Страница:
Джинни резко обернулась.
— Ты что, опять ее запер?
Он прижался лбом к теплому коровьему животу.
— Вовсе нет. Просто позаботился, чтобы она не передумала, раз уж с утра решила не выходить. Методом убеждения.
Они ждали, но он больше ничего не прибавил, и в конце концов Джинни спросила:
— Папа, ты что там натворил?
Вот так, опять он кругом не прав. Что ни делается, за все его винят.
— Пошли бы сами и посмотрели, — проворчал он в ответ. Скулы у него напряглись, голос от негодования и обиды зазвучал тоньше. Его приверженность к немногословной истине не выдержала и рухнула под тяжестью проявленной к нему несправедливости, словно стена старого сеновала. — Посмотрите своими глазами, увидите, лгу я или нет. Вы что думаете, я ей голову отрубил, что ли? Вот и ступайте взгляните. Только как же это понимать, скажите вы мне? Салли в моем доме может делать все, что ей заблагорассудится, а я, стоит мне только слово против сказать, уже и преступник? До каких же это пор? Все равно как террористы. Они могут стрелять по полицейским, будто по белкам на дереве, и ни один черт слова не скажет, но стоит какому-нибудь правительству расстрелять пяток террористов, которых суд судил и к смерти приговорил, и сразу же из каждой подворотни и из самой преисподней писем не оберешься. Итальянцы, например. Попробуй напиши книгу, чтобы там была правда про мафию: что им человека пристрелить — раз плюнуть, они и Джона Ф. Кеннеди убили, а страна пусть катится, им дела нет, — оглянуться не успеешь, они тебя — в суд, что, мол, ты оскорбил Итальянскую лигу, представил, будто среди них есть люди нечестные. — Он включил доильную машину, она размеренно зачухала, и он снова переступил через сток. — Всю мою жизнь я, как мог, старался быть справедливым, ты знаешь, вы оба знаете, и Салли тоже; не стерпел только чертова этого ее телевизора. В нем корень зла. «Пусть бы она смотрела его у себя в комнате», — скажете вы, а я вам скажу, что нет, невозможно это. Я бы все равно все слышал и знал бы, какую мерзость и грязь изрыгает он у меня в доме. Вы бы еще сказали, что пусть люди убивают малых детей, только у себя в комнате. Скажете, это другое дело? У меня охоты спорить нет. Но мое мнение такое, что это одно и то же. Я две недели сидел по вечерам и смотрел его — без предубеждения, как присяжный на суде. Я даже готов признать, что видел две или три передачи более или менее безвредные. Но в целом утверждаю, что это грязь и порок: убийцы, насильники, наркоманы, волосатики, лошади, полицейские. Плеваться устаешь. Женщины с микрофоном чуть не голые, руки эдак томно тянут, зубищи свои блестящие скалят и поют песни — уж такие дурацкие, глупее не придумаешь, все больше про постель. Викторины, когда у них там люди из кожи лезут, чтобы только получить деньги. Последние известия — с одного на другое перескакивают, ну прямо цирк какой-то. И бестолковщина, как в брошюре про укрепление здоровья. Преспокойно рассуждают о провале Америки, об упадке религии и семьи, будто все уже кончено. Толкуют, что гомосексуалисты — такие же нормальные люди, как и мы с вами. — Голос у него вдруг пресекся, и он замолчал.
Джинни, потрясенная, смотрела на отца, сострадая ему всем сердцем. Она за всю жизнь впервые слышала от него такую длинную речь, ей впервые открылась вся его беспомощность и накопившаяся ярость. Даже Дикки что-то понял, он стоял у стены с виноватым видом, будто лично был за все в ответе. А Льюис, вдруг мелькнуло у нее при взгляде на мужа, наверное, понимал всегда. Она так и осталась стоять с открытым ртом, глядя на дергающуюся отцову щеку, глядя, как он бредет мимо нее, скрюченный, злой как черт, глотая слезы, и несет ведро с молоком в холодильную камеру, и она словно бы почувствовала через него, каково это, когда ты стар, когда тебе неуютно живется, когда жизнь тебя обманула и скрутила в баранку и осточертела тебе до смерти. Словно вдруг опомнившись, она пошла за ним и сказала ему в спину:
— Па, я была не права.
— Ясно, не права, — бросил он ей через плечо.
— Послушай, — торопясь проговорила она, — давай я тебе ужинать приготовлю.
Обычно он ходил медленно, но сейчас ей чуть не бегом пришлось бежать за ним вдогонку. Сгорбившись и отклонившись в сторону, в противовес полному ведру молока, он шел вперед скоро и ровно, как накренившийся одним колесом в борозде трактор. Можно подумать, что тащит целую тонну. А в складках щек блестели влажные следы слез, добавляя ему злости.
— Не станешь ты мне ужин готовить, — отозвался он, — как увидишь, что я там сделал.
— Ты ее не тронул, отец? — Но даже это она теперь спросила, не укоряя.
— Да нет, что ты.
— Я приготовлю ужин.
Они теперь подымались по ступенькам. Лестница была узкая, Джинни пришлось отстать.
— Не надо, я не хочу, — ответил он. Немного молока выплеснулось из ведра, и сразу же побурело на ступеньке. Он толкнул дверь. В холодильной камере горел яркий свет, чистота, порядок, в ледяном воздухе запах каких-то сильно действующих моющих препаратов. Он сдвинул крышку с молочного бака из нержавеющей стали, обеими руками поднял ведро и вылил молоко.
— Не хочешь, чтобы я приготовила ужин?
— Нечестно получится, — пояснил он. — Даст мне преимущество.
— Да ты о чем?
Он сузил глаза, блеснувшие в слепяще ярком свете ламп холодной, льдистой синевой.
— Мы воюем брюхо против брюха, понятно? — Он мельком ухмыльнулся, хотя был по-прежнему зол и несчастен. — Салли там у себя объявила голодовку, хочет доказать, если сумеет, что мне без нее не прожить, хочет меня за горло взять, наподобие того, как профсоюзы держат нанимателей. Ну что ж, очень хорошо. Посмотрим, кто в ком нуждается! Только, могу вас уверить, я ее, вашу тетку Салли, пересижу, это уж точно, если она, конечно, не вздумает мошенничать. И для верности, чтобы знать, что она ночью не проберется ко мне на кухню воровать пищу, будто крыса в амбаре, и тем нарушит уговор, я принимаю свои особые меры, чтобы уж она наверняка сидела невылазно у себя в комнате, раз уж она провозгласила такое свое намерение.
— Вы что, так и уговорились обо всем этом? — спросила Джинни.
— Не на словах, — ответил он. — Но мы с Салли не первый год друг друга знаем. — Он завинтил крышку бака и потопал к двери. Как раз в эту минуту на пороге появились Льюис и Дикки. Он отступил в сторону, чтобы дать им пройти, и они тоже отступили, чтобы дать пройти ему. — Ну, идите, — распорядился он, и они послушно вошли.
Джинни продолжала:
— Отец, ведь если я приготовлю тебе ужин, только скорее все разрешится. Она увидит, что и без нее найдется кому за тобой ухаживать.
Он мгновение стоял молча, слегка повернув к ней голову.
— Ты намерена кормить меня постоянно, пока у меня хватит упрямства жить на ферме?
Она покраснела.
— Нет, конечно. Ты ведь сам знаешь, как это далеко.
Она уже вытаскивала сигареты; в холодильной камере курить разрешалось, здесь нечему гореть.
— Ну, а тогда это нечестно. Нет уж, я ее сам одолею, вот увидишь!
Он пошел вниз в полутьму, к чуханью доильных аппаратов и океанскому рокоту коровьих жующих челюстей. И не сказал больше ни слова.
— Вот упрямый старик, — произнес Льюис, обращаясь к лампе под потолком.
— Отец, — позвала Джинни. — Дай мне ключ от дома!
Старик остановился, поставил ведро и, придерживая левой рукой штанину ниже кармана, правой выудил из него ключ.
Снаружи, к их удивлению, было уже темно. Вызвездило. Наверху в доме свет был только в одном окне: у тети Салли. Из-под ног шарахнулась курица, задрала голову и проговорила что-то непонятное.
Тетя Салли сидела у себя в комнате уже два дня и две ночи и не имела, как думала Джинни, маковой росинки во рту, а вот поди ж ты, не смирялась. Наоборот, еще больше заупрямилась и даже не отвечала, когда ее окликали. Иногда, чтобы позлить, тихонько напевала. Отец может говорить что хочет, но все-таки тут определенно признаки старческого слабоумия. Разве нормально она себя ведет? Да и он, надо сказать, тоже. Поднявшись на несколько ступенек, Джинни боковым зрением заметила западню, и была так потрясена, что чуть не упала. Упала бы, наверное, если бы Льюис, поднимаясь следом, не успел протянуть руку и поддержать ее.
— Льюис, это надо снять! — сказала она.
Он тогда поджал губы и посмотрел снизу вверх, не вполне с ней соглашаясь.
— Главное, чтобы Дикки сюда не зашел, — не забыла она распорядиться. — Он не должен этого видеть.
Все так же поджав губы и теребя сбоку пальцем ус, Льюис задрал голову, разглядывая ружье, потом медленно повернулся и пошел вниз. Она услышала, как он в гостиной разговаривает с Дикки, наверно, велит ему достать кубики и заняться игрой.
— Тетя Салли, — строго позвала она. — Имей в виду, мне эти твои детские капризы вот как надоели! — Прислушалась. Ответа не было. И добавила, справедливости ради: — И папины тоже. Вы оба ведете себя, как умалишенные. Тетя Салли, ты будешь отвечать или нет?
Ответа не было.
Снизу на лестницу заглянул Льюис.
— Детка, — окликнул он Джинни, — я, пожалуй, схожу принесу инструменты из машины.
— Какие еще инструменты?
— Я бы тут начал соскребать краску.
— Что-что?
— Сейчас вернусь.
— Льюис, надо снять это ружье!
Но он уже ушел. А когда через три минуты возвратился с ящиком, в котором у него лежали скребки и наждак, баночки, бутылочки, тряпки, отвертка, молоток и шпатель, она решила пока не возобновлять разговора о ружье. Неправильно, конечно, она это понимала и сама почти верила, что чуть погодя к нему вернется, но пока что решила отложить. Тетя Салли по-прежнему не отвечала, и это Вирджинию Хикс совершенно выводило из себя, как, бывало, подростком она выходила из себя, когда корова не умела найти проход в заборе и никак было ее не загнать домой. Ей бы добраться до старухи, она бы сейчас невесть что с ней сделала! Но это было не все. Память о давешних горестно-злобных излияниях отца была еще слишком свежа у Джинни в сердце, и справедливо или не справедливо, но из них двоих ее сочувствие всецело принадлежало ему, тут и спорить было не о чем.
Джинни услышала, как отворилась со скрипом и снова затворилась задняя дверь: отец, медленно ступая, вернулся из коровника. Прислушалась с новым наплывом жалости: сейчас он прошаркает на кухню, выльет из ведерка молоко для дома в белый фарфоровый кувшин и поставит в холодильник. Но ничего нельзя было расслышать — все звуки заглушал скрежет Льюисова скребка, сдирающего сухую белую эмалевую краску до самой древесины. Он уже приступил к резному багету, снимая слой старой краски широкими, по видимости непринужденными движениями.
— Зачем ты это делаешь, Льюис? — спросила она.
Он притворился, будто не слышит.
Она не стала настаивать.
— Тетя Салли! — крикнула она и постучала в стенку, осторожно, чтобы не зацепить веревки. — Тетя Салли, если мы снимем эту штуковину, ты выйдешь ужинать?
Прислушалась, глядя на тлеющий кончик сигареты. Ответа не было.
— И не выходи, пожалуйста, мне-то какое дело! — крикнула Джинни.
Льюис, не оборачиваясь, проговорил громко, чтобы было слышно сквозь скрежет его скребка:
— Ишь какая хитрая, не хочет с нами разговаривать. Пусть, мол, нас совесть помучает.
Так и вышло. Тетя Салли молчала, не снисходя до оправданий, и тогда Джинни стала мысленно сама подыскивать их за нее. Отцовская ненависть к телевидению была ей понятна. Он принадлежал к другому миру и к другому времени, чем все они и даже тетка Салли, и ненависть, которую он питал ко всему, что считал дрянью, была в глазах Джинни, в общем-то, вполне естественной и нормальной, хотя сама Джинни и любила смотреть телевизор. То, что отец сказал, витийствуя и негодуя, было не лишено правды. Один раз, когда их телевизор сломался и два месяца пробыл в ремонте, а потом его привезли и включили, она поначалу несколько дней смотрела на него совершенно новыми глазами. И обратила внимание, как назойливо веселы те передачи, которые считаются развлекательными, и как утомительно серьезны детективы; как целый день подряд по всем программам показывают одно и то же: лодки, лодки или же, наоборот, мотоциклы, мотоциклы, словно все сочинил один недоумок или один десятилетний мальчик. В течение вечера можно увидеть, как правило, три разные передачи, в которых совершаются абсолютно одинаковые убийства: человека топят в ванне или, скажем, переезжают бульдозером; или три передачи, в которых девушке угрожают городские ведьмы; или три передачи, в которых кто-нибудь произносит дословно одну и ту же реплику: «Уолтер! Здесь что-то произошло!» или «Бесполезно: она мертва»; в шести передачах кто-нибудь обязательно говорит: «Подожди, не стреляй» — и, наверное, в двадцати: «Бросьте то, что держите, и медленно повернитесь». (Интересно, говорят ли это хоть когда-нибудь в действительной жизни?) И коммерческие рекламы не лучше — надоедливые как мухи, повторяются иногда по многу раз за вечер, под конец уже стоит только тебе опять увидеть знакомый водопад, или лошадь, или снегоход, или замедленно взметнувшиеся локоны какой-то красотки, и прямо оторопь берет, волосы дыбом, как у кота. И понятно, почему отец считает их мерзостью: ведь это растление малолетних — делают из детей маленьких расчетливых проституток с младенческими улыбками на губах, привлекают покупателей для туалетного мыла, или зубной пасты, или синтетического апельсинового сока, показывая, как пятилетние бутузы играют в футбол. Если подумать, так и вправду получается преступление против добронравия и благопристойности. Человек всю жизнь при виде белой деревенской церкви или хорошенького щеночка или котеночка обязательно должен думать о каком-то зубном эликсире.
Но все равно глупо из-за этого расстраиваться. Джинни ни за что не согласилась бы лишиться своего цветного телевизора. Может, оно и правда, как в журналах пишут, что в больших городах, в трущобах или в пригородах, где дети богатых людей все поголовно наркоманы, — что там есть люди, которые ведут себя так, как показывают в телепередачах. Это, конечно, плохо, но они с Льюисом не станут стрелять горящими спичками человеку в глаз, оттого что видели такое по телевизору. Для них все это безобидные выдумки, пустяки, чушь какая-то, вроде цилиндрической картошки. После утомительного дня она и Льюис устраивались полулежа в креслах, он — с бутылкой имбирного пива, она — с сигаретами и кофе, пригасят свет и отдыхают, не думая о неоплаченных счетах, которые все как-то не убывают в стопке на кухонном столе, и о делах по дому, которых всегда остается выше головы, сколько ни выкладывайся, и расслабятся, блаженно погружаясь в волны звуков и изображений — на час, на два, а то и на три, порой задремывая и пробуждаясь, когда музыка становилась зловещей или особенно слащавой, и успевая увидеть, как кто-то — кто такой и как звать, они проморгали, — крича, срывается в пропасть, или гибнет под колесами поезда, или целует умопомрачительную красотку в губы и в шею. Это просто такой образ жизни, не больше. Но и не меньше. И если тебя лишают того, к чему ты привык — как отец высокомерно лишил тетку Салли, — то это очень тяжело. А для тети Салли, надо признать, в особенности. Для нее телевизор, можно сказать, последняя нить, связывающая ее с жизнью — с той жизнью, какой она жила в Северном Беннингтоне. Там у них по временам бывали даже концерты. (Отец Джинни никогда в жизни не был на концерте.) Жители Северного Беннингтона пользовались всеми последними достижениями цивилизации. В доме у тети Салли и дяди Гораса Джинни впервые увидела оберточную фольгу, и пластмассовые блюда, и первую посудомоечную машину, и первый консервированный обед. Переселиться к отцу Джинни для тетки Салли было, наверно, как попасть в темное средневековье. Расстрелять ее телевизор — это все равно что запереть ее в мрачном подземелье.
Снизу донеслись запахи стряпни: отец жарил что-то на свином сале.
— Пожалуй, пойду загляну, что папа делает, — вслух произнесла Джинни. А потом: — Ты не думаешь, что надо снять это ружье, пока не дошло до беды?
— Ничего не случится, — ответил Льюис, не отрываясь от работы. — Он даже курков не взвел.
Она закинула голову и посмотрела на висящее ружье, но в это время к дому подъехала машина.
— Скорей сними его, Льюис, — шепнула она мужу. — Кто-то приехал!
2
3
— Ты что, опять ее запер?
Он прижался лбом к теплому коровьему животу.
— Вовсе нет. Просто позаботился, чтобы она не передумала, раз уж с утра решила не выходить. Методом убеждения.
Они ждали, но он больше ничего не прибавил, и в конце концов Джинни спросила:
— Папа, ты что там натворил?
Вот так, опять он кругом не прав. Что ни делается, за все его винят.
— Пошли бы сами и посмотрели, — проворчал он в ответ. Скулы у него напряглись, голос от негодования и обиды зазвучал тоньше. Его приверженность к немногословной истине не выдержала и рухнула под тяжестью проявленной к нему несправедливости, словно стена старого сеновала. — Посмотрите своими глазами, увидите, лгу я или нет. Вы что думаете, я ей голову отрубил, что ли? Вот и ступайте взгляните. Только как же это понимать, скажите вы мне? Салли в моем доме может делать все, что ей заблагорассудится, а я, стоит мне только слово против сказать, уже и преступник? До каких же это пор? Все равно как террористы. Они могут стрелять по полицейским, будто по белкам на дереве, и ни один черт слова не скажет, но стоит какому-нибудь правительству расстрелять пяток террористов, которых суд судил и к смерти приговорил, и сразу же из каждой подворотни и из самой преисподней писем не оберешься. Итальянцы, например. Попробуй напиши книгу, чтобы там была правда про мафию: что им человека пристрелить — раз плюнуть, они и Джона Ф. Кеннеди убили, а страна пусть катится, им дела нет, — оглянуться не успеешь, они тебя — в суд, что, мол, ты оскорбил Итальянскую лигу, представил, будто среди них есть люди нечестные. — Он включил доильную машину, она размеренно зачухала, и он снова переступил через сток. — Всю мою жизнь я, как мог, старался быть справедливым, ты знаешь, вы оба знаете, и Салли тоже; не стерпел только чертова этого ее телевизора. В нем корень зла. «Пусть бы она смотрела его у себя в комнате», — скажете вы, а я вам скажу, что нет, невозможно это. Я бы все равно все слышал и знал бы, какую мерзость и грязь изрыгает он у меня в доме. Вы бы еще сказали, что пусть люди убивают малых детей, только у себя в комнате. Скажете, это другое дело? У меня охоты спорить нет. Но мое мнение такое, что это одно и то же. Я две недели сидел по вечерам и смотрел его — без предубеждения, как присяжный на суде. Я даже готов признать, что видел две или три передачи более или менее безвредные. Но в целом утверждаю, что это грязь и порок: убийцы, насильники, наркоманы, волосатики, лошади, полицейские. Плеваться устаешь. Женщины с микрофоном чуть не голые, руки эдак томно тянут, зубищи свои блестящие скалят и поют песни — уж такие дурацкие, глупее не придумаешь, все больше про постель. Викторины, когда у них там люди из кожи лезут, чтобы только получить деньги. Последние известия — с одного на другое перескакивают, ну прямо цирк какой-то. И бестолковщина, как в брошюре про укрепление здоровья. Преспокойно рассуждают о провале Америки, об упадке религии и семьи, будто все уже кончено. Толкуют, что гомосексуалисты — такие же нормальные люди, как и мы с вами. — Голос у него вдруг пресекся, и он замолчал.
Джинни, потрясенная, смотрела на отца, сострадая ему всем сердцем. Она за всю жизнь впервые слышала от него такую длинную речь, ей впервые открылась вся его беспомощность и накопившаяся ярость. Даже Дикки что-то понял, он стоял у стены с виноватым видом, будто лично был за все в ответе. А Льюис, вдруг мелькнуло у нее при взгляде на мужа, наверное, понимал всегда. Она так и осталась стоять с открытым ртом, глядя на дергающуюся отцову щеку, глядя, как он бредет мимо нее, скрюченный, злой как черт, глотая слезы, и несет ведро с молоком в холодильную камеру, и она словно бы почувствовала через него, каково это, когда ты стар, когда тебе неуютно живется, когда жизнь тебя обманула и скрутила в баранку и осточертела тебе до смерти. Словно вдруг опомнившись, она пошла за ним и сказала ему в спину:
— Па, я была не права.
— Ясно, не права, — бросил он ей через плечо.
— Послушай, — торопясь проговорила она, — давай я тебе ужинать приготовлю.
Обычно он ходил медленно, но сейчас ей чуть не бегом пришлось бежать за ним вдогонку. Сгорбившись и отклонившись в сторону, в противовес полному ведру молока, он шел вперед скоро и ровно, как накренившийся одним колесом в борозде трактор. Можно подумать, что тащит целую тонну. А в складках щек блестели влажные следы слез, добавляя ему злости.
— Не станешь ты мне ужин готовить, — отозвался он, — как увидишь, что я там сделал.
— Ты ее не тронул, отец? — Но даже это она теперь спросила, не укоряя.
— Да нет, что ты.
— Я приготовлю ужин.
Они теперь подымались по ступенькам. Лестница была узкая, Джинни пришлось отстать.
— Не надо, я не хочу, — ответил он. Немного молока выплеснулось из ведра, и сразу же побурело на ступеньке. Он толкнул дверь. В холодильной камере горел яркий свет, чистота, порядок, в ледяном воздухе запах каких-то сильно действующих моющих препаратов. Он сдвинул крышку с молочного бака из нержавеющей стали, обеими руками поднял ведро и вылил молоко.
— Не хочешь, чтобы я приготовила ужин?
— Нечестно получится, — пояснил он. — Даст мне преимущество.
— Да ты о чем?
Он сузил глаза, блеснувшие в слепяще ярком свете ламп холодной, льдистой синевой.
— Мы воюем брюхо против брюха, понятно? — Он мельком ухмыльнулся, хотя был по-прежнему зол и несчастен. — Салли там у себя объявила голодовку, хочет доказать, если сумеет, что мне без нее не прожить, хочет меня за горло взять, наподобие того, как профсоюзы держат нанимателей. Ну что ж, очень хорошо. Посмотрим, кто в ком нуждается! Только, могу вас уверить, я ее, вашу тетку Салли, пересижу, это уж точно, если она, конечно, не вздумает мошенничать. И для верности, чтобы знать, что она ночью не проберется ко мне на кухню воровать пищу, будто крыса в амбаре, и тем нарушит уговор, я принимаю свои особые меры, чтобы уж она наверняка сидела невылазно у себя в комнате, раз уж она провозгласила такое свое намерение.
— Вы что, так и уговорились обо всем этом? — спросила Джинни.
— Не на словах, — ответил он. — Но мы с Салли не первый год друг друга знаем. — Он завинтил крышку бака и потопал к двери. Как раз в эту минуту на пороге появились Льюис и Дикки. Он отступил в сторону, чтобы дать им пройти, и они тоже отступили, чтобы дать пройти ему. — Ну, идите, — распорядился он, и они послушно вошли.
Джинни продолжала:
— Отец, ведь если я приготовлю тебе ужин, только скорее все разрешится. Она увидит, что и без нее найдется кому за тобой ухаживать.
Он мгновение стоял молча, слегка повернув к ней голову.
— Ты намерена кормить меня постоянно, пока у меня хватит упрямства жить на ферме?
Она покраснела.
— Нет, конечно. Ты ведь сам знаешь, как это далеко.
Она уже вытаскивала сигареты; в холодильной камере курить разрешалось, здесь нечему гореть.
— Ну, а тогда это нечестно. Нет уж, я ее сам одолею, вот увидишь!
Он пошел вниз в полутьму, к чуханью доильных аппаратов и океанскому рокоту коровьих жующих челюстей. И не сказал больше ни слова.
— Вот упрямый старик, — произнес Льюис, обращаясь к лампе под потолком.
— Отец, — позвала Джинни. — Дай мне ключ от дома!
Старик остановился, поставил ведро и, придерживая левой рукой штанину ниже кармана, правой выудил из него ключ.
Снаружи, к их удивлению, было уже темно. Вызвездило. Наверху в доме свет был только в одном окне: у тети Салли. Из-под ног шарахнулась курица, задрала голову и проговорила что-то непонятное.
Тетя Салли сидела у себя в комнате уже два дня и две ночи и не имела, как думала Джинни, маковой росинки во рту, а вот поди ж ты, не смирялась. Наоборот, еще больше заупрямилась и даже не отвечала, когда ее окликали. Иногда, чтобы позлить, тихонько напевала. Отец может говорить что хочет, но все-таки тут определенно признаки старческого слабоумия. Разве нормально она себя ведет? Да и он, надо сказать, тоже. Поднявшись на несколько ступенек, Джинни боковым зрением заметила западню, и была так потрясена, что чуть не упала. Упала бы, наверное, если бы Льюис, поднимаясь следом, не успел протянуть руку и поддержать ее.
— Льюис, это надо снять! — сказала она.
Он тогда поджал губы и посмотрел снизу вверх, не вполне с ней соглашаясь.
— Главное, чтобы Дикки сюда не зашел, — не забыла она распорядиться. — Он не должен этого видеть.
Все так же поджав губы и теребя сбоку пальцем ус, Льюис задрал голову, разглядывая ружье, потом медленно повернулся и пошел вниз. Она услышала, как он в гостиной разговаривает с Дикки, наверно, велит ему достать кубики и заняться игрой.
— Тетя Салли, — строго позвала она. — Имей в виду, мне эти твои детские капризы вот как надоели! — Прислушалась. Ответа не было. И добавила, справедливости ради: — И папины тоже. Вы оба ведете себя, как умалишенные. Тетя Салли, ты будешь отвечать или нет?
Ответа не было.
Снизу на лестницу заглянул Льюис.
— Детка, — окликнул он Джинни, — я, пожалуй, схожу принесу инструменты из машины.
— Какие еще инструменты?
— Я бы тут начал соскребать краску.
— Что-что?
— Сейчас вернусь.
— Льюис, надо снять это ружье!
Но он уже ушел. А когда через три минуты возвратился с ящиком, в котором у него лежали скребки и наждак, баночки, бутылочки, тряпки, отвертка, молоток и шпатель, она решила пока не возобновлять разговора о ружье. Неправильно, конечно, она это понимала и сама почти верила, что чуть погодя к нему вернется, но пока что решила отложить. Тетя Салли по-прежнему не отвечала, и это Вирджинию Хикс совершенно выводило из себя, как, бывало, подростком она выходила из себя, когда корова не умела найти проход в заборе и никак было ее не загнать домой. Ей бы добраться до старухи, она бы сейчас невесть что с ней сделала! Но это было не все. Память о давешних горестно-злобных излияниях отца была еще слишком свежа у Джинни в сердце, и справедливо или не справедливо, но из них двоих ее сочувствие всецело принадлежало ему, тут и спорить было не о чем.
Джинни услышала, как отворилась со скрипом и снова затворилась задняя дверь: отец, медленно ступая, вернулся из коровника. Прислушалась с новым наплывом жалости: сейчас он прошаркает на кухню, выльет из ведерка молоко для дома в белый фарфоровый кувшин и поставит в холодильник. Но ничего нельзя было расслышать — все звуки заглушал скрежет Льюисова скребка, сдирающего сухую белую эмалевую краску до самой древесины. Он уже приступил к резному багету, снимая слой старой краски широкими, по видимости непринужденными движениями.
— Зачем ты это делаешь, Льюис? — спросила она.
Он притворился, будто не слышит.
Она не стала настаивать.
— Тетя Салли! — крикнула она и постучала в стенку, осторожно, чтобы не зацепить веревки. — Тетя Салли, если мы снимем эту штуковину, ты выйдешь ужинать?
Прислушалась, глядя на тлеющий кончик сигареты. Ответа не было.
— И не выходи, пожалуйста, мне-то какое дело! — крикнула Джинни.
Льюис, не оборачиваясь, проговорил громко, чтобы было слышно сквозь скрежет его скребка:
— Ишь какая хитрая, не хочет с нами разговаривать. Пусть, мол, нас совесть помучает.
Так и вышло. Тетя Салли молчала, не снисходя до оправданий, и тогда Джинни стала мысленно сама подыскивать их за нее. Отцовская ненависть к телевидению была ей понятна. Он принадлежал к другому миру и к другому времени, чем все они и даже тетка Салли, и ненависть, которую он питал ко всему, что считал дрянью, была в глазах Джинни, в общем-то, вполне естественной и нормальной, хотя сама Джинни и любила смотреть телевизор. То, что отец сказал, витийствуя и негодуя, было не лишено правды. Один раз, когда их телевизор сломался и два месяца пробыл в ремонте, а потом его привезли и включили, она поначалу несколько дней смотрела на него совершенно новыми глазами. И обратила внимание, как назойливо веселы те передачи, которые считаются развлекательными, и как утомительно серьезны детективы; как целый день подряд по всем программам показывают одно и то же: лодки, лодки или же, наоборот, мотоциклы, мотоциклы, словно все сочинил один недоумок или один десятилетний мальчик. В течение вечера можно увидеть, как правило, три разные передачи, в которых совершаются абсолютно одинаковые убийства: человека топят в ванне или, скажем, переезжают бульдозером; или три передачи, в которых девушке угрожают городские ведьмы; или три передачи, в которых кто-нибудь произносит дословно одну и ту же реплику: «Уолтер! Здесь что-то произошло!» или «Бесполезно: она мертва»; в шести передачах кто-нибудь обязательно говорит: «Подожди, не стреляй» — и, наверное, в двадцати: «Бросьте то, что держите, и медленно повернитесь». (Интересно, говорят ли это хоть когда-нибудь в действительной жизни?) И коммерческие рекламы не лучше — надоедливые как мухи, повторяются иногда по многу раз за вечер, под конец уже стоит только тебе опять увидеть знакомый водопад, или лошадь, или снегоход, или замедленно взметнувшиеся локоны какой-то красотки, и прямо оторопь берет, волосы дыбом, как у кота. И понятно, почему отец считает их мерзостью: ведь это растление малолетних — делают из детей маленьких расчетливых проституток с младенческими улыбками на губах, привлекают покупателей для туалетного мыла, или зубной пасты, или синтетического апельсинового сока, показывая, как пятилетние бутузы играют в футбол. Если подумать, так и вправду получается преступление против добронравия и благопристойности. Человек всю жизнь при виде белой деревенской церкви или хорошенького щеночка или котеночка обязательно должен думать о каком-то зубном эликсире.
Но все равно глупо из-за этого расстраиваться. Джинни ни за что не согласилась бы лишиться своего цветного телевизора. Может, оно и правда, как в журналах пишут, что в больших городах, в трущобах или в пригородах, где дети богатых людей все поголовно наркоманы, — что там есть люди, которые ведут себя так, как показывают в телепередачах. Это, конечно, плохо, но они с Льюисом не станут стрелять горящими спичками человеку в глаз, оттого что видели такое по телевизору. Для них все это безобидные выдумки, пустяки, чушь какая-то, вроде цилиндрической картошки. После утомительного дня она и Льюис устраивались полулежа в креслах, он — с бутылкой имбирного пива, она — с сигаретами и кофе, пригасят свет и отдыхают, не думая о неоплаченных счетах, которые все как-то не убывают в стопке на кухонном столе, и о делах по дому, которых всегда остается выше головы, сколько ни выкладывайся, и расслабятся, блаженно погружаясь в волны звуков и изображений — на час, на два, а то и на три, порой задремывая и пробуждаясь, когда музыка становилась зловещей или особенно слащавой, и успевая увидеть, как кто-то — кто такой и как звать, они проморгали, — крича, срывается в пропасть, или гибнет под колесами поезда, или целует умопомрачительную красотку в губы и в шею. Это просто такой образ жизни, не больше. Но и не меньше. И если тебя лишают того, к чему ты привык — как отец высокомерно лишил тетку Салли, — то это очень тяжело. А для тети Салли, надо признать, в особенности. Для нее телевизор, можно сказать, последняя нить, связывающая ее с жизнью — с той жизнью, какой она жила в Северном Беннингтоне. Там у них по временам бывали даже концерты. (Отец Джинни никогда в жизни не был на концерте.) Жители Северного Беннингтона пользовались всеми последними достижениями цивилизации. В доме у тети Салли и дяди Гораса Джинни впервые увидела оберточную фольгу, и пластмассовые блюда, и первую посудомоечную машину, и первый консервированный обед. Переселиться к отцу Джинни для тетки Салли было, наверно, как попасть в темное средневековье. Расстрелять ее телевизор — это все равно что запереть ее в мрачном подземелье.
Снизу донеслись запахи стряпни: отец жарил что-то на свином сале.
— Пожалуй, пойду загляну, что папа делает, — вслух произнесла Джинни. А потом: — Ты не думаешь, что надо снять это ружье, пока не дошло до беды?
— Ничего не случится, — ответил Льюис, не отрываясь от работы. — Он даже курков не взвел.
Она закинула голову и посмотрела на висящее ружье, но в это время к дому подъехала машина.
— Скорей сними его, Льюис, — шепнула она мужу. — Кто-то приехал!
2
Эстелл Паркс жила в Северном Беннингтоне дверь в дверь с Салли и Горасом Эбботами. Она много лет проработала в школе учительницей английского языка, одинокая женщина с сердитой старухой матерью на руках — их фамилия тогда была Моулдс, — спокойно и добродушно посвящая себя другим и пользуясь любовью учеников и даже злобной старушенции, своей матери, которая больше, кажется, никого на свете не любила. И была Эстелл при этом довольна жизнью, точно птичка на заборе, и с виду она тоже определенно напоминала птицу. Правда, она страдала когда-то головными болями, и еще у нее была повышенная кислотность, от которой она принимала бромосельтерские порошки, и ее в конце концов стали мучить страшные кошмары, типичные для злоупотребляющих бромистыми препаратами, но доктор Фелпс — он и теперь был ее лечащим врачом, хотя давно уже оставил практику, и Саллиным тоже, — распознал причину и сменил ей лекарство, и тогда кошмары прекратились. Конечно, хватало у нее в жизни и своих горестей и разочарований. Она была красивая женщина, хотя чужому человеку это, может быть, и не сразу бросалось в глаза, так как нос у нее был длинноват, а подбородка почти что совсем не было; но рано или поздно нельзя было не заметить, какая она бодрая, неунывающая, какой у нее приветливый и светлый взгляд, какой славный, мягкий характер, и не признать ее красивее всякой красавицы. Она всегда следила за своей внешностью, не урывками, а строго и добросовестно, потому что так была приучена и считала это правильным, и всегда старательно душилась — даже, пожалуй, немного слишком крепко и цветочно — и так же заботилась, чтобы все было красиво и хорошо пахло у нее в доме, который она — с помощью матери, пока старушка была жива, — содержала в безупречной чистоте. Там были темные панели; немного жидконогая, но со вкусом подобранная старинная мебель; на маленьких темных картинах — английские пейзажи и птицы: птиц она любила, они жили у нее и в клетках и все носили классические имена — Ифигения, Орест, Андромаха; на спинках и подлокотниках кресел лежали вышитые салфеточки; над парадным и в окне ванной были цветные стекла; в прихожей и у лестницы — зеркала с бордюрами из матовых лилий. Спала она на высокой бронзовой кровати, закрытой розовым в цветочек покрывалом.
Эстелл была, как сказал бы посторонний человек, типичная героиня определенного рода романов. Она и сама это знала. Во всем городе никто не прочел столько романов. Добрая половина книг в фонде беннингтонской бесплатной библиотеки носила голубой экслибрис Эстелл Стерлинг Моулдс. Но проницательный взгляд Эстелл видел, как мелочен и несправедлив подобный стереотип.
У нее были, как и полагается по стереотипу, свои несчастные увлечения. Был, например, когда-то давно один молодой человек в Олбенском учительском колледже, который она кончала. (Ее занятиями руководил знаменитый профессор Уильям Лайонс Фелпс, их беннингтонскому доктору не родственник, насколько ей известно.) Роман — разумеется, не в современном смысле — был нежный и трогательный, они читали друг другу стихи, вместе играли в спектакле, но кончилось все не по-романному, без надрыва. Он выбрал другую, покрасивее, это была подруга Эстелл, а она проплакала полночи — и все. И он вовсе не был особенно хорош собой. В этом заключалась ошибка романного стереотипа. Умников и красавцев разбирали самые хорошенькие и самые умные из девушек, таким, как она, доставались мужчины второго сорта. Может быть, среди девушек ее типа — остроносых, с маленьким подбородком и заметно выступающими зубами — были такие, которые тратили пламя своих сердец на недоступные объекты; их, бесспорно, можно пожалеть. Но Эстелл вовсе не принадлежала к их числу. Она всегда хорошо относилась к людям, всю жизнь была очень общительна, но сдержанность составляла ее существо — даже в самого прекрасного в мире мужчину она никогда бы не влюбилась первая. И она преспокойно обходилась второсортными, проникалась расположением, когда выказывали расположение к ней, и всегда приземлялась на ноги, как выразился бы романист, когда к ней охладевали. Со временем эта склонность проникаться расположением прошла. А жизнь продолжалась и в отличие от романной героини, которую она напоминала, Эстелл была счастлива. Ей нравилось учить. Она любила литературу и своих учеников, но и деньги, которые зарабатывала, тоже. За годы работы, поскольку ей не на кого было тратиться, кроме самой себя и матери, пока та была жива, она достигла изрядной свободы в средствах, как выразился бы Генри Джеймс, и могла себе позволить поездки в Италию и в Англию.
«Как вам не скучно, — спрашивали у нее, — год за годом преподавать все те же стихи?» А Эстелл смеялась удивленно. «Но ведь ученики-то каждый год новые!» — отвечала она и снова смеялась, потому что дело было даже не в этом. Одни и те же стихи раскрывались для нее с каждым десятилетием все глубже, с новых сторон — она уже учила детей своих бывших учеников и узнавала их лица, как мать узнает в сыне своего отца. Один раз белокурый пятнадцатилетний мальчик сказал, что будет учить наизусть «Стихи, сочиненные в нескольких милях от Тинтернского аббатства» Вордсворта, и при этом ее пронзило какое-то странное ощущение — то ли дурное предчувствие, то ли явление ложной памяти, не определишь, — но потом, недели две спустя, когда он декламировал, она вдруг отчетливо услышала голос его отца, своего давнего ученика, и, закрыв ладонями лицо, заплакала счастливыми слезами, прислушиваясь к трогательной иронии прекрасных строк, и ей хотелось рассмеяться или расплакаться вслух от любви к летучему Времени.
Все это происходило, разумеется, много лет назад. Теперь Эстелл была старуха. Восемьдесят три года.
Она еще раз, твердо, но не повелительно, постучала в дверь Джеймса Пейджа. Из-под крыльца на нее, склонив голову набок, смотрела курица.
Эстелл была, как сказал бы посторонний человек, типичная героиня определенного рода романов. Она и сама это знала. Во всем городе никто не прочел столько романов. Добрая половина книг в фонде беннингтонской бесплатной библиотеки носила голубой экслибрис Эстелл Стерлинг Моулдс. Но проницательный взгляд Эстелл видел, как мелочен и несправедлив подобный стереотип.
У нее были, как и полагается по стереотипу, свои несчастные увлечения. Был, например, когда-то давно один молодой человек в Олбенском учительском колледже, который она кончала. (Ее занятиями руководил знаменитый профессор Уильям Лайонс Фелпс, их беннингтонскому доктору не родственник, насколько ей известно.) Роман — разумеется, не в современном смысле — был нежный и трогательный, они читали друг другу стихи, вместе играли в спектакле, но кончилось все не по-романному, без надрыва. Он выбрал другую, покрасивее, это была подруга Эстелл, а она проплакала полночи — и все. И он вовсе не был особенно хорош собой. В этом заключалась ошибка романного стереотипа. Умников и красавцев разбирали самые хорошенькие и самые умные из девушек, таким, как она, доставались мужчины второго сорта. Может быть, среди девушек ее типа — остроносых, с маленьким подбородком и заметно выступающими зубами — были такие, которые тратили пламя своих сердец на недоступные объекты; их, бесспорно, можно пожалеть. Но Эстелл вовсе не принадлежала к их числу. Она всегда хорошо относилась к людям, всю жизнь была очень общительна, но сдержанность составляла ее существо — даже в самого прекрасного в мире мужчину она никогда бы не влюбилась первая. И она преспокойно обходилась второсортными, проникалась расположением, когда выказывали расположение к ней, и всегда приземлялась на ноги, как выразился бы романист, когда к ней охладевали. Со временем эта склонность проникаться расположением прошла. А жизнь продолжалась и в отличие от романной героини, которую она напоминала, Эстелл была счастлива. Ей нравилось учить. Она любила литературу и своих учеников, но и деньги, которые зарабатывала, тоже. За годы работы, поскольку ей не на кого было тратиться, кроме самой себя и матери, пока та была жива, она достигла изрядной свободы в средствах, как выразился бы Генри Джеймс, и могла себе позволить поездки в Италию и в Англию.
«Как вам не скучно, — спрашивали у нее, — год за годом преподавать все те же стихи?» А Эстелл смеялась удивленно. «Но ведь ученики-то каждый год новые!» — отвечала она и снова смеялась, потому что дело было даже не в этом. Одни и те же стихи раскрывались для нее с каждым десятилетием все глубже, с новых сторон — она уже учила детей своих бывших учеников и узнавала их лица, как мать узнает в сыне своего отца. Один раз белокурый пятнадцатилетний мальчик сказал, что будет учить наизусть «Стихи, сочиненные в нескольких милях от Тинтернского аббатства» Вордсворта, и при этом ее пронзило какое-то странное ощущение — то ли дурное предчувствие, то ли явление ложной памяти, не определишь, — но потом, недели две спустя, когда он декламировал, она вдруг отчетливо услышала голос его отца, своего давнего ученика, и, закрыв ладонями лицо, заплакала счастливыми слезами, прислушиваясь к трогательной иронии прекрасных строк, и ей хотелось рассмеяться или расплакаться вслух от любви к летучему Времени.
Так прошли годы. Она плавала со своей давней подругой Рут Томас, библиотекаршей, на лайнере «Либерте» в Европу, и они провели месяц во Флоренции и месяц на острове Рай в домике по соседству со старым жилищем Генри Джеймса, что стоит у ограды деревенского кладбища. Испытала немало горя: смерть друзей, их родителей, их детей, несчастья учеников — и множество разочарований; но все-таки жизнь была к ней милостива. Она вставила себе новые зубы, исправила прикус и продолжала работать, преподавать, читать книги и путешествовать, поддерживая близкие отношения со всеми, кого любила, и постепенно, сама того не подозревая, стала и вправду красивой. Поняла она это только тогда, когда Феррис Паркс, профессор математики в Беннингтонском колледже и вдовец, которого она до этого часто встречала на концертах — он немного напоминал ей Грегори Пека, — в один прекрасный вечер пригласил ее пообедать. Она покраснела, будто маков цвет, — так он ей, во всяком случае, потом рассказывал. Последовал, выражаясь в духе дурных романов, «вихрь ухаживания» — и они поженились. Они прожили в браке восемь лет, счастливейших в ее жизни, играли с друзьями в бридж, пили херес с Горасом и Салли Эббот, во время каникул ездили в Европу или в Японию. А потом, возвращаясь зимним вечером из города, Феррис погиб на перевале в автомобильной катастрофе. Жизнь ее угрожающе покачнулась. Может быть, если бы не Горас и Салли, она бы не пережила потери.
...Ныне я
Не так, как в юности моей бездумной,
Природу вижу; человечность в ней,
Как тихую мелодию, я слышу,
Что не пьянит, не дразнит, но смиряет
И очищает душу. Постоянно
Я чувствую присутствие чего-то,
Что возвышает мысли, наполняет
Их радостью; чего-то, что повсюду
Растворено — и в заходящем солнце,
И в воздухе, и в небе голубом,
И в океане, что объемлет землю,
И в людях. Это — дух, дающий жизнь
Всему, что мыслит, всем предметам мысли...
Все это происходило, разумеется, много лет назад. Теперь Эстелл была старуха. Восемьдесят три года.
Она еще раз, твердо, но не повелительно, постучала в дверь Джеймса Пейджа. Из-под крыльца на нее, склонив голову набок, смотрела курица.
3
— Здравствуй, Джеймс, — с улыбкой сказала Эстелл. Она вытянула шею и заглянула в кухню. — Да ты, я вижу, ужинаешь? Прости, ради бога.
— Нет, кончил уже, — ответил он. И посторонился, пропуская ее в дверь.
Его дочь Вирджиния открыла дверь с лестницы и вошла в кухню. На ней лица не было.
— А-а, Вирджиния. Здравствуй, здравствуй, — сказала Эстелл.
— Эстелл? Вот мило, что заехали. — Она вымученно улыбнулась.
Эстелл приветливо улыбнулась в ответ, хотя она, конечно, не настолько выжила из ума, чтобы не понять, что у них в доме что-то неладно. Тяжело опираясь на две палки, она проковыляла с порога на середину кухни, и Джеймс теперь смог закрыть за ней дверь.
— Ох, до чего же у вас хорошо, тепло, — проговорила Эстелл. — На дворе такой холод.
— Знаю, — буркнул Джеймс. — Был.
Она взглянула на него искоса и снова улыбнулась.
— А Салли дома, Джеймс?
— Сейчас я ей скажу, — поспешила отозваться чуть не со стоном Вирджиния и бросилась обратно к лестнице.
Эстелл медленно, тяжело упирая в пол резиновые наконечники палок двинулась к кухонному столу. Джеймс провожал ее, неловко протянув руку, но так и не коснувшись ее локтя. Вид у него, она сразу заметила, был сумрачнее некуда. Она обернулась к нему с улыбкой.
— Тетя Салли! — позвала Вирджиния с нижней ступеньки. — Спустись, пожалуйста. К тебе гости.
До Эстелл донесся сверху невнятный мужской голос. Но Вирджиния, что-то отвечая, закрыла за собой дверь из кухни.
— Нет, кончил уже, — ответил он. И посторонился, пропуская ее в дверь.
Его дочь Вирджиния открыла дверь с лестницы и вошла в кухню. На ней лица не было.
— А-а, Вирджиния. Здравствуй, здравствуй, — сказала Эстелл.
— Эстелл? Вот мило, что заехали. — Она вымученно улыбнулась.
Эстелл приветливо улыбнулась в ответ, хотя она, конечно, не настолько выжила из ума, чтобы не понять, что у них в доме что-то неладно. Тяжело опираясь на две палки, она проковыляла с порога на середину кухни, и Джеймс теперь смог закрыть за ней дверь.
— Ох, до чего же у вас хорошо, тепло, — проговорила Эстелл. — На дворе такой холод.
— Знаю, — буркнул Джеймс. — Был.
Она взглянула на него искоса и снова улыбнулась.
— А Салли дома, Джеймс?
— Сейчас я ей скажу, — поспешила отозваться чуть не со стоном Вирджиния и бросилась обратно к лестнице.
Эстелл медленно, тяжело упирая в пол резиновые наконечники палок двинулась к кухонному столу. Джеймс провожал ее, неловко протянув руку, но так и не коснувшись ее локтя. Вид у него, она сразу заметила, был сумрачнее некуда. Она обернулась к нему с улыбкой.
— Тетя Салли! — позвала Вирджиния с нижней ступеньки. — Спустись, пожалуйста. К тебе гости.
До Эстелл донесся сверху невнятный мужской голос. Но Вирджиния, что-то отвечая, закрыла за собой дверь из кухни.