Страница:
Вот такой финал и никакого произведения искусства.
Я вчера, в конце-концов, перетащил все свое барахло на остров Бенедиктыча, и теперь мне не так неприятно видеть первого встречного. Могу сказать, что и я приблизился к единственно возможной свободе - свободе сознания, это все, ради чего я пытался понять невнятные стремления предшественников и достичь их последнего проблеска сознания. Мне все так же трудно или же просто смешно выдумывать финалы для остающихся поколений, потому что кому как не мне присутствовать там, где зарождается разум, и, наверное, меня и потом, когда я заговорю устами какого-нибудь юного Веефомита, будут мучить концы и финалы, и, расставаясь с принесшими мне столько разочарований современниками, мне все будет казаться, что Бенедиктыч ещё что-то не доделал, что тема самим мною, окаянным Веефомит, не выпита до дна, что темы нет и целостность не убедительна, что я не пожал ещё руку своему предшественнику, самому себе, Веефомиту с иным именем, и буду сожалеть, что неясно сказана суть, которую и не следует выражать ясно, недовычерпнута последняя строка из правды плоти и существует страх, что мною не будет найдена дорога в мир, в котором я давно присутствую всюду. И я тяну и тяну из себя слово за словом, не желая быть проклятым москвичкой, и строки все льются и льются, и мало бумаги и чернил, и я остаюсь в желанном полном одиночестве, уповая на чудеса спасительного воображения и на пристальный анализ Бенедиктыча, выстраивая с общей помощью свою и чужую жизнь и тем самым даруя себе смысл и жизнь, ради создания которой пришел на эту землю из собственных мечтаний, из того безвременья, когда смог все понять, ото всего отречься и перерасти себя, ради чего и продолжаю созидать этот правдивейший жизнедарующий обман - для всех, кто ждет и ищет выводов и выходов, я предлагаю заметить, как:
давным-давно, примерно в 2222 году в городе на Неве-реке появилась странная троица: она - яркая брюнетка (что это такое, я не знаю), он - на две головы выше её, худощавый с иголочки одетый шатен - (то есть, что-то неопределенное в цвете волос), и с ними, позвякивая тоненькой серебряной цепочкой, семенило редкое по тем временам существо - дикий восточный кот манул, сказочная фантазия, пушистый ком, свободнейший, хитрющий и мудрейший из всех известных мне котов на свете - украшенный великолепным ошейником, на котором полудрагоценными камнями выложены загадочные буквы: "В Д В". Я столкнулся с этой троицей, вырулив из-за угла Летнего сада, когда он, блуждая взглядом по знаменитой архитектуре, облитым солнцем куполам, блеснув стройным рядом белых зубов, восторженно сказал своей хрупкой полусонной спутнице:
- Вот начало романа.
И я, изумленный и возмущенный, бежал к Невскому проспекту, среди воскресших боевиков и растаявших снеговиков, оставляя позади онанизирующее человечество - с его беспредельными возможностями и вечно взмыленной молодежью, с этими громогласными спортивными аренами и томной эротической музыкой, с глазениями в одну точку и закономерными катастрофами, извергающими жир человеческого опыта, с воплями в спину "Мизантроп!" и наркотической амбициозностью...
Я бежал, по-видимому возжелав абсолютного могущества и попав под пресс самого странного испытания - бессмертной жизни во всепонимании. Я тысячи раз сдерживал в себе эти мысли, отмахивался от них, как от назойливых мух. И я, раскалывая замороженные географические потенции, миролюбиво кричу на весь Невский проспект:
- Ладно, я ещё безвозмездно порадую вас лабиринтностью всесильной мысли!
А руки Бенедиктыча подхватывают меня и бросают в ворох райских блаженств, откуда я говорю ему: "Ты видел, ты видел, как я прокричал?" И я чувствую, как все мои гигантские эмоции растекаются в спокойном пространстве, сотрясая неприступность стен, и я уже знаю, что сегодняшний выплеск не прошел зря, что финала не было и не будет, а Кузьма склоняется надо мной и, презирая мнения и извращения, шепчет:
- Ах ты мой, сумасшедшенький.
* * *
Когда уже подходили к дому Кузьмы, появилось желание развернуться и уехать, не каяться, не жалобиться, раз жизнь закрутила именно так, а не иначе. Собственная слава достигла земных пределов и нужно было тащить эту бутафорию, делая вид, что ты бодрячок и все тебе нипочем: ни угрозы, ни прогнозы, ни эпидемии, ни идиотизм. Лучше уж отдаться прелестям непереводимых русских слов и купаться в этой стилистической нюансовости, доходя до исступления меломана.
И Леонид Павлович купался. Спаренные слова заставляли его трепетать. Он физически ощущал их насыщенность и смачность. Живодер, зануда, кровопийца, душегуб, мироед, обормот, бездарь, обалдуй, прелюбодей, антихрист, оглоед, костолом, лизоблюд, лиходей. Леонид Павлович рассматривал предлагаемые ему историей образцы, и что ему казалось не очень-то оптимистическим? Он с трудом находил слова и образцы противоположного лагеря, вспоминался, к примеру, чудотворец да женолюб почему-то примешивался, не очень-то положительное словцо. А когда углублялся в ругательный фольклор, то его глазам открывалось такое уродство, что казалось, человек только и занят поношением всех своих отверстий и механизмов деторождения и матерей почему-то недолюбливает...
И жил вот так Строев последнее время с трудом, и все чаще видел себя разухабистого, мчащегося на бубенчатой тройке с хмельной буйной головой, азартно впивающегося в теплые губы ногастых пьяненьких девиц. А избенки-то сирые! Кони - златогривые! Воздух - морозный!..
"Рассея" - вздыхал про себя он. - Азиатская ты моя душа. Пьян да волен - вот и все счастье. Раздолье копытное. Узколобые да широкочелюстные. Прожить, как промчаться в мутном угаре, лаская взором поля да хатки, новостройки да трактора, и ноженьки протянуть преждевременно, сгорев от водки и блуда, оставив беспризорных детей с вытаращенными в недоумении глазами. А там - по кругу - новая электробубенчатая свистопляска, новый российский кураж и упоение от красной смерти на миру. А если коснуться глубже, то, может быть, суть моя в этом и есть, а я энергию в романы, чтобы на тройке не нестись..."
Но заглянув в себя поглубже, этот человек увидел такую бездну - эхо до краев не достает, где помимо тройки да матерщины ещё и скрытая признательность к Ксении, тоска по дочери, груз неосмысленного времени, сомнения и робость, упрямство и ещё тысячи понятий и чувств, оттенков и штрихов, от которых нет ни покоя, ни удовлетворения. И холод там зверский от затянувшегося тупика.
И отпрянул Строев от бездны, перевел взгляд на внешний мир, задышал часто.
"Повременить, повременить. Покуда хлеб есть, можно кое-кому и в бездну заглядывать, выколупывать и оттуда страстишки, а нет его - население поубавится, и снова будем заглядывать, материалисты... Жив я, жив - в этом-то все и счастье."
Отдышавшись, вошел в подъезд Кузьмы Бенедиктовича.
Без Родины Леонид Павлович, ой, без Родины. Что, разве Татарский пролив, Уссурийская тайга или Нагаевская бухта - это Россия? Разве начитавшийся Толстых, Гоголей и Достоевских, русский по паспорту Строев и есть тот русский, что кормил Гоголя и Достоевского да мучил Толстого? Знал наверняка Леонид Павлович, что через столько-то тысяч лет изменятся географические карты и быстро высохнет роса воспоминаний в памяти последних потомков. И какие же смертоносные вихри будут предшествовать таким вот этническим метаморфозам! Так где же Родина? Зачем беречь убогие души, взывая о пристанище для бездомной души, когда лучше не знать, что Родина твоя - весь этот мир да каждая частичка в движении - океаны, материки и звезды, души взаимные. Дьявольская это нагрузка, чтобы ещё человеком оставаться. Вот они звезды, вот материки, жуки и паутинки, а где искать их, эти души? Выйти на центральную площадь, ворваться в прямой эфир и проорать:
- Единственное, чего я желаю - это понимания того, что творится у меня в душе! Где ты, равный равному, где мой толкователь и ученик? Отзовись!
Вся и петрушка, думал Строев, что человек уникален. Тоже мне счастье. От этой уникальности и торчишь среди других столбов, как олух. Выплескиваешь свои эмоции и суждения, не в силах соединить их в единый смысл, служишь этому чертову, неведомому богу. Нигилисты драные! Пусть теперь лучше попишут, а я посмеюсь. Куплю книжку, почитаю и проявлю остроту ума: хорошо, дурачок, пишешь! И отзыв ему: мол, как вы помогли, нарисовали, разъяснили, был бы без вас баран бараном, смеялся и сморкался, умница, одним словом, давай ещё на гора, ворочай, покажи, че видел, не забудь ни один свой день, все на бумагу, хроникер бесценный. Поддержу и снова книжку куплю - так хоть умнее себя почувствую, чем самому эти письма получать.
И страдал Строев. Не понимал, что именно не то в хороших книжках, почему так лживо, преднамеренно, ненужно при всей этой реалистичности и вымышленности. Когда-то говорили с Кузьмой, что книжки делают самих авторов, а не читателей, а сколько именитых ни встречал - обыкновенные тузы. Туз он и есть туз - карта.
Вот и вспомнил он, как в 2033 году приносил ему парень рукописную книжонку - "Ожидание", что ли, называлась. Никогда на отталкивал от себя молодых, в основном этим Светлана Петровна занималась, и не настал тогда ещё 1996 год, когда отринул Леонид Павлович свое признание. И очень его, по началу, заинтересовал тот парень, потому еще, что Кузьмой его звали.
Он так и сказал: "Кузьма", а сам уже не юношеского возраста. Принял Леонид Павлович рукопись, листал, ничего не понял, калейдоскоп какой-то, но черт-те от чего тревога зародилась и даже не по поводу рукописи, а так - не по себе сделалось: ходят, понимаешь, бродят с листочками по России из года в год, и не то чтобы подсиживают, а как-то тошно сделалось, и темы не очень уж чтобы резкие, все больше о рукописях в рукописях, все больше слоистые и бесфабульные, а вот как-то заболело внутри, заныло в мозгах то непонятной досады, - "хватит" в ушах зазвучало. И это самое "хватит" оскорбило тогда Леонида Павловича, будто заразились мозги от рукописи. "Тоже мне, недоумки! - ярился он тогда на Светлану Петровну, - заползали, "Ожидание" притащил. А чего ждать? Всего дождались, свобод полон рот, какой дурак об этих ожиданиях печатать будет, ума, что ли, совсем нет, чтобы не понимать этого! Сами не знают, на что подстрекают, так нет, напролом - "Ожидание", из меня же и дурака делают, чтоб я ему, как мальчишке, от ворот поворот. Что, не так что ли?" "Так, Ленечка, так. Придет, я ему и всучу по-русски, без слов."
Знал Леонид Павлович, как она всучит - с улыбочкой сверхпревосходства. Только недругов и наживает. "Ладно, - сказал и скривился от раздражения, я сам с ним поговорю," но Кузя не пришел, прислал письмо с девчонкой, светлой такой, тоненькой, как паутина, с глазами чистыми и доверчивыми до слез. "Так, мол, и так, - написал в письме, - это вам подарок, ибо есть что-то в вас, улетаю надолго, не поминай лихом, дедушка." Строев аж подпрыгнул - "дедушка"! Язвее придумать и не мог Кузя! Леониду Павловичу тогда сорок шесть шарахнуло, Леночка, как бабочка порхает, забот материнства не ведает, не целовалась-то, наверное, ещё ни разу - а тут дедушка. Дал бы Леонид Павлович плюху этому Кузьме. Хотел на девчонке зло сорвать, а та уж в подъезде по ступенькам сандаликами хлопает. Банда какая-то. Тоже мне - начинающий - тридцать с гаком. Леонид Павлович в твое время на пять языков переведен был, - дурак, раз не печатают.
И со спокойной совестью сел за роман.
Но тоска, как болезнь нахлынула, когда взялся за ручку и посмотрел на белый листок, на котором написать мог кто хочешь и что угодно, и как разобрать - где шелуха, а где зернышки, все критерии размыты. Или этот Кузя на скрываемого внучонка Светланы Петровны указывает, на плод ранней любви, который в приют сдала? Стал выслеживать, время на шпионство убил, стыд-то какой, по магазинам за ней мотался, справки наводил, выпытывал намеками. Так что она догадалась, расплакалась, каялась и божилась в ночи, что до Леонида Павловича был тот да тот, а ребеночков не было, что она и так невезучая и пустопорожняя, совсем как не женщина, а он ещё её унижает, и что она ради него, и вообще она - хны, хны, хны. Леонид Павлович дал выход мужской жалости, сам себе от этого противен стал, не покаялся, что подозревал из-за этого намека Кузи-пислянтишки - дедушкой обозвал негодяй. "Сожги её, сожги, Ленечка, дурная она, несчастье нам принесет!" - горячо шептала Светлана Петровна. "Рукописи не горят!" - гордо объяснил ей. Но тут в голову пришла любопытная идея. Простая, как день. И он пошел за этой рукописью, чтобы наделать из неё самолетиков или пустить на сортирку, унизить обидчика, изжевать да выплюнуть - все равно, раз не горят, так гниют, подержи их только подольше в сыром месте.
Светлана Петровна благодушно расхлесталась на кровати, помятая да потисканная, испытывая блаженство после счастливо пролитых слез, когда муж вдруг заорал из кабинета: "Черт бы тебя подрал!" И она, как была, так и побежала. Держал он в руках пустую папку и листочек. "Кто заходил в кабинет? Говори, кого заводила сюда?" "Как можно, Леня! Никто, Леня! Я же знаю, что ты этого не выносишь." "Ах, выкрал, шельмец! - то ли радостно, то ли отчаянно вскричал. - Ну уголовник, Кузя!" И отдал Светлане Петровне листок. Она прочитала:
"Извини, дедушка, я приду, чтобы тебя утешить, гораздо позже. Потерпи еще, милый дедуся, твой Кузя."
Но что интересно: с той поры стало полегче Леониду Павловичу, отошло от сердца это неясное ожидание чего-то, и не казалось уже, что бродят по России в таком невероятном количестве эти потрепанные кустари с рукописями. Но ведь до чего бандит! И не откажешь в смелости и трезвой оценке - понял, что слаба вещица и забрал. Молодец, Кузя!
И хорошо бы работалось, если бы не эти срочные телеграммы, не хрупкость человеческих тел.
...И вот теперь Леонид Павлович шагал по ступенькам, приближаясь к дверям несчастья, вновь купаясь в море тоски, плывя на спине не зная куда, с мольбой взирая в зеркальное небо.
* * *
Это случилось поздней ночью, и об этом никто так и не узнал. Кузьма лежал и смотрел на мертвую стену перед собой. И нет слов, способных объяснить его состояние. Наверное, это прорвался сдерживаемый так долго и так жестко гигантский инстинкт привязанности к жизни. Кузьма Бенедиктович корчился и говорил еле слышно в мертвую стену. Слова ударялись о шершавую штукатурку и осыпались на пол в неподвижную пыльную кучку. Кузьма остался один. У него умер сын. А он лежал и вспоминал, как сотни раз готовился к подобным крушениям, как давно уже убедил себя, что должен пройти до конца, в кого бы ни попадала стрела случая. Но сегодня он не мог. Его тело, внешне безвольное, ломалось и корежилось изнутри. Он говорил: "Какой кошмар!" Но восклицание звучало фальшиво, и он как всегда осознавал, что и теперь его внешняя суть играет роль, как она играла её и тогда, возможно в ещё более ужасные часы, когда он постиг, что его творчество, весь его опыт и его выводы никому не нужны, кроме предыдущего и следующего его самого. Но тогда он нашел спасение, и знал, что и сегодня найдет. "Не в том суть, что Раджа нет. Это все инстинкт, обман, все по-другому." А слова ударялись о холодную стену и ссыпались вниз, как песок. Посадите в таком состоянии Бенедиктыча в тюрьму и он там повесится. Он разорвет рубаху на лоскутки, сложит их втрое, свяжет, приспособится к спинке кровати и победит свое усталое тело и измученные глаза.
Он давно уже жил наблюдателем, пульсируя между циничностью и святостью. Он наблюдал и себя наблюдающего, и уже мало что вызывало настоящую улыбку или действительное сочувствие. Это отношение было сильнее его самого, и сегодня он жалел, что все ещё здесь, а не там, за порогом мрака, из которого можно являться ещё тысячи раз, как это делают нормальные люди. А если он уйдет, то не вернется. И тогда все эти типы философа исчезнут, чтобы новое начало дало жизнь и стремление к совершенству новым формам, расколовшимся на иные типы.
Он заставлял себя думать об этом и постепенно выкарабкивался из болота человеческого ужаса. Теперь его можно было сажать на цепь, он все равно бы не повесился, и смотрел бы на скудный мирок перед собой, пульсируя между циничностью и святостью. Он вспоминал, как когда-то понял, что слепое человечество от своей глупости, от всех этих исторических тупиков возвело в своих потомках сотни бессмысленных ужасов и бессильных страхов, и, опираясь на них, можно тысячелетиями гнать человеческое стадо во имя очередной элементарной шкуры. Природа сделала совершенство, наделив его даром создания новых совершенств, а человек забил свою голову глупостями, вроде той, что он рожден единожды или что он смертен. И оттого так много мертвечины, если яд трупных философий вошел в незаполненные мозги. Страх лучший погонщик, тем более, что от страха люди готовы даже умирать и идти на жертвы.
Нет, Бенедиктыч уже так не думал, ему вообще незачем было искать понятия для своих знаний. Он повторял всего лишь: "Кошмар! Ужас! Нелепость! Суета!" - и в этих словах была вся его слабость. Ведь для того, чтобы стать святым, требовалось воспроизвести в памяти лицо предыдущего. И это ему удавалось теперь без труда. А ненужные слова ватно ударялись о стену. Ему становилось все гаже от бессилия. Он мог забыть сына в одно мгновение, но что-то удерживало, и он не понимал, что именно.
Судороги проходили, а он не возвращался к себе по настоящему, он оставался в роли убивающегося отца, но сознание отвлекалось:
"Набравшись мерзостей, гадким и слабым возвращаешься к себе, берешься за творчество, чтобы очиститься и заново обрести себя. И уголь не имеет уже тех свойств, когда сделается алмазом. Такая вот болтовня!"
Слово "болтовня" попало в ту же кучку у стены за кроватью. Бенедиктыч оживал, это была обычная прострация. И вот он уже встал, смел на совок кучку пепла и высыпал его в открытое окно.
В тот же миг в мир вошло уныние, перед взором Бенедиктыча вместо образа Предыдущего взошло лицо Веефомита, и уже через полчаса он сидел перед ним, держа в руке дымящуюся трубку. Веефомит молчал, разделяя горе, а Бенедиктыч смотрел и говорил совсем не как убитый горем отец:
- Слова - сор. А ведь прислушиваешься к подобной банальщине. Мы произносим великие вещи, не вникая в их суть. А все почему: банальщина-то возникает от бездействия, истина становится банальной, потому что мало кто тратит на неё усилия. И всех ломает несоответствие между словом и делом. Действие, вот чего нам всем не достает. Давно бы одна половина человечества выродилась, а другая поднялась до небес, поступай каждый по своему убеждению. Бенедиктыч говорил иронично, но глаза его так и съедали Веефомита, только что вернувшегося от философа, которому пришлось доказывать, что многознание не научает быть умным и с которым вспоминали бедного Раджика, потому что в соседней комнате Зинаида громко и отчаянно называла Любомирчика "сирота ты мой, сиротинушка". "Что тут скажешь, вздыхал философ, - в нем всегда было что-то фатальное."
И они спорили о многознании дальше. Жизнь шла своим чередом, листья облетали и состоятельные калужане несли в своих авоськах сочные плоды манго...
Но находятся смельчаки, идеалом которых становится действие. Ты и есть тот смельчак, - услышал Веефомит. - ты устал от болтовни. Жизнь без поступков съела тебя, да?
Веефомит согласно кивнул. Пусть Бенедиктыч покритикует, так ему легче будет пережить горе.
- Это ты его убил, - хладнокровно произнес Бенедиктыч, и Веефомит опять кивнул. - Ты оказался способным учеником, а я этого не заметил. Тебе удалось обуздать слова, Валерий Дмитриевич, ты это понимаешь?
И тут Веефомита встряхнуло. В который раз в сознании вспыхнуло это иллюзорное понимание, да так ярко, что весь мир приобрел совсем иные очертания. Он закивал мелко-мелко, и все повторял: "да-да-да", а Бенедиктыч смеялся над его ошарашенностью, над банальностью спасительных истин, над виртуозностью жизни, смеялся как никогда.
И потом они придумали, что нужно сделать. Веефомит сжег несколько глав о Раджике, изобразил идиллию, где Раджик пописывает в меру сил и находит в этом увлечении удовлетворение, но зато Веефомит никак не может написать и строчки. Осознав свою значимость и став почти небожителем, он погрузился в пучину терзаний:
- Какой по-настоящему, от сердца и разума, ты хотел бы увидеть жизнь?
И хотя им удалось сделать небывалое открытие, не стало понятно, каким образом и из чего складывается та сила, которая с таким изяществом распоряжается жизнью и смертью. И сегодня, когда раздался стук в дверь, они всего-то и могли - сказать: "Входи, Радж".
* * *
Тяжелехонько было переступать Леониду Павловичу порог дома Кузьмы. Что он мог, разбитый, сказать парализованному другу, откуда самому взять силы? Он и так последнее время спал сутками. Во сне было лучше. Там если и встречались ужасы и сжималось сердце, всегда можно было проснуться и все неприятное разом забыть. Во сне ему было хорошо. Там исполнялись самые невероятные желания и в доли секунды можно было испытать то, на что в этой жизни тратится немало усилий и времени. Там он имел все, чем обделила его судьба. Он управлял самолетом, прыгал на парашютах и без них, целовался с чертями и пинал под зад великих, имел сотни любовниц, беседовал с небожителем и с чьей-то легкой руки получал то, что могли вместить в себе тысячи судеб. Он только не знал, кого за что благодарить. Он перестал читать книги и ходить в кино. Действительность вызывала у него тошноту. Он понял, что в нем живет великий режиссер, которому безразлично - считают его гением или нет. Станет ли он Шекспиром или Чаплиным - он делает свои постановки просто так, даже не для себя, а ради пустяковой забавы, выбрасывая на ветер гигантскую творческую энергию. И этот внутренний титан был сильнее любых усилий Строева - гражданина-писателя-учителя. Он поражал логичностью и тут же устраивал сногсшибательный абсурд. И это он смеялся над трезвым Строевым, над его мастерством, над любыми убеждениями, и с ним, с этим проклятым режиссером сна, было не совладать, его можно лишь предавать забвению, выматываясь в трудовых буднях, разменивая его на долгие и малопродуктивные часы бодрствования. И чем дольше он спал, тем больше видел и переживал. От рождения до смерти он прожил тысячи жизней и его распирало от опыта и знаний. Но он не знал, куда их деть. И наконец он понял, что его творчество было искушением. Ведь любое его произведение, это жалкое подобие маленького кусочка сна, воспроизводящего беспрестанно и мощно действительно вселенские шедевры.
И он сник, представив, сколько усилий было глупо положено на создание отечественного Строева. Это мстил великий режиссер, ушедший в мир мозга, как он отомстил всем другим, кто предпочел моральную формальность его живительной хаотичности. И безо всякого сюжетного перехода Строев входит в незапертую дверь и нисколько не удивляется расхаживающему по комнате Кузьме. Ему становится ясно, кого разбил паралич. Они улыбаются друг другу, начав традиционно:
- Привет, заходи, твои сейчас придут.
- Что у тебя с пальцем?
- Трахнул молотком.
"Тоже, все творит, изобретатель", - невольно подумал и разделся.
- Это ты от волнения, меня заждавшись.
- Да нет, я забыл - прежде чем приступить к делу, нужно обдумать, как его лучше сделать.
- Думай, только не утомись.
- Мне нужно было зажать гвоздь пассатижами и быть.
- Умный ты, Кузя.
- Ты не дурней.
Они всегда начинали с таких вот перепалок, прощупывали друг друга. И неожиданно после этих никчемных фраз Строеву сделалось лучше, отлегло. Он вытянул ноги и курил, ощутив себя в мире "Кузя и Ленька".
- Ну, что тут у вас новенького? - прокричал он Кузьме через дверь. - Я тебя сразу с параличом раскусил! А как Ленка? Копилин, конечно, тоже не бывал никогда в Америке? Старый ты фальсификатор!
- Да есть кое-какие события...
Кузьма Бенедиктович появился и встал, прислонившись к стене, в руке дымится трубка, на свитер и лицо легли блики света, и все это походит на какую-то картинку. Во взгляде Кузьмы не было и тени сочувствия, хотя только что в прихожей, в зеркало Строев видел в себе что-то жалкое и потрепанное и теперь прятал глаза, будто наслаждаясь сигаретой и не придавая значения разговору.
- У нас тут Копилины себя проявили, - говорит Кузьма, всматриваясь в друга, как в любопытного пациента, - теперь все кверху тормашками пойдет. Переоценка ценностей и уже много самоубийств.
- А что такое? - встревожился Строев.
- Теорию функций распространили. Говорят, и в Москве ходит.
Строев слышал, но не знал, что это дело рук его зятя.
- Так это та, что подписана "Копилины А. и Е."?
- Ага.
- Да там же чушь!
- А ты читал?
- Еще чего! Светка болтала что-то. И ты одобряешь?
Кузьма не ответил. Сказал:
- Я очень тебе рад. Нам нужно попрощаться. Я скоро должен буду умереть.
- Ну поехало! Избавь, Кузя! Что за страсть пугать смертью! Параличи выдумываешь.
- Да нет, мы встретимся конечно. - И добавил, растянув фразу до предела: - Если ты очень захочешь.
И эта фраза легла в голове у Строева поверх всего новой мукой.
- Ну ладно, ладно. Подожди. Вы тут какие - то сумасшедшие.
- У тебя все получится, Леш, - перебил Кузьма.
Я вчера, в конце-концов, перетащил все свое барахло на остров Бенедиктыча, и теперь мне не так неприятно видеть первого встречного. Могу сказать, что и я приблизился к единственно возможной свободе - свободе сознания, это все, ради чего я пытался понять невнятные стремления предшественников и достичь их последнего проблеска сознания. Мне все так же трудно или же просто смешно выдумывать финалы для остающихся поколений, потому что кому как не мне присутствовать там, где зарождается разум, и, наверное, меня и потом, когда я заговорю устами какого-нибудь юного Веефомита, будут мучить концы и финалы, и, расставаясь с принесшими мне столько разочарований современниками, мне все будет казаться, что Бенедиктыч ещё что-то не доделал, что тема самим мною, окаянным Веефомит, не выпита до дна, что темы нет и целостность не убедительна, что я не пожал ещё руку своему предшественнику, самому себе, Веефомиту с иным именем, и буду сожалеть, что неясно сказана суть, которую и не следует выражать ясно, недовычерпнута последняя строка из правды плоти и существует страх, что мною не будет найдена дорога в мир, в котором я давно присутствую всюду. И я тяну и тяну из себя слово за словом, не желая быть проклятым москвичкой, и строки все льются и льются, и мало бумаги и чернил, и я остаюсь в желанном полном одиночестве, уповая на чудеса спасительного воображения и на пристальный анализ Бенедиктыча, выстраивая с общей помощью свою и чужую жизнь и тем самым даруя себе смысл и жизнь, ради создания которой пришел на эту землю из собственных мечтаний, из того безвременья, когда смог все понять, ото всего отречься и перерасти себя, ради чего и продолжаю созидать этот правдивейший жизнедарующий обман - для всех, кто ждет и ищет выводов и выходов, я предлагаю заметить, как:
давным-давно, примерно в 2222 году в городе на Неве-реке появилась странная троица: она - яркая брюнетка (что это такое, я не знаю), он - на две головы выше её, худощавый с иголочки одетый шатен - (то есть, что-то неопределенное в цвете волос), и с ними, позвякивая тоненькой серебряной цепочкой, семенило редкое по тем временам существо - дикий восточный кот манул, сказочная фантазия, пушистый ком, свободнейший, хитрющий и мудрейший из всех известных мне котов на свете - украшенный великолепным ошейником, на котором полудрагоценными камнями выложены загадочные буквы: "В Д В". Я столкнулся с этой троицей, вырулив из-за угла Летнего сада, когда он, блуждая взглядом по знаменитой архитектуре, облитым солнцем куполам, блеснув стройным рядом белых зубов, восторженно сказал своей хрупкой полусонной спутнице:
- Вот начало романа.
И я, изумленный и возмущенный, бежал к Невскому проспекту, среди воскресших боевиков и растаявших снеговиков, оставляя позади онанизирующее человечество - с его беспредельными возможностями и вечно взмыленной молодежью, с этими громогласными спортивными аренами и томной эротической музыкой, с глазениями в одну точку и закономерными катастрофами, извергающими жир человеческого опыта, с воплями в спину "Мизантроп!" и наркотической амбициозностью...
Я бежал, по-видимому возжелав абсолютного могущества и попав под пресс самого странного испытания - бессмертной жизни во всепонимании. Я тысячи раз сдерживал в себе эти мысли, отмахивался от них, как от назойливых мух. И я, раскалывая замороженные географические потенции, миролюбиво кричу на весь Невский проспект:
- Ладно, я ещё безвозмездно порадую вас лабиринтностью всесильной мысли!
А руки Бенедиктыча подхватывают меня и бросают в ворох райских блаженств, откуда я говорю ему: "Ты видел, ты видел, как я прокричал?" И я чувствую, как все мои гигантские эмоции растекаются в спокойном пространстве, сотрясая неприступность стен, и я уже знаю, что сегодняшний выплеск не прошел зря, что финала не было и не будет, а Кузьма склоняется надо мной и, презирая мнения и извращения, шепчет:
- Ах ты мой, сумасшедшенький.
* * *
Когда уже подходили к дому Кузьмы, появилось желание развернуться и уехать, не каяться, не жалобиться, раз жизнь закрутила именно так, а не иначе. Собственная слава достигла земных пределов и нужно было тащить эту бутафорию, делая вид, что ты бодрячок и все тебе нипочем: ни угрозы, ни прогнозы, ни эпидемии, ни идиотизм. Лучше уж отдаться прелестям непереводимых русских слов и купаться в этой стилистической нюансовости, доходя до исступления меломана.
И Леонид Павлович купался. Спаренные слова заставляли его трепетать. Он физически ощущал их насыщенность и смачность. Живодер, зануда, кровопийца, душегуб, мироед, обормот, бездарь, обалдуй, прелюбодей, антихрист, оглоед, костолом, лизоблюд, лиходей. Леонид Павлович рассматривал предлагаемые ему историей образцы, и что ему казалось не очень-то оптимистическим? Он с трудом находил слова и образцы противоположного лагеря, вспоминался, к примеру, чудотворец да женолюб почему-то примешивался, не очень-то положительное словцо. А когда углублялся в ругательный фольклор, то его глазам открывалось такое уродство, что казалось, человек только и занят поношением всех своих отверстий и механизмов деторождения и матерей почему-то недолюбливает...
И жил вот так Строев последнее время с трудом, и все чаще видел себя разухабистого, мчащегося на бубенчатой тройке с хмельной буйной головой, азартно впивающегося в теплые губы ногастых пьяненьких девиц. А избенки-то сирые! Кони - златогривые! Воздух - морозный!..
"Рассея" - вздыхал про себя он. - Азиатская ты моя душа. Пьян да волен - вот и все счастье. Раздолье копытное. Узколобые да широкочелюстные. Прожить, как промчаться в мутном угаре, лаская взором поля да хатки, новостройки да трактора, и ноженьки протянуть преждевременно, сгорев от водки и блуда, оставив беспризорных детей с вытаращенными в недоумении глазами. А там - по кругу - новая электробубенчатая свистопляска, новый российский кураж и упоение от красной смерти на миру. А если коснуться глубже, то, может быть, суть моя в этом и есть, а я энергию в романы, чтобы на тройке не нестись..."
Но заглянув в себя поглубже, этот человек увидел такую бездну - эхо до краев не достает, где помимо тройки да матерщины ещё и скрытая признательность к Ксении, тоска по дочери, груз неосмысленного времени, сомнения и робость, упрямство и ещё тысячи понятий и чувств, оттенков и штрихов, от которых нет ни покоя, ни удовлетворения. И холод там зверский от затянувшегося тупика.
И отпрянул Строев от бездны, перевел взгляд на внешний мир, задышал часто.
"Повременить, повременить. Покуда хлеб есть, можно кое-кому и в бездну заглядывать, выколупывать и оттуда страстишки, а нет его - население поубавится, и снова будем заглядывать, материалисты... Жив я, жив - в этом-то все и счастье."
Отдышавшись, вошел в подъезд Кузьмы Бенедиктовича.
Без Родины Леонид Павлович, ой, без Родины. Что, разве Татарский пролив, Уссурийская тайга или Нагаевская бухта - это Россия? Разве начитавшийся Толстых, Гоголей и Достоевских, русский по паспорту Строев и есть тот русский, что кормил Гоголя и Достоевского да мучил Толстого? Знал наверняка Леонид Павлович, что через столько-то тысяч лет изменятся географические карты и быстро высохнет роса воспоминаний в памяти последних потомков. И какие же смертоносные вихри будут предшествовать таким вот этническим метаморфозам! Так где же Родина? Зачем беречь убогие души, взывая о пристанище для бездомной души, когда лучше не знать, что Родина твоя - весь этот мир да каждая частичка в движении - океаны, материки и звезды, души взаимные. Дьявольская это нагрузка, чтобы ещё человеком оставаться. Вот они звезды, вот материки, жуки и паутинки, а где искать их, эти души? Выйти на центральную площадь, ворваться в прямой эфир и проорать:
- Единственное, чего я желаю - это понимания того, что творится у меня в душе! Где ты, равный равному, где мой толкователь и ученик? Отзовись!
Вся и петрушка, думал Строев, что человек уникален. Тоже мне счастье. От этой уникальности и торчишь среди других столбов, как олух. Выплескиваешь свои эмоции и суждения, не в силах соединить их в единый смысл, служишь этому чертову, неведомому богу. Нигилисты драные! Пусть теперь лучше попишут, а я посмеюсь. Куплю книжку, почитаю и проявлю остроту ума: хорошо, дурачок, пишешь! И отзыв ему: мол, как вы помогли, нарисовали, разъяснили, был бы без вас баран бараном, смеялся и сморкался, умница, одним словом, давай ещё на гора, ворочай, покажи, че видел, не забудь ни один свой день, все на бумагу, хроникер бесценный. Поддержу и снова книжку куплю - так хоть умнее себя почувствую, чем самому эти письма получать.
И страдал Строев. Не понимал, что именно не то в хороших книжках, почему так лживо, преднамеренно, ненужно при всей этой реалистичности и вымышленности. Когда-то говорили с Кузьмой, что книжки делают самих авторов, а не читателей, а сколько именитых ни встречал - обыкновенные тузы. Туз он и есть туз - карта.
Вот и вспомнил он, как в 2033 году приносил ему парень рукописную книжонку - "Ожидание", что ли, называлась. Никогда на отталкивал от себя молодых, в основном этим Светлана Петровна занималась, и не настал тогда ещё 1996 год, когда отринул Леонид Павлович свое признание. И очень его, по началу, заинтересовал тот парень, потому еще, что Кузьмой его звали.
Он так и сказал: "Кузьма", а сам уже не юношеского возраста. Принял Леонид Павлович рукопись, листал, ничего не понял, калейдоскоп какой-то, но черт-те от чего тревога зародилась и даже не по поводу рукописи, а так - не по себе сделалось: ходят, понимаешь, бродят с листочками по России из года в год, и не то чтобы подсиживают, а как-то тошно сделалось, и темы не очень уж чтобы резкие, все больше о рукописях в рукописях, все больше слоистые и бесфабульные, а вот как-то заболело внутри, заныло в мозгах то непонятной досады, - "хватит" в ушах зазвучало. И это самое "хватит" оскорбило тогда Леонида Павловича, будто заразились мозги от рукописи. "Тоже мне, недоумки! - ярился он тогда на Светлану Петровну, - заползали, "Ожидание" притащил. А чего ждать? Всего дождались, свобод полон рот, какой дурак об этих ожиданиях печатать будет, ума, что ли, совсем нет, чтобы не понимать этого! Сами не знают, на что подстрекают, так нет, напролом - "Ожидание", из меня же и дурака делают, чтоб я ему, как мальчишке, от ворот поворот. Что, не так что ли?" "Так, Ленечка, так. Придет, я ему и всучу по-русски, без слов."
Знал Леонид Павлович, как она всучит - с улыбочкой сверхпревосходства. Только недругов и наживает. "Ладно, - сказал и скривился от раздражения, я сам с ним поговорю," но Кузя не пришел, прислал письмо с девчонкой, светлой такой, тоненькой, как паутина, с глазами чистыми и доверчивыми до слез. "Так, мол, и так, - написал в письме, - это вам подарок, ибо есть что-то в вас, улетаю надолго, не поминай лихом, дедушка." Строев аж подпрыгнул - "дедушка"! Язвее придумать и не мог Кузя! Леониду Павловичу тогда сорок шесть шарахнуло, Леночка, как бабочка порхает, забот материнства не ведает, не целовалась-то, наверное, ещё ни разу - а тут дедушка. Дал бы Леонид Павлович плюху этому Кузьме. Хотел на девчонке зло сорвать, а та уж в подъезде по ступенькам сандаликами хлопает. Банда какая-то. Тоже мне - начинающий - тридцать с гаком. Леонид Павлович в твое время на пять языков переведен был, - дурак, раз не печатают.
И со спокойной совестью сел за роман.
Но тоска, как болезнь нахлынула, когда взялся за ручку и посмотрел на белый листок, на котором написать мог кто хочешь и что угодно, и как разобрать - где шелуха, а где зернышки, все критерии размыты. Или этот Кузя на скрываемого внучонка Светланы Петровны указывает, на плод ранней любви, который в приют сдала? Стал выслеживать, время на шпионство убил, стыд-то какой, по магазинам за ней мотался, справки наводил, выпытывал намеками. Так что она догадалась, расплакалась, каялась и божилась в ночи, что до Леонида Павловича был тот да тот, а ребеночков не было, что она и так невезучая и пустопорожняя, совсем как не женщина, а он ещё её унижает, и что она ради него, и вообще она - хны, хны, хны. Леонид Павлович дал выход мужской жалости, сам себе от этого противен стал, не покаялся, что подозревал из-за этого намека Кузи-пислянтишки - дедушкой обозвал негодяй. "Сожги её, сожги, Ленечка, дурная она, несчастье нам принесет!" - горячо шептала Светлана Петровна. "Рукописи не горят!" - гордо объяснил ей. Но тут в голову пришла любопытная идея. Простая, как день. И он пошел за этой рукописью, чтобы наделать из неё самолетиков или пустить на сортирку, унизить обидчика, изжевать да выплюнуть - все равно, раз не горят, так гниют, подержи их только подольше в сыром месте.
Светлана Петровна благодушно расхлесталась на кровати, помятая да потисканная, испытывая блаженство после счастливо пролитых слез, когда муж вдруг заорал из кабинета: "Черт бы тебя подрал!" И она, как была, так и побежала. Держал он в руках пустую папку и листочек. "Кто заходил в кабинет? Говори, кого заводила сюда?" "Как можно, Леня! Никто, Леня! Я же знаю, что ты этого не выносишь." "Ах, выкрал, шельмец! - то ли радостно, то ли отчаянно вскричал. - Ну уголовник, Кузя!" И отдал Светлане Петровне листок. Она прочитала:
"Извини, дедушка, я приду, чтобы тебя утешить, гораздо позже. Потерпи еще, милый дедуся, твой Кузя."
Но что интересно: с той поры стало полегче Леониду Павловичу, отошло от сердца это неясное ожидание чего-то, и не казалось уже, что бродят по России в таком невероятном количестве эти потрепанные кустари с рукописями. Но ведь до чего бандит! И не откажешь в смелости и трезвой оценке - понял, что слаба вещица и забрал. Молодец, Кузя!
И хорошо бы работалось, если бы не эти срочные телеграммы, не хрупкость человеческих тел.
...И вот теперь Леонид Павлович шагал по ступенькам, приближаясь к дверям несчастья, вновь купаясь в море тоски, плывя на спине не зная куда, с мольбой взирая в зеркальное небо.
* * *
Это случилось поздней ночью, и об этом никто так и не узнал. Кузьма лежал и смотрел на мертвую стену перед собой. И нет слов, способных объяснить его состояние. Наверное, это прорвался сдерживаемый так долго и так жестко гигантский инстинкт привязанности к жизни. Кузьма Бенедиктович корчился и говорил еле слышно в мертвую стену. Слова ударялись о шершавую штукатурку и осыпались на пол в неподвижную пыльную кучку. Кузьма остался один. У него умер сын. А он лежал и вспоминал, как сотни раз готовился к подобным крушениям, как давно уже убедил себя, что должен пройти до конца, в кого бы ни попадала стрела случая. Но сегодня он не мог. Его тело, внешне безвольное, ломалось и корежилось изнутри. Он говорил: "Какой кошмар!" Но восклицание звучало фальшиво, и он как всегда осознавал, что и теперь его внешняя суть играет роль, как она играла её и тогда, возможно в ещё более ужасные часы, когда он постиг, что его творчество, весь его опыт и его выводы никому не нужны, кроме предыдущего и следующего его самого. Но тогда он нашел спасение, и знал, что и сегодня найдет. "Не в том суть, что Раджа нет. Это все инстинкт, обман, все по-другому." А слова ударялись о холодную стену и ссыпались вниз, как песок. Посадите в таком состоянии Бенедиктыча в тюрьму и он там повесится. Он разорвет рубаху на лоскутки, сложит их втрое, свяжет, приспособится к спинке кровати и победит свое усталое тело и измученные глаза.
Он давно уже жил наблюдателем, пульсируя между циничностью и святостью. Он наблюдал и себя наблюдающего, и уже мало что вызывало настоящую улыбку или действительное сочувствие. Это отношение было сильнее его самого, и сегодня он жалел, что все ещё здесь, а не там, за порогом мрака, из которого можно являться ещё тысячи раз, как это делают нормальные люди. А если он уйдет, то не вернется. И тогда все эти типы философа исчезнут, чтобы новое начало дало жизнь и стремление к совершенству новым формам, расколовшимся на иные типы.
Он заставлял себя думать об этом и постепенно выкарабкивался из болота человеческого ужаса. Теперь его можно было сажать на цепь, он все равно бы не повесился, и смотрел бы на скудный мирок перед собой, пульсируя между циничностью и святостью. Он вспоминал, как когда-то понял, что слепое человечество от своей глупости, от всех этих исторических тупиков возвело в своих потомках сотни бессмысленных ужасов и бессильных страхов, и, опираясь на них, можно тысячелетиями гнать человеческое стадо во имя очередной элементарной шкуры. Природа сделала совершенство, наделив его даром создания новых совершенств, а человек забил свою голову глупостями, вроде той, что он рожден единожды или что он смертен. И оттого так много мертвечины, если яд трупных философий вошел в незаполненные мозги. Страх лучший погонщик, тем более, что от страха люди готовы даже умирать и идти на жертвы.
Нет, Бенедиктыч уже так не думал, ему вообще незачем было искать понятия для своих знаний. Он повторял всего лишь: "Кошмар! Ужас! Нелепость! Суета!" - и в этих словах была вся его слабость. Ведь для того, чтобы стать святым, требовалось воспроизвести в памяти лицо предыдущего. И это ему удавалось теперь без труда. А ненужные слова ватно ударялись о стену. Ему становилось все гаже от бессилия. Он мог забыть сына в одно мгновение, но что-то удерживало, и он не понимал, что именно.
Судороги проходили, а он не возвращался к себе по настоящему, он оставался в роли убивающегося отца, но сознание отвлекалось:
"Набравшись мерзостей, гадким и слабым возвращаешься к себе, берешься за творчество, чтобы очиститься и заново обрести себя. И уголь не имеет уже тех свойств, когда сделается алмазом. Такая вот болтовня!"
Слово "болтовня" попало в ту же кучку у стены за кроватью. Бенедиктыч оживал, это была обычная прострация. И вот он уже встал, смел на совок кучку пепла и высыпал его в открытое окно.
В тот же миг в мир вошло уныние, перед взором Бенедиктыча вместо образа Предыдущего взошло лицо Веефомита, и уже через полчаса он сидел перед ним, держа в руке дымящуюся трубку. Веефомит молчал, разделяя горе, а Бенедиктыч смотрел и говорил совсем не как убитый горем отец:
- Слова - сор. А ведь прислушиваешься к подобной банальщине. Мы произносим великие вещи, не вникая в их суть. А все почему: банальщина-то возникает от бездействия, истина становится банальной, потому что мало кто тратит на неё усилия. И всех ломает несоответствие между словом и делом. Действие, вот чего нам всем не достает. Давно бы одна половина человечества выродилась, а другая поднялась до небес, поступай каждый по своему убеждению. Бенедиктыч говорил иронично, но глаза его так и съедали Веефомита, только что вернувшегося от философа, которому пришлось доказывать, что многознание не научает быть умным и с которым вспоминали бедного Раджика, потому что в соседней комнате Зинаида громко и отчаянно называла Любомирчика "сирота ты мой, сиротинушка". "Что тут скажешь, вздыхал философ, - в нем всегда было что-то фатальное."
И они спорили о многознании дальше. Жизнь шла своим чередом, листья облетали и состоятельные калужане несли в своих авоськах сочные плоды манго...
Но находятся смельчаки, идеалом которых становится действие. Ты и есть тот смельчак, - услышал Веефомит. - ты устал от болтовни. Жизнь без поступков съела тебя, да?
Веефомит согласно кивнул. Пусть Бенедиктыч покритикует, так ему легче будет пережить горе.
- Это ты его убил, - хладнокровно произнес Бенедиктыч, и Веефомит опять кивнул. - Ты оказался способным учеником, а я этого не заметил. Тебе удалось обуздать слова, Валерий Дмитриевич, ты это понимаешь?
И тут Веефомита встряхнуло. В который раз в сознании вспыхнуло это иллюзорное понимание, да так ярко, что весь мир приобрел совсем иные очертания. Он закивал мелко-мелко, и все повторял: "да-да-да", а Бенедиктыч смеялся над его ошарашенностью, над банальностью спасительных истин, над виртуозностью жизни, смеялся как никогда.
И потом они придумали, что нужно сделать. Веефомит сжег несколько глав о Раджике, изобразил идиллию, где Раджик пописывает в меру сил и находит в этом увлечении удовлетворение, но зато Веефомит никак не может написать и строчки. Осознав свою значимость и став почти небожителем, он погрузился в пучину терзаний:
- Какой по-настоящему, от сердца и разума, ты хотел бы увидеть жизнь?
И хотя им удалось сделать небывалое открытие, не стало понятно, каким образом и из чего складывается та сила, которая с таким изяществом распоряжается жизнью и смертью. И сегодня, когда раздался стук в дверь, они всего-то и могли - сказать: "Входи, Радж".
* * *
Тяжелехонько было переступать Леониду Павловичу порог дома Кузьмы. Что он мог, разбитый, сказать парализованному другу, откуда самому взять силы? Он и так последнее время спал сутками. Во сне было лучше. Там если и встречались ужасы и сжималось сердце, всегда можно было проснуться и все неприятное разом забыть. Во сне ему было хорошо. Там исполнялись самые невероятные желания и в доли секунды можно было испытать то, на что в этой жизни тратится немало усилий и времени. Там он имел все, чем обделила его судьба. Он управлял самолетом, прыгал на парашютах и без них, целовался с чертями и пинал под зад великих, имел сотни любовниц, беседовал с небожителем и с чьей-то легкой руки получал то, что могли вместить в себе тысячи судеб. Он только не знал, кого за что благодарить. Он перестал читать книги и ходить в кино. Действительность вызывала у него тошноту. Он понял, что в нем живет великий режиссер, которому безразлично - считают его гением или нет. Станет ли он Шекспиром или Чаплиным - он делает свои постановки просто так, даже не для себя, а ради пустяковой забавы, выбрасывая на ветер гигантскую творческую энергию. И этот внутренний титан был сильнее любых усилий Строева - гражданина-писателя-учителя. Он поражал логичностью и тут же устраивал сногсшибательный абсурд. И это он смеялся над трезвым Строевым, над его мастерством, над любыми убеждениями, и с ним, с этим проклятым режиссером сна, было не совладать, его можно лишь предавать забвению, выматываясь в трудовых буднях, разменивая его на долгие и малопродуктивные часы бодрствования. И чем дольше он спал, тем больше видел и переживал. От рождения до смерти он прожил тысячи жизней и его распирало от опыта и знаний. Но он не знал, куда их деть. И наконец он понял, что его творчество было искушением. Ведь любое его произведение, это жалкое подобие маленького кусочка сна, воспроизводящего беспрестанно и мощно действительно вселенские шедевры.
И он сник, представив, сколько усилий было глупо положено на создание отечественного Строева. Это мстил великий режиссер, ушедший в мир мозга, как он отомстил всем другим, кто предпочел моральную формальность его живительной хаотичности. И безо всякого сюжетного перехода Строев входит в незапертую дверь и нисколько не удивляется расхаживающему по комнате Кузьме. Ему становится ясно, кого разбил паралич. Они улыбаются друг другу, начав традиционно:
- Привет, заходи, твои сейчас придут.
- Что у тебя с пальцем?
- Трахнул молотком.
"Тоже, все творит, изобретатель", - невольно подумал и разделся.
- Это ты от волнения, меня заждавшись.
- Да нет, я забыл - прежде чем приступить к делу, нужно обдумать, как его лучше сделать.
- Думай, только не утомись.
- Мне нужно было зажать гвоздь пассатижами и быть.
- Умный ты, Кузя.
- Ты не дурней.
Они всегда начинали с таких вот перепалок, прощупывали друг друга. И неожиданно после этих никчемных фраз Строеву сделалось лучше, отлегло. Он вытянул ноги и курил, ощутив себя в мире "Кузя и Ленька".
- Ну, что тут у вас новенького? - прокричал он Кузьме через дверь. - Я тебя сразу с параличом раскусил! А как Ленка? Копилин, конечно, тоже не бывал никогда в Америке? Старый ты фальсификатор!
- Да есть кое-какие события...
Кузьма Бенедиктович появился и встал, прислонившись к стене, в руке дымится трубка, на свитер и лицо легли блики света, и все это походит на какую-то картинку. Во взгляде Кузьмы не было и тени сочувствия, хотя только что в прихожей, в зеркало Строев видел в себе что-то жалкое и потрепанное и теперь прятал глаза, будто наслаждаясь сигаретой и не придавая значения разговору.
- У нас тут Копилины себя проявили, - говорит Кузьма, всматриваясь в друга, как в любопытного пациента, - теперь все кверху тормашками пойдет. Переоценка ценностей и уже много самоубийств.
- А что такое? - встревожился Строев.
- Теорию функций распространили. Говорят, и в Москве ходит.
Строев слышал, но не знал, что это дело рук его зятя.
- Так это та, что подписана "Копилины А. и Е."?
- Ага.
- Да там же чушь!
- А ты читал?
- Еще чего! Светка болтала что-то. И ты одобряешь?
Кузьма не ответил. Сказал:
- Я очень тебе рад. Нам нужно попрощаться. Я скоро должен буду умереть.
- Ну поехало! Избавь, Кузя! Что за страсть пугать смертью! Параличи выдумываешь.
- Да нет, мы встретимся конечно. - И добавил, растянув фразу до предела: - Если ты очень захочешь.
И эта фраза легла в голове у Строева поверх всего новой мукой.
- Ну ладно, ладно. Подожди. Вы тут какие - то сумасшедшие.
- У тебя все получится, Леш, - перебил Кузьма.