"Не буду я об этом писать, - в минуты откровения говорил Раджу Веефомит, - мало кто поймет, а страхов и так достаточно. И потом, я сам в своей жизни говорил так мало добрых слов, а дел добрых сделал и того меньше. Больше жду, чтобы мне подарили..."
   Далее Веефомит молчал, переваривая ощущения низости, прощая всем, в том числе и Строеву, его исконно русскую болтовню.
   И уже гораздо позже, когда любые слухи устроили всякую возможность существования, спалив мешок с отвергнутыми сюжетами, без малейшего намека на какие бы то ни было власти, и испытав огромнейшую ответственность перед доверием, которое проявила к нему жизнь, изрядно поседевший, все ещё жилистый и живучий Веефомит, в небывалом восторге написал на белой стене черно и крупно:
   "О поверьте! Не каждый увидит в грязном пыльном булыжнике - метеорит, того самого стремительного и светлого странника, который прежде чем упасть вам под ноги, преодолел вечность."
   Что он этим хотел сказать, калужане до сих пор только догадываются.
   Оранжевое.
   Он пришел поздно ночью, когда я давил кочергой крысу, попавшуюся в мою ловушку.
   Я давил её - она верещала, я давил её - и весь человеческий мир осуждал меня и мой палачизм.
   Но я давил, сжимая пальцы, эту мякоть и эту тварь, потому что всегда видел в ней пародию на самого себя.
   Я давил самого себя этой кочергой, и сам корчился и пищал под железным прутом, взывая к жизни, желая жизни и только жизни.
   И это из-за меня ополчился весь род человеческий на давящего кочергой.
   Это я, мягонький и гибкий, задыхался и умолял, и каялся, обещая не шастать по кастрюлям и пакетам, проклиная острые зубы и нюх свой, обещая не грызть пол и стены, божась забиться в глубину дыры и дрожать, и дохнуть, но, пожалуйста, не сейчас, ещё один глоток жизни, ещё один вздох, одна вечность плоти, ещё пару часов, минут, секунд не знать, кто ты и что ты, откуда ты и зачем ты. Еще один раз побыть в раю наркотической оболочки.
   Он давил, и я видел, что он то, к чему однажды чуточку повела меня природа, но выбрав, сделала из него всепространственную живучесть, властную по воле случая придавить меня. Я видел, что ему надоела эта возня, мой поиск под полом, мои игрища и потребности, ему опротивело видеть во мне себя, безразличного к вопросам кто ты, что ты, откуда ты и зачем ты.
   Я давил, кривясь от брезгливости и мерзости, и был мерзок самому себе. Я был одинок, хотя и взывал своим поступком о помощи. И никто не мог войти и понять, что со мной происходит и ради чего такие корчи.
   Я должен был раздавить её, чтобы уже никогда не участвовать в этой тупой крысиной возне. Я хотел разом избавиться от её облика.
   Она задыхалась и дергалась, скрежеща когтями и упираясь лапами в дно бака. Она хотела вытянуть из-под кочерги свою крысиную голову. Она была пушистая и рыхлая, она хрипела от ужаса, и её крысиный мех дыбился от напряжения, каждая её клеточка вопила о пощаде.
   Я проклинал её за все эти ощущения мерзости, за те часы, когда я думал о ней, потакал ей, следил за её скрытой жизнью. Она сидела во мне. Я её давил, а она не подыхала.
   Он неслышно вошел и посмотрел на бак. От неожиданности я ослабил давление, крыса выскользнула из-под кочерги и затравленно заметалась по дну бака.
   Он сделал вид, что ничего особенного не заметил, и заговорил о чем-то житейском.
   Он сказал, что заглянет еще.
   И я стал кормить крысу, надеясь, что он придет и подскажет, что же мне с ней делать.
   Она же, как ни в чем не бывало, ела, прыгала и стрекотала, мечтая о своей дыре.
   * * *
   Бенедиктычу было как-то все равно, когда он прочел письмо Максима, хотя он и отговорил его не подписываться, а вот москвичке и особенно Веефомиту сделалось не по себе, когда они услышали о письме.
   - Допрыгались! - воскликнул Веефомит.
   Максим жил этажом ниже и часто заходил поспорить о переселении душ и о будущем. Вел он себя скромно и был то катастрофически внушаем, то непробиваемо упрям. Как написал бы о нем Веефомит, это был мешковатый парень с несколько выпуклыми глазами, широкобровый и бледный, с уже начавшей лысеть головой. Таких, наверное, тысячи, но пока он отличался от многих. Ходил он деревянно, и все движения у него были механические, в каждом его жесте зримо отражалась тягучая мучительная работа мозга. Он поднимал руку, и она двигалась не единственным порывом, а толчками, импульсами. В каждом его шаге виделся прерывистый, хаотичный процесс расщепления трудноваримой мысли.
   Он был смешон, он доводил своим обликом до истеричного смеха, можно было умереть от хохота, видя, как и он подсмеивается, не совсем понимая, над чем смеются другие.
   Москвичка считала его полудебилом, Валера Веефомит называл его Макси, а Бенедиктыч, увидев его, всегда вздыхал. Во дворе над ним подтрунивали и не совсем безобидно, так что Веефомит один раз оказался свидетелем, когда это полусущество плакало на лестничной площадке, приговаривая: "Я не олигофрен, мои родители пьяницы..." Веефомит задохнулся от душевной боли, увидев, что Максим сознает свои недостатки и терзается ими.
   Как и все на этом свете, эта высокая трагедия имела под собой основу. Мама Максима сгинула без вести ещё в голубом его детстве, а папа кончил жизнь в лагерях. И, наверное, судьба эта сложилась бы ещё печальнее, не будь у Максима бабки. Она много повидала и сделалась сложной старушкой. Соседи называли её тронутой, и кто её знает, может быть она и была с отклонениями от соседских норм, но зато внука поднимала, себе отказывала, выращивала его для жизни. Она не упрекала Максима, когда он в старших классах приходил домой пьяненький, она не переживала, как он окончит школу. Будь любая другая школа, Максим её не окончил бы вовек. Но уж очень то была дрянная школа, какая-то всеми министерствами забытая, таких и нет больше вовсе. Возможно, что бабка считала - чему быть, того не миновать, но в то же время она, это уж точно, никогда не ставила под сомнение нормальность своего внука. За него она всегда могла постоять. "Максим ещё младенец", мудро говорила она, когда "младенцу" шел двадцать третий год.
   В двадцать два с половиной, смущенный Кузьмой Бенедиктовичем, Максим взялся за древнюю историю и философию. На него как-то гипнотически действовали слова "бессмертие", "вечность" и "бесконечность". Он их произносить боялся, а когда слышал их в употреблении Бенедиктыча, то казалось, в нем все замирало. Веефомит давно заметил эту странность и многое бы отдал, чтобы узнать, что возникает в голове у Макси в такие минуты.
   С увлечением историей дело шло из рук вон смешно. Кузьма опасался, что Максим свихнется, и избегал с ним встречаться. Но у Кузьмы тогда был здорово подвешен язык, его самого куда-то несло, и мысли возникали и гасли мгновенно, он не мог без постоянного общения, и на первого встречного обрушивался каскад философских вопросов.
   А у Макси мысль раскручивалась и закручивалась с трудом. Его сознание не в силах было вместить хотя бы какую-то составную часть целого. Вначале он пугал Кузьму тем, что, сказав два-три слова, не мог вспомнить, зачем их говорил. На такую работу мозга можно было смотреть лишь с состраданием.
   Нет, Кузьма не брался делать из Максима героя, он вообще не думал о перспективах его развития, было не до него. Так же, как и никому не было дела до Кузьмы.
   Максим путался под ногами. Он работал на каком-то предприятии кем-то посменно и в свободное время топтался на кухне в квартире, которую снимали Веефомит с москвичкой и Кузьма. Последний часто впадал в состоянии меланхолии и мизантропии, тогда и Максиму перепадало, хотя он вряд ли понимал колкие шуточки и иронию.
   Зато Веефомит понимал все как нужно и даже более остро, чем требовалось. Не было покоя ему с Кузьмой, рушились любые ценности, Кузьма заставлял плыть без опоры. Веефомит дивился на его острый всюду снующий ум. И боялся за москвичку. Что-то коренное произошло с ней, когда они познакомились на этой квартире с Кузьмой. Она становилась все безжизненнее и бледнее, апатия одолевала её. Она стала рассеянной и замкнутой. А ведь Валера помнил, как она раньше хохотала. Естественно, он ревновал. Кузьма же, наученный горьким опытом, посмеивался над её странными взглядами и говорил Веефомиту, что молодым необходимо завести ребенка, раз такое дело. Всего лишь. А она смотрела и смотрела на него, так что Веефомит не выдержал и поговорил с ней "серьезно". Она отвечала, что сама не понимает, что с ней, что ей странно кажется, будто она уже видела Кузьму, и вот её преследуют навязчивые вопросы: "где видела?", "что она ему должна сказать?". Так они и не разобрались. И Веефомит уже с неприязнью посматривал на раздавшегося в плечах Кузьму, который был крепок и смугл после скитаний по стране, где были и тайга и реки и озера.
   Болела Москвичка. И Веефомит был хорош и юн, но слишком близко к Кузьме она оказалась, и почувствовала в нем жар. Она бы не сказала, что это за жар, но именно это - чувство огня, скрытого под оболочкой, тайного пламени в нем - она ощутила остро, и этот жар мучил её чем-то невысказанным. Ей все-таки повезло с Веефомитом, и многие осудили бы её за глупость и ветреность. Но она была открытее других, которые боялись остаться одни. Чья-то железная воля и дарованное ей чутье заставляли отречься от всего прежнего и тогда уже принять, оценить то, что могла оценить только она. Она бы, наверное, сказала, что именно для этого она родилась и жила. Веефомиту временами чудилось, что она меняет кожу. Теперь у них все не ладилось. Ей было с ним неинтересно, ей было жаль его. Утекало от Веефомита его прежнее достоинство. Он смотрел, как она смотрит на Кузьму, как она его слушает, какая она теперь - ещё более таинственная и красивая, чем тогда, когда он в первый раз позвонил, а она открыла и стояла перед ним, как сама судьба, вышедшая из тонкой паутины фантазии, созданной неизвестно кем и зачем, - он смотрел, видя, как она тает на глазах, и чувствовал себя Макси, сидящим здесь же на кухне, слушающим Кузьму и пытающимся собрать воедино причины и следствия устремленной в прозрачность мысли, и так же, как москвичка, он не находил себе покоя, пытаясь вспомнить давний, знакомый и всевбирающий образ из сна или из реальности.
   - То был демон раздражения и несчастья. - Новая болезнь - кредомания. - При вбивании гвоздей в штукатурку, она часто трескается. Чтобы избежать трещин, опустите предварительно гвоздь в горячую воду или расплавленный парафин, а потом вбивайте. - Зачем кошке золотой век (к спору о равенстве)? - Копилин отбыл в Америку. - Когда на реке становится лед, ступая на него, испытываешь безотчетную радость. - Эры: кайнозой - параной.
   * * *
   Теперь уже не знают, что многие люди в восьмидесятых не желали трудиться. Хотели быть, иметь, пользоваться, но не производить материальных благ. Этот феномен и по сей день как следует не изучен. И ещё в 1997 году имелись отголоски тех настроений, которые и теперь можно наблюдать, но уже в иных - гармоничных формах. Я, как летописец, напрягаю память и вспоминаю, что моменты иждивенчества наблюдались сплошь и рядом; и даже у тех, кто трудился, в голове стойко держалось желание все бросить, лечь, поплевать в потолок, посмотреть телевизор, выспаться, поесть вкусненько, выйти на улицу и поболтать с приятелями о том, как мало производится добротных вещей, какая всюду бесхозяйственность, как жутко ущемлены интересы молодых и куда это весь мир катится. Трудно теперь представить, что подобное имело когда-то место в истории нашего развития!
   Но как уже признано всеми, нельзя закрывать глаза на плохое или хорошее в прошлом, тем более, если следовать высказываниям древних, повторим: "мысль изреченная есть ложь", и значит ко всему неприемлемому ныне в прошлом будем относиться именно как ко лжи. И можете не верить, но в 1997 году в городе Калуге стряслась сенсация. Привожу кусочек заметки из газеты, которая сохранилась в моем архивчике:
   "Однозубый полураздетый Раджик ловил чертей на привокзальной площади. Он выкрикивал "бяки!" и делал два пальца над головой. Где-то там же он откусил от колеса поливочной машины кусок резины, изжевал его и, быть может, проглотил. Прокричав "я не отец!", он превратился на глазах у онемевшей публики в быстроногую газель и на четвереньках поскакал с огромной скоростью по центральной улице к себе домой, где и уснул на листе газеты, свернувшись калачиком".
   Помнится, когда я прочел этот экстренный выпуск, то глазам своим не поверил. Теряясь в догадках, я бросился к дому Раджа. Там уже собралась вся Калуга. Народ гудел и строил домыслы один невероятнее другого. Самым умным, на мой взгляд, было предположение, что Раджик получил сотрясение мозга.
   Калужане знали, что я на короткой ноге с Бенедиктычем и Зинаидой, и потому пропустили меня к квартире. Оказалось, что прибывшие врачи так и не выяснили в чем тут дело. Раджик все ещё не подавал признаки рассудочности. Послали за Кузьмой Бенедиктовичем, а тем временем в соседнем помещении, где была мастерская обнаружили странный аппарат, от которого исходило страшное зловоние. Никто не мог уразуметь, что это за сооружение, и почему оно излучает такой резкий запах. И благодаря чистейшей случайности удалось определить название и назначение аппарата. В моей памяти возникла безобидная ассоциация, ибо из-за рассказов калужан, толпившихся на улице и видевших проделки Раджика у вокзала, я живо представил, что он с а м себя куда-то г н а л. Сам гнал. И ещё у меня выплыло из памяти слово "гон". Между "сам" и "гон" я поставил восклицание "о!", так как без эмоций этот гон не обошелся. И тогда я вспомнил о самогоне. Меня попросили объяснить. Что же слово "самогон" обозначает. Стараясь не углубляться в не совсем мне понятную сферу, я объяснил, что у Раджика простейшее отравление от аква витэ или иначе от химического состава под названием этиловый спирт, формулу которого я так и не вспомнил. Врачи покопались в старом справочнике и поставили предварительный диагноз: белая горячка, хотя и сомневались в правильности его. Тем временем спящего Раджика увезли в больницу и приставили к нему двух сиделок и опытного врача, готовящегося к защите ученой степени по теме: "Болезни прошлого".
   Кузьма Бенедиктович переживал, и я не отходил от него ни на минуту. "Так и кричал: я не отец?" - время от времени спрашивал он и вновь уходил в состояние задумчивости. И все калужане были углублены и подавлены. Только у врача по болезням прошлого наблюдался творческий подъем. Раджик медленно возвращался из небытия, и врач смог во всех тонкостях проследить последствия отравления самогоном. Были описаны и лихорадка, и нежелание жить, и просьбы о глоточке, об избавлении от мук, оскорбления, и клевета, и благодушие. Весь город принял живое участие в трагедии, могу с уверенностью сказать, что не было человека не посетившего квартиру молодоженов и не увидевшего нерукотворный аппарат, приводивший одних в ужас, а иных в изумление от такой вычурной изобретательности. Находились молодцы, желающие рассмотреть аппарат в действии, кто-то даже пытался вынести банку с остатками вонючей жидкости. Прозвучали предложения сдать аппарат в музей истории. И неизвестно, до чего бы договорились, если бы не пришла Зинаида и не разогнала всех по домам. В комнате остались я и Бенедиктыч, когда Зинаида дала волю своим чувствам.
   Она "подозревала!" Она "чувствовала", что этот "никчемный человечишко" задумал что-то "нечистое"! Проклятия и упреки сыпались на голову бедного Раджика и тогда, когда Зинаида принялась громить выдающееся сооружение её мужа.
   - Мочалка! Жижа! Слюнтяй! - доносилось из мастерской.
   Я вздрагивал, а Бенедиктыч выпускал густые облака дыма. Мне было видно, как Зинаида сгибает металлические части и рвет резиновые шланги, она искрошила стекло до порошка, спрессовала в одну жалкую кучу творческое достижение мужа. Остатки ядовитой влаги и какую-то жалкую кашицу поглотил унитаз. Зинаида налила в ведро воды, и на этом её очистительный порыв иссяк, она вспомнила о рукописях и отправилась что-то там дописать.
   Я посмотрел на Бенедиктыча. Он пыхнул трубкой, так что из-за дыма не было видно его глаз, и снова спросил:
   - Значит, так и кричал: я не отец?
   Я ещё раз подтвердил, не придавая значение его любопытству. Ибо в своем воображении я предвосхитил события, пытаясь с гостеприимным сожалением увидеть, как Зинаида покидает свой дом, чтобы ухаживать за Раджиком и возобновить должные семейные отношения. Об этом же затаенно мечтала вся Калуга. В 1997 году люди ещё более внимательно и сочувственно, чем раньше, относились к личной жизни ближних. Все понимали, как ей хочется сделаться сестрой милосердия для мужа. Но какова же была воля этой женщины, если она изумила своей высокой самоотреченностью всех нас! "Каких усилий бедняжке это стоило!" - с изумлением шептали самые волевые женщины Калуги. Ради высшего она пренебрегла благородной потребностью в милосердии. Она не только не перебралась домой, она ещё пуще углубилась в дело создания романа "Истина". И, исходя из примера исключительной личности, никто уже, в том числе и выздоравливающий Радж, не сомневался, что истина восторжествует и что наконец-то женщина достигнет и обойдет мужчину и его мыслительный уровень. То, что не удалось объять Жорж, Веронике, Анне, Марине, Агате и другим творческим женщинам, теперь уже наверняка удастся ей - рыжей и жизнелюбивой Зинаиде. Калуга замерла в напряженном ожидании. А мне оставалось только гордиться, что выдающаяся личность получила приют в моем доме. Что поделать, в 1997 году ещё имела место туманность мнений на счет того, какое положение должна занимать женщина по отношению к природному назначению мужчины.
   * * *
   Все те же вопросы раскаленным бумерангом возвращались к Строеву.
   "Куда весь этот духовный багаж человечества? Как разобраться - что действительно, что ложно? Для кого писать?"
   И в который раз отбрасывал их подальше. У него имелись рабочие критерии, вкусы, привязанности, система ценностей, да и нет. И почему, с какой стати все это ослабло, пошатнулось? Он хочет и будет писать, в этом смысл, единственное, что он может дать людям. "Искренне!" - восклицает он про себя. Не от того же он стал сомневаться, что разошелся с Ксенией; он оставил ей все, их дальнейшее проживание стало немыслимым. Она не пошла за ним, каков он есть, она осталась где-то в прошлом, в каком-то застывшем ожидании. Но чего ждать? Она сама не понимает не ведает, чего хочет. Сколько этих женщин, провожающих мужей на работу и с тоской смотрящих в окно. Она молчала, она совсем перестала проявлять интерес к его успехам и неудачам. Что он там пишет ей было все равно.
   И было время, когда он решил, что это от того, что он сней неласков, тогда он терзал её ночами, изводя и себя. Но она не "возрождалась", ей не было противно, ей было все равно. Вопреки Фрейду и его приверженцам.
   Его пугало её молчание. Ксения казалась бездонной бездной. Иногда он боялся, что она с собой что-нибудь сделает. Она подводила его к какой-то черте, переступить которую (он это инстинктивно предвидел) - означало сойти с ума. И они расстались, так и не определив, что между ними стряслось.
   Здесь бы Леониду Павловичу в самое время умереть, чтобы его проблема повисла в воздухе, чтобы он остался неразрешенным вымыслом и погиб бы, как выродившийся яблоневый парк. Его место тут же бы занял другой, хорошо бы помоложе и поталантливей, и, в свою очередь, дошел бы, возможно, до тех же вопросов. И все бы было, как всегда - кругообразно и нескончаемо.
   Но у Строева на редкость переменчивое здоровье, линия жизни на его правой ладони уходит далеко в загадочные борозды запястья. И если Леонид Павлович болеет, то всегда выздоравливает. А болеет он постоянно, так как изнуряет себя сидением за письменным столом.
   Вот и теперь по настоянию врачей собирается съездить на отдых к морю. А Светлана Петровна остро переживает разлуку. Как я, говорит, без тебя, Ленечка, буду, куда дену нежность нерастраченную?
   Ух, эта Светлана Петровна! Не успел опомниться, как обнимал и целовал, и все прочее. Статна и упруга, без всяких молчаливых томлений. И любому достойно ответить может. Леночке она не понравилась, но зато домовита, внимательна и участлива, готова отречься от себя в любую минуту, в литературных движениях хорошо ориентируется, хотя, конечно, не всегда понимает главное направление.
   Как Леониду Павловичу жаль Ксению! Кто знал, что она придет к одиночеству. Хорошо, что есть увлечение вязанием, преподавание. Одна, не молода, без будущего и иллюзий. И Леониду Павловичу было уже меньше обидно, что Леночка ближе к матери и откровеннее с ней. Это уменьшает её одиночество.
   "Что за жизнь, - думал за письменным столом Строев, - какие перипетии судеб. Женское одиночество. Вот о чем нужно почаще писать. Займусь этой темой, а то все чужие судьбы, связь поколений, биографии на кончике пера. Не для меня это."
   Крякнул, поднялся и позвал Светлану Петровну. Она влетела, внесла в кабинет жизнь улицы, здоровье, вечную общественную круговерть. С ней было легко.
   - Иду гулять! - сказал Леонид Павлович.
   И Светлана Петровна, чмокнув его в щеку, сказала:
   - Погуляй, Леня, а потом мы с тобой в театр пойдем. Ты же хотел этот спектакль посмотреть, два места за нами.
   - А, этот! Ну пойдем посмотрим, что там Юртов наворочал.
   Леонид Павлович вообще-то не любитель театров, но спектакль тенденциозный, да и идти недалеко.
   Вечером они сидели в восьмом ряду, и Строев старался не задерживаться на лицах, знал, что многие рассматривают, а позировать не любил, тяготился такой вот известностью.
   Спектакль был довольно смелый. Тем таких в искусстве ещё не было. Десятилетиями они звучали на устах, а вот теперь пробились и в творчество. За игрой актеров Леонид Павлович увидел главную режиссерскую задачу влезть в душу к зрителям, дать понять, что можно теперь обсуждать любые темы без оглядки. И актеры старались, ходили среди зрителей, создавали эффект присутствия, задавали в зал вопросы, интересовались, откуда кто приехал, кому как живется и просили чувствовать себя как дома. Леонид Павлович усмехался. Он бы давно ушел, но ему было приятно посмотреть на действительно талантливых актеров. И если бы не один из них, улыбчивый Барнилов (чье имя приводит всех женщин в трепет), который с успехом вел роль положительного героя, все бы кончилось обычно. Но обаяние Барнилова было огромно. Когда он улыбался - улыбались все, и Леонид Строев попадал под его гипнотическое обаяние, расплывался, как последняя девица, внимая его призывам к откровению.
   Удалось Барнилову разговорить нескольких зрителей, а одного даже вывести на сцену, откуда этот зритель поведал о надеждах и чаяниях своего села.
   - Товарищи, - торжествовал Барнилов, - мы сегодня здесь все равны, критикуем всех и себя тоже, так чего мы боимся, давайте стремиться к открытости, чего нам бояться, если от нашего страха и происходят все ужасы и беды. Равнодушие - вот наследие нашего прежнего времени. И я был не так уж хорош (схитрил Барнилов), но теперь - мы творцы жизни. Что у кого наболело, высказывайте, чего вы боитесь?
   Леонид Павлович недоумевал: зачем режиссер так настоял на подключении зрителей? Какой-то неуместный диспут. Но любопытно все-таки посмотреть на того, кто не выдержит искушения. Барнилов разгуливал в зале и не унимался. Его призыв звучал уже как осуждение.
   - Неужели мы такие трусливые? Чего мы боимся?
   - А мы и не боимся! - разорвалась долгожданная бомба.
   Леонид Павлович вздрогнул. Ему показалось, что это заявил он сам. Он скосил глаза и не увидел Светлану Петровну на месте. Она, наступая на ноги сидящим, устремилась на сцену.
   - Подсадная, - прошептал кто-то сзади.
   "Она делает из меня идиота! Боже, что она творит!" - втянул голову в плечи Леонид Павлович.
   Электрический разряд пронзил его тело, захотелось тут же провалиться, вынестись вон из зала, отречься от Светланы Петровны, навеки забыть весь этот позор.
   - Я хочу сказать, - продолжала уже со сцены Светлана Петровна, - что хотя наше правительство...
   Зал онемел. Как только Леонид Павлович не поседел. Он впервые испытал предынфарктное состояние. Нет, не то что был не согласен с её доводами (тем более, что она декламировала выжимки из его собственных суждений), но так же нельзя, никуда не годится и зачем про органы и идеологию, когда здесь храм искусства, господи, так проблемы не решаются!
   Актеры бледнели и цепенели по мере того, как Светлана Петровна расходилась. Барнилов пытался угомонить свою жертву. Какой там! Теперь она была неуправляема. Она только тогда сошла в притихший зал, когда выплеснула все, что слышала и знала. Она была бледна, но несказанно довольна, ей посчастливилось вкусить истинное наслаждение, небывалое ещё в её жизни. Переступила.
   Вот эту идиотическую потребность в авантюре Леонид Павлович всегда в ней чувствовал, всегда вовремя гасил излишки эмоций, и вот не досмотрел все же!
   На сцене Барнилов пытался сделать одну из своих обаятельнейших улыбок, но это у него плохо получалось. Зрители смотрели в пол, будто на сцене произошло нечто непристойное. Начавшие розоветь актеры бросали демократические шуточки, но зал безмолвствовал.
   - Ну и что! - воспалился Барнилов, - вот видите, человек говорит, как думает. Главное, сказать, чтобы не мучиться. Так чего мы боимся? ухватился он наконец за спасительную фразу и ослепил улыбкой. - Теперь все убедились, что одной критикой и словами ничего не изменишь. Так будем же искать пути для действенного решения проблем, давайте не говорить, а трудиться, каждый способен на своем месте горы свернуть.
   - Важно, чтобы слова не расходились с делом, - поддержал из глубины зала оттаявший актер.