Зав. отделами уже спрашивали: "Нет ли у вас рассказика для начала?"
   Не давал, не хотел унижаться. Вздыхали: "Вот бы рассказик, тогда..." Для всех было совершенно естественно, что обыкновенный творяга без нормальной работы или, там, какого-нибудь образования не имеет права начинать прозу с таких объемов. Не времена же Федора Михайловича! Сегодня те, у кого имеется писательский документ, претерпят неудобства, ущемятся в правах, останутся без хлеба, без крова, опухнут от недоедания, будут скорбеть и страдать, когда кто-то там сразу займет их заслуженный тиражный объем и отстегнет приличный кусок от праздничного пирога. И кто? Мальчишка с неизвестно какой улицы, выскочка, обесценивший долголетние завоевания, профессионализм, муки творчества и возраст, и опыт, и тернии.
   Всюду поругивали формалистов, привыкали к напору ветра, приучилась хвататься за ветви, развивали органы цепляния. А этот ветер перемен все дул и дул, снося с привычных построек безвкусные украшения. Но для каменных кладок нужна была буря. "Нет, нет - говорил уже тогда, - не революция, упаси Господь! Все одного цвета, нет ни белых, ни черных." Надеялся пробить себя, чтобы указать кто есть кто. Хотя и обжегся когда-то, но возбуждался от каждой "зажравшейся" истории, как от головокружительной высоты. Среда колола со всех сторон и всегда отвечал на уколы уколами.
   И как-то, когда забирал в редакции рукопись, подошел молодой человек, лет на пять старше.
   - Нематод, - представился, - я прочел вашу рукопись и давал одному человеку. Он заинтересовался.
   Глаза Нематода смотрели умно и уважительно. И когда он назвал имя человека, то надежда подмигнула обоими глазами. То был поэт, о котором слышал с детства, ещё не зная, что существует Союз писателей. К поэту относился не очень, но какое это имело значение, если всюду одни тычки в шею.
   - Я могу дать ему ваш телефон, - совершенно серьезно сказал Нематод.
   И поэт позвонил.
   - Добрый вечер, Леонид.
   Ксения стояла рядом и казалась гитарной струной.
   - Здравствуйте.
   - Нематод вам передал, что я хочу с вами встретиться?
   - Нет.
   - Ну что же он, хулиган! Вы и так, как я слышал, находились по мукам, а он ещё и порадовать вас забыл.
   Подумал: "Порадовать, ишь ты!"
   - Так я вас жду, Леонид. Завтра. И могу сказать, что в "Глобусе" вами заинтересовались. Вы талантливы, Леонид.
   - Спасибо, - и покраснел, обозленный на это "спасибо".
   - Кстати, вы же женаты ("и это знает!"), так что приходите с женой. Нематод зайдет и вас проводит.
   Повесил трубку, и почему-то настроение скисло. Ксения тоже молчала. Но пришел Нематод, и пошли.
   Что осталось от этого визита? Поэт - это бразильский кофе, сумрачный кабинет, халат на спинке стула, весомый литературный опыт, дерзкий язык, отцовские выражения лица, желание остаться настоящим человеком в чужих глазах. Поэт хотел быть первым покровителем.
   - Я знаю, - говорил он, - ваша книга будет иметь успех. Вы вовремя свалились. Это начало большого пути. И главное не ошибиться в самом начале.
   Ксения молчала, но нравилась поэту. А через день кислое настроение прошло. От него не осталось и следа. Зашел в редакцию "Глобуса", и зав. отделом дала бумажку, пристально следя за реакцией.
   "Социально, талантливо, верно, мастерски, глубоко, философически, с охватом, разоблачая, действенно... рекомендуется к публикации."
   Ноги задрожали, сел на стул. Зав. отделом придвинула стакан с чаем.
   - Времена меняются. Настоящему воздается.
   А редактор сказал:
   - Минимум через полгода.
   Что такое "минимум" и как его связать с "через полгода" не соображал, не помнил, как до дома добрался. Ксения не удержалась и заплакала. Тесть с тещей бледнели и багровели от избытка нахлынувших чувств. "Ты победил, сыночек", - сказал Степан Николаевич, а "сыночек" - впервые.
   Ксенины подруги обсуждали между собой самое нелепое: гонорары, телевидение, машина, дача, заграница.
   - Где ты их откапываешь, - злился, резал воздух рукой и смеялся, видно, мне предстоит ещё о них написать.
   Тоже кое о чем фантазировал. Не без греха. Хотелось испытать себя на крепость в непережитых доселе сферах.
   Ощущение победы подарило вдохновение и новый творческий подъем. Писалось стройно и легко, со свистом и песенками. Машинка стрекотала теперь в открытую, по полному праву, и можно было смело сказать при необходимости: "пишу, занят, работаю над новой книгой" или ещё что-нибудь в этом скромном виде.
   В редакции уважали, входили в личные проблемы, советовали, Нематод был незаменим. Без какой-то там корысти он хотел быть ближе к таланту.
   - Я бездарен, - говорил он без тени сожаления, - но любой талант для меня - это смысл жизни.
   Жизнь словно расширилась. Цветы распускались гроздьями. Открывалось много нового старого и нового нового. Зазывались таланты, но, естественно, мало оказывалось действительно ценного. И вот тут-то вышел "Прыжок". Произведение эмоциональное и острое. Символическое. Современное. Лучше не нужно. Как черта под всем старым и отжившим.
   Это был триумф, это было долгожданное шествие разума и справедливости. И уже была готова вторая вещь и доводился до ума сборник рассказов, пророчились переводы и переиздания. И все это без конъюнктуры, силой слова, с самыми светлыми побуждениями.
   Поэт написал очерк, где рассказал о терниях замеченного им дара, проанализировал "Прыжок". Было лестно, но все-таки не понравилось. Не вник в глубину поэт. И взбесила фраза: "И кто знает, не погиб бы молодой замечательный талант, если бы не последние события и дружеские чуткие руки помощи."
   - Он вас, Леонид Павлович, откопал, - утешил Нематод, - а вы его закопаете.
   Позже использовал эту фразу в романе.
   Потуги начала романа.
   Со мной что-то творилось. Всегда. Я совсем не знал, кто я такой. Иногда мне чудилось, что я это не я - Веефомит, а кто-то другой. Вот например, я берусь за писание и останавливаюсь, потому что не могу найти в себе себя, а нахожу какие-то конечные или чувственные "я", нейтральных личностей и падших ангелов. Иные из них живут мгновение, иные часы или дни и недели, но все же это не так много, чтобы утвердиться, что я это они или какой-то из них. Тем более, что все они исчезают, а я все живу и живу.
   И по всей видимости в этой книге вы не найдете конкретного автора, я попытаюсь растворить его во всех событиях и образах, чтобы иногда он присутствовал сам, но ошибется тот, кто посчитает, что Веефомит на страницах книги это и есть автор-Веефомит, ибо если автор действительно творец, то он и есть та по-настоящему жизненная вселенная, которой тесны любые гармоничные рамки, и это его созидательный дух рвется вон за пределы стандартов и догм, фундаментальных законов и классических теорем.
   И я не покажусь себе самонадеянным, если скажу, что существо души и дыхание предлагается вам подсмотреть и услышать. И если кто-то испытывал чувство вины перед собою, тот мой. Скажу больше, Господь Бог умер бы, внуши ему, что он смертен. Но этого ему невозможно доказать, будь он даже ребенок. Как невозможно и меня заставить поверить, что я пришел в мир ради того лишь, чтобы потолкаться среди миллиардов. Ибо вселенная - это все мы вбирающие друг друга и выходящие один из другого.
   И каждый волен выпить в меру зачерпнутого.
   Ближайшее и отдаленное, поверхность и глубина, мечты и окаменелости все это во мне, все это взрывоопасно ширится и просачивается на страницы романа, рождая мысль, оживляя мечту, сводя с ума, либо протирая зеркало ясности. Чувство расплавляется в образе и диктует свою волю будущему. Мучительный выкрик "Я - вселенная!" оживает плотью, пропитанной желанием и волей, и где-то там вдали я уже повелеваю мирами, напрягаясь, чтобы понять: что есть я в размноженном, как осколки единого зеркала, сознании тысяч идей, оправленных в плоть под названием люди?
   И ныне я, вобравший вас, войду в вас, как слово, как незабываемый образ, как вы, чтобы так же вольно и щедро вы подарили мне меня, нашедшего в вас новую жизнь.
   Итак, я - это вы,
   вы - это я.
   Но это на время забудьте, нам ещё предстоит пошагать, чтобы через эти слова ваше сознание наполнилось вечностью.
   ...Когда Веефомит томился непониманием и глупел от открытий, покуда миллионы тонн пищи перерабатывали гениальные желудки, и океаны свежайшей информации вливались в опухшие мозги, родился крошечный образ, который сидел, ходил, слушал и был неотличим от миллионов, но которому предстояло вобрать весь человеческий мир. И обреченный Веефомит начинал догадываться, что маленький образ - это его желание противостоять всему комичному и нелепому в самом себе, как отвержение такого порядка вещей, в котором набирал силы новорожденный плод.
   И ужасно медленно Веефомит постигал:
   "Мать сознания - материя, хаос - отец, а дом - его вечность. И это неугасающее сознание, разбрызженное всюду, стремится к единому, в ком будет повелевающая сила, оплодотворенное возмужавшей мыслью, выдвигающая новые глаза, формы и миры."
   И тогда Веефомит увидел рождение - тонкую стрелу мысли, пущенную из глубин материи и хаоса.
   Веефомит посмотрел на себя со стороны, стер слезу умиления, и долго было неизвестно, кто под его вдохновенную улыбку соединил слова "Вот начало романа":
   * * *
   В 1996 году, когда мне было всего тридцать семь лет, в город Калугу прямо перед Новым годом ворвалась интересная парочка. Ей - двадцать семь, а ему девятнадцать. На них не могли не оглядываться. В те далекие перевалочные времена уже никто не нуждался в добротной на любой вкус одежде. А эти двое вышагивали, словно вывались из глубины времен, к примеру, из начала восьмидесятых, штормовых и очистительных. Можно было подумать, что они артисты. Оба изрядно поизносились и представляли собой картину, совершенно не имеющую аналогий.
   Она, Зина, кругленькая рыжая веснушчатая особа, облаченная в потертый серый свитер, в душегрейке, в толстых шерстяных рейтузах малинового цвета, в синей жокейской шапочке, натянутый на конопатые уши. Ее рыжие локоны вызывающе торчали из-под шапочки, и нос краснел жаждой жизни. Он - чуть меньше её, худощавый, длинноволосый однозубый юнец, тащил в заплечном рюкзаке годовалого ребенка, а в руках десятилитровую канистру и здоровенную корзину, прикрытую сверху картиной, лицом вверх, с изображением падшей Магдалины, упирающейся в чистое кадужское небо взором, в котором застыло лукавство. Совсем непонятно, каким образом каждый наверняка знал, что это именно Магдалина. Редкие калужане останавливались и зачарованно смотрели им вслед. И Зина имела поклажу: два увесистых чемодана легко болтались в её величавых руках и, по-видимому, не причиняли ей особых хлопот. Она беспрерывно вертела головой, притопывала щегольскими валеночками, восхищаясь старинными особняками и заливалась чистым здоровым смехом. Ее спутник кряхтел и отвечал ей постаныванием.
   Теперь уже никто не поверит, что я сам оказался тому свидетелем, столкнувшись с ними на улице Циолковского. Я так и замер с широко открытым ртом, когда понял, что не сплю.
   - Раджуля! - мощно и весело выдыхала она, - смотри какая прелесть, это просто рай, я балдею!
   - Балдей, старуха, - задыхаясь, хрипел юнец и кривился от тяжести поклажи.
   Когда он морщился и говорил, его единственный зуб ненужно и пугающе сверкал, как одинокий воин.
   Они остановились возле меня и Раджик без интереса заглянул в мой открытый рот.
   - Смотри, Любомирчик, здесь мы будем жить, здесь наша судьба, - и Зинаида, подняв руку с огромным чемоданом, обвела этим указующим царственным жестом всю Калугу и близлежащие, в снегу, рощи.
   Я вовремя отпрянул в сторону, ибо этот чемодан мог запросто снести меня с лица земли.
   - Я знаю, здесь я буду творить по-настоящему! - вырвалось у Зинаиды, и я снова открыл рот.
   - Здесь ты натворишь, - согласился Раджик.
   Любомирчик таращил мутные глазки и крепился из последних сил. Это было странное дитя. Наряжен он был довольно-таки вызывающе. Основная часть туловища находилась в рюкзаке, поверх которого в поясе он был прикручен к груди Раджика голубой лентой так, что вывалиться не мог, если бы и захотел, на нем была пятнистая шубейка, под подбородком вокруг шейки - шарфик с кисточками, на голове лисий лоскут, на лбу в рыжем меху желто и металлически блестел таинственный символ: крест и полумесяц. Мое сердце затрепетало от неясных предчувствий.
   - Он там ещё не нацедил? - беспокойно прошепелявил красный Раджуля, Что-то спине мокло.
   - А что, ещё далеко идти? - посочувствовала Зинаида.
   - Вот те лаз! - грохнул Радж на утоптанный снег поклажу. - Ты, старуха, даешь! Я думал, ты меня ведешь, у меня тут, понимаешь, клыша от этих колзин едет!
   Тут махнул на неё рукой и увидел меня. Я мигом закрыл рот и скромно опустил голову.
   - Эй! - прокричал Раджик, - Как добраться до улицы?..
   В то время в городе я был новичком, можно сказать, приезжим, и плохо ориентировался. Я извинился за неосведомленность. Раджуля отвернулся и сказал Зине:
   - Улод какой-то.
   И она смерила меня победоносным взглядом.
   Я покраснел и тихо пошел своей дорогой. В те времена уже считалось дурным тоном обращать внимание на оскорбления. Я уходил, а в спину мне завопил Любомирчик. У него был бас, и трубил он, нужно сказать, искусно. Я ускорил шаг и скрылся за углом.
   Как потом узнали калужане, странная парочка остановила ещё двух или трех прохожих, добилась своего и направилась к трехэтажному дому, что и теперь все ещё стоит на площади возле магазина "Приобрети и делай, что хочешь." Хороший магазин, между прочим. И каким же потрясением стало для меня известие, что это семейство приехало к моему доброму знакомому Кузьме Бенедиктовичу. Беда в том, что я плохо запоминаю названия улиц, иначе я бы непременно самолично проводил гостей и избавил бы Зинаиду от тяжести чемоданов. Я вообще стараюсь быть галантным с женщинами. Стоило бы им сказать, что они ищут Бенедиктыча, любой калужанин был бы рад забыть все свои дела и проводил бы их, посчитав такой труд за счастье. Кузьму Бенедиктыча и сейчас многие поминают добрым словом. Но тогда ни Раджик, ни гордая Зинаида не знали, что такое Кузьма и с чем его едят.
   Через три дня ему пришлось временно поселиться у меня. У него была комната и мастерская. Но в мастерской он отныне ни работать, ни спать не мог. Он был для них дедом, пожившим свое, да ещё запятнанный бегством от собственного сына, "в долгах, как в шелках" - как выражалась Зинаида, и потому в его мастерской сушились колготки и прочее семейное белье. Как-то я зашел, а он, бедняга, сидит в уголочке, и Любомирчик его за усы щиплет. А в глазах у него виноватая тоска. Я и предложил поселиться у меня. Нуждался Бенедиктыч в добром слове. Поведал он мне о своей женитьбе, о Татьяне, повздыхал, повинил себя. Понять можно - не ждал, не гадал, а тут внук, Любомирчик. Так и меня одолела бы рефлексия.
   - Забавнейшее дитя, - растерянно улыбался Кузьма Бенедиктыч, - рыжий в Зиночку, а хитрющий, каких свет не видывал. Написает, на Раджика пальцем показывает и говорит: "Он!" Это же надо!
   Я кивал и тоже посмеивался. А Кузьма Бенедиктович вздыхал, продолжая:
   - Кто же мог знать, что человек так меняется. Я теперь, веришь, вижу этого шалуна пухлого, и глаза смеются. Ну, надо же! - и он вытирал глаза, весь мальчишка в Зиночку, даже на меня не похож.
   И действительно. Малыш был рыжий и шустрый, и поругивала Зинаида Раджика, что не уделяет он сыну внимания. И тогда Раджик вспыхивал, как чиркнутая спичка:
   - Ты меня, стауха, лучше не выводи! Я тебя не просил его ложать!
   - Ну, какой ты мужчина! - смеялась Зинаида. - Нет, из тебя полубога не сделаешь!
   И Радж в который раз прокусывал от злости губу единственным верхним зубом.
   Не знал я, сочувствовать Кузьме Бенедиктовичу или поздравлять его. Жизнь штука не однобокая. Тогда уже, почти, как и теперь, благополучно с жильем было, и выделили Кузьме Бенедиктовичу квартиру. Он вновь занялся разными сложными чертежами, но прежде, чем это произошло, у нас было три-четыре дружеских вечера, где пился чай и дымились наши трубки, где я был совсем другой, где были воспоминания о Максиме и Москвичке, и где, не без помощи исповедей Бенедиктыча, я начинал видеть себя в прошлом и будущем, сидя у стола в своем доме в городе Калуге 1996 года, когда мне было всего тридцать семь лет.
   Понедельник.
   Как говорили, "попал в струю". Невольно. Предощутил ли социальную тенденцию, а может быть, явился естественным рупором новых решений. Так всегда бывало. Часть социального организма. А не знал. Но некоторые моменты все ещё тогда, в начале, настораживали. Самостопор, о котором думать не хотел. Социальный самоконтроль. Иногда ловил себя на желании сказать как бы резче, острее. Но изгонял это желание, считая его ненужным индивидуализмом. Тем более - новые лица, письма-отклики, масса задумок, ребенок, средство передвижения, место отдыха и, действительно, поездки. И страшила мысль о потере вообще жизни, о катастрофе, тем более, когда все так здорово, а тут постоянно - испытания, маневры, демонстрация мощи и взрывы, взрывы, взрывы. И желал объяснить, показать доходчиво, воспитать. Встать в ряд с лучшими. Заслужить это право быть совестью и хранителем нравственности. Незауряден и оригинален. Пророчат: талант, история, великая судьба. Проводят параллели и сравнения. Эпохален, говорят. Звучит, как нахален. Или рифма: барин. Это вставал перед глазами бородатый Лев Николаевич. Так сам к себе придирался, разбирался.
   С одной стороны, тончайший отбор того, что лезет из головы - заслуга. Но по какому принципу? "Подойдет ли всем?" "Поймут ли?" "Главное себя понять?"
   Кричал Ксении:
   - Нельзя говорить все. Хаос! Человеку необходима надежда. Твердое алиби торжеству справедливости. Иначе начнется!
   - Что? - спрашивала она безразличным тоном.
   - Что, что! Безнравственность. Стихия.
   - После стихии наступает затишье, - возражала она.
   - Но что я должен? - кричал, - я и так отражаю судьбы. Нелегкие судьбы!
   - Километры страниц этих судеб, - сказала Ксения и ушла.
   И почва из-под ног убегала, голова кругом. Теперь уже без восторга представлял, что нужно начинать снова и выдавать, выдавать, собирая волю в кулак, изо дня в день, пропуская через себя чужие тыканья и состояния, отсеивая варианты. Так и виделся отличный современный станок, что штампует зеленые бутылки. Пластмассовые. Легонькие. Блестящие. Ритм у станка запоминающийся: пыф-шиф-ха, пыф-шиф-на, пыф-шиф-да.
   Но не гад же! Все честно, сколько раз себя ловил: нет ли отклонения от идеалов? Кривизна души? Выбор тем? Рупористика? Нет, черт дери! Темы сами приходят, естественное желание созидать, кривизна бывает, но от недоумения, тогда брал и правил или потом ненавидел напечатанное уже. Все как надо, как старые мертвые учителя, как умные классические книги.
   "Вот именно! Все, как надо!" Нет, зачем же, знал, что и не в этом соль болячки. Она где-то там, в тяжелом ритмическом пыф-шиф-ха!
   Но что же? Наитие что ли? Труд есть труд. В слове "мастер" нет ничего такого, фальшивого... Наоборот, гордо звучит, заслуженно, впрочем, кто как понимает.
   Всегда искал. Не останавливался. Не боялся трудностей. Самые резкие темы выбирал. Схлестывался из-за них, рисковал. Не потому же, что знал, что ничего за них не будет, может быть, и "пострадать" хотел. Но это, когда ещё лучшие времена не наступили. И вот рефлексия, когда сбылось все, о чем в юности мечталось. Развивайся, сколько влезет. Копай вглубь. Дерзай в хорошем смысле.
   И рвал, бывало целыми главами, отбрасывал, сжигал. Не потому что перегибал или лгал. Стремился быть на пределе, не желал повторяться, искал новые формы.
   Материальная обеспеченность не в счет. Она даровала глубину. Избегал роскоши, не скаредничал, друзей не терял, не угождал, не кланялся, молодых не отгонял. Нематод с Сердобуевым искренне добра желают, собою, вон, жертвуют.
   Так что же? Возраст переходный, и все? И отчего такое ощущение, будто Ксении рядом нет, будто ничего и не было? Как написанный кем-то дурацкий роман? Что за терзанья? Куда они ведут? Кому это нужно?
   В чем смысл, когда ни себе, ни другим не объяснишь, не выпростаешь, а все равно мучения по кругу, ненужные и бесплодные...
   Может быть, болезнь? Такие результаты и все зря! Как будто вернулся в юность. ("Терзаешься, как дохлая курица!"). Обманул, выходит, раз плохо смотреть на результаты. А что же с ними? Вон сколько почитателей, интеллектуальный экстаз испытывают, душу наизнанку выверни, все равно воспоют.
   Мечтал, дерзал и дотворился.
   Тя-я-ж-ко!
   - Мне надоело поучать, вести, отражать, - высказал назойливую мысль.
   - Ты устал.
   - Мне надоело вести, - повторил раздраженно и почувствовал, что говорит в пустоту, Ксении не было. - Мне надоело выдавать примеры! Я не могу зацепить главное!
   - Ты опять ездил к нему? - услышал её голос.
   - Да.
   - Тогда понятно.
   - Ну что тебе понятно?! - вскричал и подумал: "А со стороны-то ничтожный!"
   - Я просто сказала слово "понятно".
   - Ты устроилась в благополучии и смотришь на него другими глазами. Ты бы не вернулась со мной назад, чтобы начать все заново.
   И опять не увидел её рядом. Ее не было. Кто-то придумал эту глупую шутку с женитьбой, кто-то разыграл этот жалкий фарс с писательской судьбой.
   Не выносил, когда она обижалась. Не мог быть спокойным, когда её обида заполняла пространство (никогда не плакала от обиды), когда она уходила в себя.
   "Суета, мишура какая-то!" - злился и знал, что злость пройдет и злился на то, что злится, зная, что злость пройдет.
   "Ум зрит, а плоть разгульна, ум знает, что глупо, а раздражению начхать, психике до фени. Заняться аутотренингом, что ли? А куда тогда денется движение? Будет этот вечный самостопор, реле-поворота?"
   - Пойду машину загоню.
   Она не ответила. Может быть, отойдет в отсутствии.
   В гараже полумрак, прохлада и запахи, чудная смесь тепла и металла, бензина, резины, масла, кожи. Присел на капот, закурил.
   "Дьявол! Какого черта он не стал писать?" - это восклицание прорывалось время от времени на протяжении шести лет. Изредка, но страстно. Пока сам писал романы, кто-то выдумал этот роман с таким вот тошнотворным финалом. Писал, сам являясь типажом, героем, где тоже неувязки и неточности. Ксения - это ведь так глупо, с ней явная неувязка.
   "Я уйду от нее!" - подготавливал себя. Тяготило её контролирующее око. Боялся признать, что не дотянул до нее. "Уйду" и "писать" - две нерешенности. А остальное - все та же вечность.
   Тогда Кузьма объяснил очень просто:
   - Займусь другим.
   - Почему? У тебя же сособности, - смотрел в его шальные глаза и думал: "Безволие, упрямство, немощь?"
   Так все ему и выложил.
   - Нет, - не обиделся Кузьма, - боюсь я.
   - Чего, дурачок?
   - Себя, - и взволновался, - не могу пока объяснить, ты веришь, не могу. Сам ещё не понял.
   - А хочется?
   - Чего?
   - Писать?
   - Бывает. Когда тоска и мысли необычные.
   - А сюжеты?
   - Нет их.
   "Бездарен", - решил про себя и сказал прямо:
   - Значит, это не твое, займись другим.
   - Боюсь я.
   Тут, помнится, и сам растерялся: боюсь, боюсь и все без шутки.
   - Пошел ты! Как девочка. Тогда вешайся.
   - Возможно, - улыбнулся Кузьма, - мне кажется, что ничего ещё настоящего в литературе не было. Слова не покупаются. Да и к слову какой-то странный, глупый подход.
   - Ну, брат, ты дошел. Психопатологией завоняло.
   - Ты сам не без этого душка.
   - Я уже Строев, мне теперь и с ума сойти можно, не заметят.
   - Я замечу и Ксения.
   - А кто вам поверит?
   - А мы тебя ославим.
   "Завидует, что ли?"
   - Как?
   - Сфотографируем, когда ты обезьяну изображаешь.
   - Ну, тогда конечно.
   Посмеялись. Действительно, иногда любил покорчить рожи. Прихоть.
   После смеха серьезного разговора уже не вышло. За всеми Кузиными "боюсь" что-то стояло. Это чувствовал. Какой-то родственный смысл. И сам то приближался к этому смыслу, то удалялся от него. Как будто сам когда-то боялся этого "боюсь" и тщился разгадать - чего именно, и даже если и в себе, то ни - какого, а непременно - чего. Ни - "какого", а - "чего"?
   "Как-то проскочил эту тему, что ли? Вот как привык - тема, этап, ступень, выбор, уровень... Расщепление идиотское. Не определишь. Трешься, трешься, чешешь, как болячку, корку засохшую срываешь, и снова чешешься до крови... Все обесценивается, старость, что ли? Ох, тошно!"
   Вкус табачного дыма опротивел; сплюнул и затоптал окурок, но поднял его и выпихнул из гаража сквозь щель. Привычно постучал носком ботинка по колесу. "Хорош, волчара!" А домой возвращаться не хотелось. И тут понял, что-то, к чему пришел, было определенной заданностью, социальным спектаклем, где играл роль Строев. И кто-то подсунул для эксперимента, для испытания - Ксению.
   "Уйду от нее!" - лег на гладкий металл и прижался к нему щекой. Всегда в её глазах был тем, кем она и хотела видеть, а ныне все рушилось, летело ко всем чертям. Она ничего не говорила. Она будто ба ждала, когда кончится её роль, и когда наступит финал, чтобы загорелось новое начало. Видеть себя терзающегося и неуверенного в её глазах было настоящей мукой. Бесила мысль - "не потянул". Жалости страшился. Еще неделя, другая и она будет жалеть. Лучше решить сейчас, когда не поздно, пусть запомнит таким неуверенным, это лучше, чем она вспомнит жалкого цуцика. Теперь даже боялся с ней встречаться.
   Хотел, ну что тут поделаешь, чтобы другие видели, что все в порядке, что ничего не боится, знает, что и как, посоветует и объяснит, если что.