Он даже испугался: не успеет ухватить идеи, удержать вдохновение. И он побежал.
   Он летел по вечернему городу, и лужицы хрустели под ногами. Солнце залило полнеба красным. На дома и дороги ложатся причудливые тени, и ранняя весна излучает перелом. Сколько сил пробудилось в Раджике! Его щеки и нос были красны от бега, кровь гудела, он азартно и гибко перемахнул через ограждение и летуче исчез в кирпичной арке.
   Вот он на полном ходу повернул за угол дома, и в ткань его живота мягко и плавно, скрежанув о кость позвоночника, вошел обыкновенный столовый нож.
   Раджик положил руки на плечи стоящему впереди человеку, вдохнул во весь объем легких, нож шевельнулся где-то внутри, спеленал тело судорогой боли, тошнота и слабость ввалились в мозг, и Раджик слабо оттолкнул незнакомца, удивился его светло-зеленым глазам и стал медленно оседать на покрытый ледяной корочкой асфальт.
   Он лежал с закрытыми глазами, а тот случайный человек бежал по улице утопающего в кровавом закате города, издавая обыкновенный нечеловеческий крик последнего на земле сумасшедшего. ...А я сидел на стуле и при горящей лампе рассказывал убитому Раджику никому не нужную историю из жизни несуществующей москвички.
   Паучара.
   Это было давно. Тогда Москвичка ещё не могла быть москвичкой, она училась в большом приморском городе и страдала от невзаимной любви. Но страдание в конце-концов прошло, а жить стало негде, потому что несчастная любовь заставила её забросить учебу. Страдая, москвичка встретилась с хорошими людьми, которые свели её со славным альтруистическим человеком Валентин Семенычем Орловым. Он давал приют многим неприкаянным натурам и был тот самый паучара, который между прочим, не пил кровь и не хотел плести сети. Он их и не плел. И назван паучарой только потому, что позже ассоциировался у москвички с пауком. Сорока девяти лет, среднего роста, он часто бывал в разъездах, любил погружаться под воду, фанат марикультуры, большой почитатель музыки и литературы, дружеских бесед. Он носил длинные волосы и демократическую бородку с усами и был всегда внутренне напряжен, сухощав и жилист. К прочему, у него была очень сложная судьба, истеричное детство и несколько жен, о которых он всегда отзывался с теплым чувством.
   Можно было бы живо нарисовать этот, в общем-то редкий для тех времен тип, описать его хождения по мукам, войны с бюрократами, обозначить душевные поиски и жизненные перипетии, набросать характеристики быта, привычек и поведения. Но я не стану этого делать, твердо знаю, что в неведомой глубине Паучара несчастный страдающий человек. Он ориентировался на добро. Страдал от скуки и убожества окружающего. Желал жить по законам совести и частоты. Поняв, что для русского не подходит индийский индивидуализм, он не стал фанатом агни-йоги или учения Кришны. Попробовал и не вышло. Он попросту имел представление о человеке добра и старался соответствовать своим идеалам.
   Но вот в чем чертовщина: он помогал и давал приют ищущим девушкам, вкладывая в них безо всякого пуританства то, что постиг сам, чем дорожил и к чему стремился, много и хорошо говорил о детях, ездил в детдом и там проводил свободное время, участвовал в антипитейных компаниях, не чурался гонимых - но тем не менее он тяготился таким образом жизни! Сам себе не признавался, считал, что юные чистые образы девушек приносят ему ощущения чистоты и радости, являются солнышками в его судьбе, но все в нем негодовало, когда он возвращался и заставал в своей квартире компанию ищущих людей. И как бы он не старался это скрыть, на его лице, в его движениях появлялось недовольство, раздражение излучало все его тело, которое всю жизнь жаждало покоя, порядка, нежности и собственности. И тогда он видел всю невежественность этих ищущих и ему не хотелось их знать.
   Но он находил в себе силы не сорваться, дружески укорял за беспорядок, садился и заводил душевный разговор. Он не насиловал молодежь своим опытом, от которого сквозь курчавость волос на губах проявлялась бесовская усмешка. Кожа на руках и шее желто пергаментилась, и глаза блестели, и волосы лежали, как у инока, не имеющего возраста.
   Бывало, он увлекался и тогда учил. Как жить и как понимать. Он мог говорить о теплом и человечном, и его душа мучалась по человечности, но раздражение день ото дня накапливалось, и тогда он срывался на тех, кто был ему преданнее.
   Москвичка слушала его часами. Он вливал, и из неё тут же выливалось, он давал, а она ничего в себе не находила.
   Порой в него влюблялись, и он увлекался юной кожей, но быстро остывал, и тогда спешил уйти, избавиться, забыться, не видеть. Терпел, был человечен, но срывался - и избавлялся.
   С москвичкой было иначе. Он много ей наговорил, и до того чистое и высокое, что как бы она ни влекла к себе, не мог допустить грубость без взаимности. Он спал на кухне, на жестком дощатом ложе, и у него всегда был соблазн войти в её дверь, напиться от её молодости, и тогда, может быть, успокоиться. Ему в очередной раз казалось, что она сможет понять его мечту без слов. Внешне он был жестоким и волевым человеком, а в минуты близости расплывался, делался мягким, как тающий пластилин, и чем выше была температура близости, тем быстрее он таял, тем больше говорил обычных сентиментальных слов - чем и удивлял партнерш необычайно. И никто не знал, что одно лишь слово "трусики" выбивало его из колеи. Он очень долго ждал и мечтал, чтобы нашлась женщина, которая, преодолев его образ аскета и человека-железа, приблизилась к нему и, все поняв, запустила свои чуткие пальцы в его волосы - нежно-нежно, как это делают в детстве, по-матерински и с высоты своего жертвенного понимания. Но этого не происходило, скорее всего оттого, что в нем не было сил, которые могли бы создать такую женщину. К тому же сам он никогда не назвал бы это желание эгоизмом.
   Он лишь однажды поведал о своей мечте. В жизни каждого встречается кто-то, чей путь мог бы быть твоим, и тогда раскрываются створки сердца и оттуда истекает накопившаяся горечь, а после откровения створки либо захлопываются для накопления новых бесплодных страданий или остаются открытыми для принятия пути. У паучары створки захлопнулись, хотя он и каялся, что вечно шел на компромиссы, что греховен и хотел бы жить с отдачей. Он был социален, Валентин Семенович Орлов, и не мог увидеть, что любое социальное дело, всякая система, каждая организация - игра, и, вступая в нее, ты должен выполнять правила игры или бороться, меняя их, или же выходить из игры. Менять и выходить у паучары не было сил. И ему оставалось терпеть.
   Он и теперь терпит, разрываемый между мировоззренческим альтруизмом и природным эгоизмом, и вся его плоть вне его убеждений плетет паучьи сети, вроде той, когда он под утро, изможденный собственными высокими устремлениями к чистоте и собственными прекрасными словами, сгорая от предчувствий, подстегиваемый навязчивым словом "трусики", желая москвичке радостного будущего, открывал утреннюю дверь в её юное царство и, стоя на коленях у её белой постели, растекаясь, как пластилин у огня, шептал её теплому телу и её наполненным глазам простейшие признания; и все растекался, утрачивая убеждения и высоту мысли. И когда получал мягкий отказ, когда отводились его безвольные руки, обещал не повторять, винился и возвращался сорокадевятилетним на свое жесткое спортивное ложе. Но проходили дни, и наступало похожее утро, и он снова был у её горячей постели, переступивший через Кришну, Христа, товарищей по работе, мечты и самого себя. А она говорила, как и прежде, снимая паутину его рук и его доброты: "Не нужно, Валентин Семенович, нельзя, нельзя..." А он уговаривал.
   А жизнь все шла и шла.
   Полигон.
   Бенедиктыч ушел за покупками. Встретил представительного мужчину и выслушал его настойчивую просьбу. Желалось расширить аттракцион. Бенедиктыч пообещал устроить показ биографии птицы-секретаря, но сказал, что это будет не очень весело, потому что биография нелегкая. Представительный мужчина сказал, что лучше бы другую биографию, но только не секретаря, аллегорично, дескать. Веефомит в это время разговаривал с Раджиком о законах цикличности, и никто не подозревал, что измученный всеобщим игнорированием Максим в это же время крушил аппаратуру Бенедиктыча. Копилин вошел, когда Максим, весь белый, повторял, держа в руках топор: "Имя мое на века запомните! В историю войду!" Все это было так глупо и неестественно, что Копилин не поверил своим глазам, не предпринял никаких попыток. И правильно, как потом его успокоил Бенедиктчыч, техника ему уже была не нужна. А то, что ему было нужно, он носил с собой.
   Максим надолго исчез, скрывался и мыкался, наделав более мелких преступлений, его искали, но он сам объявился с повинной и пополз выпрашивать снисхождения.
   Ему хотелось жить, и он полз по глубокой колее и упоенно шептал выходящие из глубин плоти слова:
   - Вечный сын народа, его великий труженик и солдат, вы всегда были там, где труднее, вы возглавляете самый благородный фронт. Ваши выдающиеся качества, замечательные человеческие черты снискали нашу любовь, вы неутомимый борец...
   Максим устал от поисков смысла и так ему сделалось спокойно, когда ползешь себе, имея впереди хоть какую-то цель. И вот он увидел чью-то спину и пятки чьих-то ног и обрадовался: он не один.
   - Вы светоч и надежда, - воодушевился Максим, - мы гордимся, что живем с вами, ползем по этой чудной колее! С чувством большого восхищения мы ежечасно убеждаемся, что нет ни одной отрасли науки и культуры, где бы не отразился наш творческий ге...
   Тут его тронули за плечо, и Максим взглянул вверх. Человек со скорбным лицом участливо сказал:
   - Он тебя слышал, ему было очень приятно, он благодарен, но он умер.
   Человек заплакал, сморкаясь в платок. Заплакал и Максим.
   - Что же теперь?
   - Незаменимых нет, ползи - и, может быть, успеешь.
   И под завывание толпы Максим ткнулся носом в колею, которая все углублялась и расширялась от усердия сотен тысяч людей, не желающих жить без хоть какой-нибудь цели. Он полз в жирной грязи и уже громко говорил, представляя, как достигнет своего назначения:
   - Какое счастье для меня и всех нас идти по таким историческим путям, где раньше не ступала нога человека, бороться за правое дело, под водительством такого организатора побед, каким являетесь вы, наш родной, горячо любимый! "Наш путь станет райским садом!" - считывал Максим слова со стен и верил. - Вслед за вами мы беззаветно следуем на штурм любых препятствий и трудностей. - Максим выплюнул изо рта вонючую жижу. - Корифей науки! - возопил он, и отовсюду полились сладостные стоны, - любое ваше задание почетно! Нет выше чести, чем получить ваше одобрение!
   Максим дошел до исступления, а грязь дошла ему до подбородка. Он уже ничего не чувствовал. И он уже не хотел укусить белую аппетитную ногу, маячащую впереди. Он знал, что такая преданность не останется незамеченной и будет вознаграждена сполна.
   - Нет в мире слова более авторитетного, чем ваше! Нет в мире человека, равного вам! Вы влияете на ход развития всего земного шара! Эта дорога прекрасна, восхитительна, единственна!
   Тут его снова кто-то тронул за плечо и долго тряс. Максим услышал траурную музыку и увидел траурные лица.
   - Он вас слушал внимательно, но он умер.
   Максим сел в лужу и заплакал: - Куда же теперь? Будет ли ещё колея?
   - Будет, сказал человек-распределитель и снял траурную повязку, видишь - поползли. Ползи. Он простит тебе все грехи, потому что он вас любит и живет ради вас.
   И Максим пополз по слизи, тыкаясь в ноги впереди ползущих и переползая через умерших и обессилевших.
   - Шлем вам, великому кормчему, свой пламенный сердечный привет, постепенно разогревал он себя, чтобы снова почувствовать радость устремленного человека. - В вашем лице приветствуем борца, мыслителя, мудрого учителя всего человечества. С каждым вашим вздохом все яснее открывается перед нами величие подвигов, совершенных и совершаемых вами за создание счастливой и радостной жизни на земле...
   Он считывал, вспоминал и говорил. Он был рад, что в нем самом не возникает сомнений, терзаний и мыслей. Он уже знал, что снова будет траур и новые надежды, и поэтому, когда его остановили, он не стал выбираться из колеи, сидел и ждал, когда подойдет вертикальный человек.
   - Он благодарен, слушал и умер, - прозвучал скорбный рефрен, - сейчас поползем дальше.
   - Мало есть дают, - возмутился Максим, - сил не хватает.
   - Ничего, - ответил человек, следящий за ходом движения, скоро получите добавку.
   Максим проворчал что-то, посмотрел на солнце, которое было особенно жарким, посмотрел на спины ползущих, встал на четвереньки и пополз, присоединясь к хору восклицаний и обещаниям перемен, добавок и райских кущей. Он уже понял, что грехи ему давно простили, и покуда он будет ползти, все им будут довольны, и у него всегда будет надежда.
   А поднявшись на высоту хотя бы птичьего полета, можно было увидеть грязный полигон, на котором по кругу давно уже добровольно ползали счастливые люди. Несколько стоящих фигурок стояли и меняли манекенов, и длинная вереница спин устремлялась к новым корифеям, светочам и лидерам, подталкиваемая ветрами перемен, все глубже и глубже уходя в землю.
   А если подняться ещё выше, то вдали, за нетронутым лесом кое-кто сумел бы разглядеть тонкую воздушную линию, исчезавшую за горизонтом. Но рядом с этой линией никого не было.
   * * *
   Поздним прохладным вечером Кузьма Бенедиктович прогуливался по своей любимой улице, что всегда выводила его к парку над Окой-рекой. Он любил посмотреть на Правобережье, на спокойные долинки и домики пенсионеров, догуливающих свои последние деньки в тиши ухоженных двориков. Луга и овраги Правобережья с высоты левого берега казались игрушечными, а Кузьма Бенедиктович любил игрушки и поэтому часто сюда приходил.
   Он шел и ничего не боялся. И был рад, что забыл те времена, когда по этой улице сновали заблудившиеся сыны общества, когда искатели простых, но острых ощущений могли спровоцировать с первым встречным локальный, но могучий по трагедийности конфликт. Все эти безобразные страсти теперь остались за бортом истории. Сегодня было спокойно и лирично. Кузьма Бенедиктович прорабатывал в голове события последних дней. Посматривал на горящие окна и в глубины косматых туч. Последнее время он не мог избавиться от состояния разлуки, прощания, когда смотрел на фрагменты, детали, на уголки и частички. Состояние это было настолько необычным, что спроси Кузьму Бенедиктовича, зачем он так себя ведет, он бы ответил, что он сумасшедший и находится там, куда нормальные люди не проникают.
   Ветерок давал о себе знать, и Кузьма Бенедиктович решил, что будет дождь. Он помечтал о дождике, подумал, что Ксения ждет его завтра к семи, и в его сердце расцвел замечательный куст сирени. "Неужели нам удалось прожить всю жизнь? - обрадованный, остановился он. - Господи, сколько счастья одному человеку! Черт побери, даже стыдно".
   Он решил, что и Раджику не мешало бы познать счастье, действительное счастье жизни. Что из того, что он не желанный сын? Когда ты всесилен, ты можешь позволить себе одарить смыслом хотя бы своего блудного сына. А Кузьма Бенедиктович всесилен, и он стал таким, потому что никогда не соглашался с мнением о существовании непознаваемых вещей. Он осуществился, и ему осталось всего лишь бросить курить трубку.
   Старые калужские дворы освещались огнями ламп и полной луной, прыгающей по горбам туч.
   Бенедиктыч посмотрел на противоположную сторону улицы и увидел человеческую фигуру, суетящуюся у бетонного столба. Похоже, это была женщина. По доброй традиции Кузьма Бенедиктович хотел было подойти и поговорить о чем-нибудь с братом или сестрой по разуму, и уже сделал несколько шагов вперед, когда человек, явно не желая встречи, торопливо исчез в ближайшем переулке. Это было бегство. Кузьма Бенедиктович недоумевал: калужане общительный и дружелюбный народ, а тут, видимо, случилось что-то чрезвычайное, раз такое нежелание поболтать под луной с прохожим.
   Кузьма Бенедиктович дошел до столба и пожал плечами, все ещё сожалея об упущенной возможности помочь человеку.
   Где-то вдали громыхнуло. Да, будет дождь. Кузьма Бенедиктович обрадовано задрал голову к небу, потом случайно взглянул на столб. Вот оно что! - на столбе белел лист, и Кузьма Бенедиктович, закурив трубку, сумел прочесть следующее:
   "Слушайте пение жаб!
   Кто не видел больших жаб, которые умеют читать, писать и даже сочинять стихи? Их действительно бывает трудно отличить от настоящих или хотя бы неплохих стихотворцев. Порою и сверхмудрое тестирование бессильно определить, кто есть кто. И вот уже эти образованные жабы множатся, и от их умелого кваканья действительные ценности смешались с ложными, и люди целыми толпами заходят в жуткие тупики. Жабам нужно выживать, и потому они всегда первыми улавливают, куда дует культурный или научный ветер.
   О, это удивительные существа! Они играют в ансамблях, красят полотна, пишут статьи, и умеют быть совсем не зелеными. Вы и ядовитых пупырышек у них не заметите. Это не подражатели, конъюнктурщики, карьеристы или имитаторы. Жаба - гораздо более сложное явление. Порой она сама не знает, что она жаба, тем более что сотни и даже тысячи вокруг могут назвать её новым талантом. И жаба мучается, когда сочиняет, она может быть полна участия к чужим страданиям и механизмы творчества у неё почти те же, что и у первооткрывателя.
   Но в том и дело, что она никогда не первая. Она, как эхолот, уловит здесь или там выстраданные итоги духовного, мученические результаты мысли и опыта, только-только намечающиеся открытия и обобщения, и тогда мигом разовьет, углубит, подхватит, преподнесет и это тогда (ко всей прочей природе жаб), когда истинные специалисты и одержимцы ещё и не думают о публикациях и заявлениях, когда страдают от отрицания и гонений, от житейских неурядиц и закономерных сомнений. А жаба тут как тут, она и сама готова быть гонимой, она согласна и на посмертную известность, так как ей приятно войти в историю, и потому она ставит себе задачу: наквакать как можно больше умного, всеобъемлющего и передового. Она чует, что за это воздастся, она надеется на невероятное в грядущем. И потому она любит давать новую веру, отчего в последнее время её стало проще увидеть. Действительно передовое и настоящее - это всегда простое и даже в чем-то грубое, как например: "Звезда с звездою говорит" или "Друг мой, друг мой, я очень и очень болен". А у жабы все сложно и изящно, и заумно. И вроде о том же, но с чувственными выкрутасами, и если даже полнее, чем у настоящих, то или наукообразно дотошно или исчерпывающе пусто, или поэтически сладостно. И человеку нечего взять - познакомился и не полетел. То есть всегда можно сказать, что жаба - это сноб. Но сноб без белой шляпки и фрака. А сноб, знающий о снобизме и порицающий его.
   Так каков же современный мир! Чтобы объяснить такое простейшее явление как жаба, необходимо залазить в дебри терминологии, марать столько бумаги. До чего мы дожили!
   Граждане Калуги и всего мира! Берегите жаб! Их ни в коем случае нельзя истреблять. Никто не может знать, какая от них польза, а она есть - это бесспорно. Нужно только иметь их в виду и уметь слышать, как они квакают, не поддаваясь гипнозу их пения. Охраняйте жаб, ведь и в их болотном звучании есть какой-то неповторимый поучительный смысл. Разве они виноваты, что родились жабами?"
   "Действительно, подумал Бенедиктыч, - они не виноваты, но кто же это прилепил? Брожение какое-то, прокламации. А что бы не выступить открыто, не заявить по телевидению? Такой тайный выпад в свободные времена может породить отрицательную реакцию."
   Но Кузьма Бенедиктович не стал срывать листок. Он правильно предположил, что сегодня такие листы появятся по всему городу. У него был опыт, и он вспомнил, что знал молодого человека, подверженного желанию спровоцировать некие массы на борьбу с властью. В моменты стихийных сборищ у этого человека проходила ипохондрия и, как на дрожжах, поднималось возбуждение. Подобные натуры не хотели становиться специалистами, им мало было того, что они не крали, не убивали, не прелюбодействовали, чтили родителей и старших, они не уходили с головой в изучение многообразия жизни, их не мучила тайна появления человека, и они не задавались трепетным вопросом: почему паук стал плести сети. Такие натуры желают царств, в которых сами не согласились бы жить. Они могут быть не согласны с устройством, подстрекать, но не могут без этого устройства, служа его "совершенствованию", они не в силах отойти от него в сторону. Бенедиктыч с грустью расставался с этим человеком, потому что и сам короткое время был им.
   Бенедиктыч постоял, поковырялся в воспоминаниях, отчего у него всегда падало настроение, посмотрел на небо, решил, что дождя не будет, и хмыкнул, припомнив фразу Веефомита, утверждающего, что сознание Бенедиктыча давно уже вызрело из плоти социального организма.
   Муки финала.
   Я уже не помню, какой извращенный ум придумал, что роман может быть произведением искусства. И вот Копилин все пристает с вопросом: "Зачем, Валерий Дмитриевич, вы пишете, ведь ещё неизвестно, сколько времени у политиков слова будут расходиться с делом." Он считает, что просто невозможно представить, какое лицемерие может быть впереди. Ну станут, говорит он, люди вполне приличные, улыбки, рукопожатия, высшая демократия, а на самом деле все та же пустота душ при все том же непомерном эгоцентризме. Вон, показал, мол, Бенедиктыч, что ни одна птица секретарь и не подозревала, что готовила почву тем пернатым, что клевали зернышки в тени за её хвостом. А вы, говорит, Веефомит, себя одурачиваете надеждой на то, что ваши молитвы кому-то будут нужны.
   Он в самую точку попал, драгоценный мой Копилин. Никому мои молитвы не будут нужны, кроме меня. Уже прошли десятки лет, а я с удовольствием перечитываю свои хроники. Это у Копилина проблемы. За что бы он ни взялся, все оказывается политикой. Вроде и суть хочет задеть, вечные человеческие страсти, а получается о политике, да ещё о мелкой, типа очереди за плодами манго или военной цензуры. А кому через тысячелетия это будет нужно? Самому Копилину через два года эти плоды набьют оскомину.
   Вот и я, когда дошел до финала, заканчиваю строками:
   Все садитесь за романы, переступите через меня.
   Хороши строки! В самый раз для финала. Я Копилину хотел их уступить, он отказался и правильно сделал, потому что у меня ещё лучше есть:
   Засим прервусь, ибо то, что происходит в голове, никак не соизмеримо с тем, что можно сотворить на бумаге.
   Но меня опять терзает, что заключительный аккорд прозвучал не слишком торжественно и всеобъемно. Издержки воспитания дают о себе знать. Ибо что нам только не прививали! Ладно у меня муки финала, а Леониду Строеву было сложнее. Он делал ставку на человеческое сострадание. И читатели его зауважали. Но увлекшись человеком, он забыл о животных, одно лишь то, что многим живым существам просто так, от природы, даны такие качества, как сострадание, сочувствие, жалость, обязывает человека думать о большем и искать свое более высокое назначение. Если человеку дано увидеть естественные формы, если у него есть слух и руки, то все это, конечно, можно развивать до гипертрофированности, но неужели мы для того и явились, чтобы хорошо слышать, быстро бегать и бесконечно жалеть. Ведь и собакам снятся сны. Леонид Павлович наконец это заметил и понял, что, конечно, сострадание иметь нужно, но это качество, как и многие другие, на поверхности, а есть в человеке ещё нечто такое, что известно немногим, а нужно всем. И очень часто он теперь видит стоящим перед богом самого себя, такого ничтоже-суетящегося, тупого и гадкого, что от такой сцены в штанах у него делается потно, а господь грохочет, глумливо тыча в него своим огромным пальцем: "Ну, что ты слюни распустил! Сделал, зачем я тебя посылал на землю?"
   "Говорил я много, - отчитывается Леонид Павлович, - удовольствий испробовал море, на хлеб зарабатывал, детей оставил, книжки сочинял..." Говорит и уже понимает, что именно от него ждал господь. И кается поспешно: "Себя не понял, не успел, умереть все боялся!" И как трахнет его господь по темени своим бессмертным кулачищем безо всякого сострадания, от одной досады, и заорет тут Леонид Павлович новорожденным криком от обиды на свой генетический род.
   Вот мы и оплакиваем умерших из-за хотения стабильности повторений, а между тем, стареем, и вместо того, чтобы однажды уйти туда, откуда пришли, наполняем землю своими никому не нужными судьбами. Да и хорошо делаем, раз создаем нетерпимые условия и телеснолюбивые нравы для испытаний новых умов. Поддадутся ли они на соблазнительные приманки?
   А вот и ещё неплохая заготовочка для финала:
   Я как-то увидел человечество, разделенное на миллионы живых мертвецов и тех, кто ещё не стал ими. Есть такой щелчок: растешь, щелкнуло - и не успел, ну и помер. Два раза не щелкает.
   Вот меня и спросит читатель-Леночка: какие выводы мне в конце сделать, а ей возьму и отвечу. А что, приспособились, понимаешь, не отвечать, дескать, искусство такое, что в лоб нельзя, образ да смысл неразделимы, каждый понимает в меру. А я Леночке прямо говорю: "Лена, выводы вот какие? Человечество находится на распутье, оно в подростковом периоде: только-только от материнского соска отошло, только-только творческие навыки приобретает. Но, как и подросток, стоит перед выбором жизни и смерти, самоубийства и творчества. И если уходящие будут проклинать эту жизнь подросток повесится. И если будут уходить маразматиками - подросток возненавидит свою плоть и разорвет её на куски. И если каждый будет видеть в своей смерти пустоту, то этот подросток сойдет с ума и уничтожит весь земной рай. Но это одно, Леночка, а будь иначе, то и ты бы, Леночка, стала царицей этого мира, если, конечно, захотела бы этого. А стань подросток юношей, мужем и старцем, мы с тобой, Леночка, обязательно поговорили бы ещё раз о выводах и смыслах."