или привел бы к миролюбивому тезису. Она мне была все-таки женой.
- Не одному тебе, - пошло заявляю я и не нахожу себе оправдания.
- Я знаю, что ты скажешь, - упрямо говорит он, - что все имеют одни и те же органы, но по-разному ими пользуются, и одни выдавливают из данного им каплю, а кто-то океан. Но все же я прожил с Зинаидой Ильиничной столетия и не могу подходить к ней с высокими требованиями. Человек привязчив, он тащит с собой в могилу дорогостоящий пиджак и целует перед смертью своего лохматого пса, и к тому же, нужно быть снисходительными.
Я соглашаюсь и возвращаю Зинаиду попрощаться. Они остаются вдвоем, а я выхожу во двор и закуриваю трубку.
Небо-то сегодня! И вообще, наконец-то стало тихо и тепло. Не мешало бы с Бенедиктычем продумать, как устроить вечное лето. Хотя нет, опять появится серьезная проблема: что мы будем делать с тоской по снегопаду?
* * *
"Голова Бенедиктыча взорвалась, словно лопнутый воздушный шарик, и идея вышла в мир, как пыльца от цветов разнеслась по всему свету, и невидимая мысль рассыпалась, как пепел, кружила в воздухе и опускалась на головы и плечи прохожим..."
Когда Веефомит сидел и писал свою книгу, которую решил назвать "Трубка и пепел", в комнату сквозь открытое окно вошла духота и в небесах громыхнуло. И это как раз в тот момент, когда Веефомит описывал взорвавшуюся голову Бннедиктыча. И если вначале Веефомита била нервная дрожь, то теперь он только удивлялся своей способности собирать себя воедино. Он физически чувствовал, как от движения руки по бумаге в пространство расходятся волны и блуждают в поисках уснувших образов, способных ожить ради далеких мечтаний. Веефомит перебирал чужие желания о Золотом Веке и хмыкал, вспоминая, как люди мучились, разрываясь между необходимостью стабильности и созданием прекрасных, но разрушительных форм. Он рассматривал архив Бенедиктыча, и многие мечтания сограждан нельзя было вспоминать без хохота. Он и смеялся, не сожалея о грядущей технократической глупости, веря лишь в случай, который сам же пустил блуждать среди поколений.