Джон Гарднер
Осенний свет

   Посвящается моему отцу
 


   Что касается последних новостей, то создается впечатление, что европейские варвары вновь собираются истреблять друг друга. Русско-турецкая война напоминает схватку между коршуном и змеей: кто бы кого ни уничтожил, одним разрушителем в мире станет меньше. Как видно, воинственность — закон человеческой природы, одно из препятствий на пути к слишком бурному размножению, заложенному в механизме Вселенной. Петухи на птичьем дворе убивают друг друга, медведи, быки и бараны поступают точно так же, а конь в табуне на приволье норовит забить копытами насмерть всех молодых соперников, покуда, обессиленный драками и годами, сам не становится жертвой какого-нибудь жеребца.
   Я надеюсь, мы докажем, сколь благотворен для людей путь квакеров и что жизнь кормильца исполнена большего достоинства, нежели жизнь воителя. Некоторым утешением может служить то, что истребление безумцев в одной части света способствует росту благосостояния в других его частях. Пусть это будет нашей заботой и давайте доить корову, пока русские держат ее за рога, а турки за хвост.
Томас Джефферсон — Джону Адамсу, 1 июня 1822 года

I
Возмущение патриота. Старуха находит у кровати негодную книжонку

   Я присутствовал во дворе конгресса, когда была зачитана Декларация независимости. Из людей порядочных при этом почти никого не было.
Чарльз Биддл, 1776

 
   — Порок? Про порок лучше я тебе скажу, малыш! — Старик, глядя в огонь, прямо весь трясся от негодования и с такой силой прикусил черенок трубки, что она громко треснула, будто полено в камине. И ясно было по его лицу, когда он вынул ее изо рта и стал разглядывать, что ущерб нанесен непоправимый. В доме было почти совсем темно. Он не зажигал света. Отчасти по бедности, отчасти из-за прирожденной неискоренимой скаредности. Как все у них там на горе Искателей — да и повсюду от Массачусетса и до самой до Канады, — он жил, если правду сказать, далеко не на широкую ногу. В этом мире, на его взгляд, мало за что стоило выкладывать денежки. А то бы телевизор у него за спиной, может, и не зиял чернотой в полутьме, точно дырка на месте выбитого переднего зуба. Три недели назад он пальнул по нему из дробовика — не будет больше скалиться да лезть с дурацкими рекламами и, что самое подлое, играть на человеческой алчности, выставлять напоказ все мерзости ада: визжащих женщин — подавай им холодильники, автомобили, норковые шубы, шляпы со страусовыми перьями; и разные дурацкие церемонии, — щерятся бессовестно от уха до уха, да как они там ни улыбайся, все равно они зараза на земле и распалители вожделений, и телепередачи эти — богохульство и государственная измена. И бесконечные спектакли дурацкие, что они показывают, тоже не лучше: одно непотребство да насилие и уж точно надругательство над здравым смыслом. Словом, зарядил он свой дробовик, как раз когда старуха, его сестра, сидела таращилась на мерцающий свет — нос длинный, подбородок отвис, сзади по стене черные тени пляшут, — и прямо без предупреждения шарахнул дробью по экрану, разнес к черту: откуда взялся, туда ему и дорога.
   Могло бы бедой кончиться. Старуха подпрыгнула чуть не до потолка и повалилась замертво, посинела вся, он ее битый час ледяной водой приводил в чувство. И хоть был телевизор старухин, его спесивой сестрицы, что поселилась у него, когда извела собственные деньги, но у нее не хватило храбрости — или дури — купить новый. Заговаривать она об этом раза два-три заговаривала и подруги ее, те тоже, когда заезжали в гости, сороки трескучие, глаза горят, будто лампочку внутри зажгли, — но дальше намеков никто идти не отваживался. У него дикие взгляды, крапивный норов, ядовитее, чем у пчел его окаянных, ему место в сумасшедшем доме, под замком, — так сказала ему сестра, вся дрожа, будто осиновый лист. Но он-то знал ее с рождения, эта дрожь — одно притворство. Он ее сразу предупредил, когда она только переехала: хочет смотреть телевизор, путь устраивается с ним в сарае, рядом с трактором.
   А вообще-то он был к ней великодушен, по крайней мере он так считал. Согласен был даже прятаться в своей комнате, будто пьяный батрак, когда к ней жалуют в гости подруги: старая Эстелл Паркс, бывшая школьная учительница, она и теперь умеет играть на фортепиано «Все окутал дым» и «Красавицу в голубом»; или Рут Томас, эта пятый десяток работает библиотекаршей. Он на многое пошел ради сестры, только и делал, что ей уступал. Но всему на свете есть предел, и для него такой предел — телевизор. Бог создал мир, чтобы смотреть на него прямо, а не задом наперед, пусти медведя жить в сарай, он и кровать твою займет. Тут двух мнений быть не может, что неправильно, то неправильно. Для пустых голов Сатана найдет работу.
   — Разве Бог преподал миру Священный завет по телевизору? — подымал он на смех сестру. — Не-ет, словами пропечатал!
   — Может, ты еще скажешь, что мы и слова-то должны читать только высеченные в камне, — возражала старуха.
   Язык у нее острый, спору нет. Из нее бы проповедник вышел, а то и конгрессмен, да, по счастью, господь в неизреченной мудрости своей, чтобы отвести беду, почел за благо создать ее женщиной. Брат ей так однажды и сказал, когда она ему проповедовала с телевизорного голоса про Поправку о равных правах. Он прямо поразился, ну, что она такое говорит, хотя и знал по журналам, что есть, которые и правда верят в эту чушь.
   — Да ведь женщина, она не совсем даже и человек, — возразил он ей тогда. — Они вон какие слабосильные! Они вон плачут, будто малые дети! — И наморщил лоб, недоумевая, как можно этого не понимать.
   Она было решила, что он шутит — а он, видит бог, говорил совершенно всерьез, — и в конце концов он убедился, к вящему своему недоумению, что они словно бы изъясняются на разных языках, все равно что ему с лошадью, например, толковать. Но и она была изумлена не меньше его, она так поразилась его взглядам, что он едва сам в них не усомнился.
   Ну хорошо, пусть у него взгляды дикие, пусть глупые, но он придерживался их добрых семь десятков лет (ему исполнялось семьдесят три четвертого июля), и не дождутся, чтобы он теперь от них отказался. Конечно, он не мастер рассуждать, где ему до нее, она кому хочешь голову оттараторит, но кое-что он знает, кое-какие существенные факты, да, да, кое-какие истины... — объяснял он внуку, грозно тыча в него крючковатым, растресканным пальцем, — кое-какие истины, ради которых еще стоит по утрам подниматься с постели. Такое знание в наши дни редкость. Может, он вообще последний человек на земле со своим настоящим, неподдельным собственным мнением.
   Старуха, его сестра — ее звали Салли Пейдж Эббот, у нее муж был дантист, поэтому она из себя царицу корчит, — находилась наверху в своей комнате, металась из угла в угол, как тигрица, потому что брат своей рукой ее там запер, чтобы не вредила ребенку дурацкими разговорами. Она, видите ли, считает, что нельзя «отставать от века», верит, например, в электростанции из атомных бомб, раз правительство заявляет, что опасности нет, а отходы они, мол, в конце концов найдут куда девать.
   — Кому и знать, как не правительству, верно? — твердила она сердито и обиженно. Она смотрела передачу про реакторы на этих... как их?.. скоростных нейтронах, в которых спасение вселенной.
   — Вранье! — сказал он ей тогда. Тут она на него так посмотрела, ну будто он китайский коммунист, не иначе. Но он что знает, то знает, так он ей и ответил с убийственно-ядовитой улыбкой. Налогоплательщик-то он, напомнил он ей. Она в слезы. По ее мнению, так нет худа ни в массовом производстве, ни в росте производительности, ни даже в индустриализации сельского хозяйства. А у него от таких речей шерсть дыбом. Индустриализация сельского хозяйства — от нее вред один, сообщил он ей в самых недвусмысленных выражениях и стукнул по подлокотнику кресла, для ясности. Индустриализация вытесняет из сельского хозяйства тысячи честных мелких фермеров, и они вынуждены наниматься на карандашные фабрики, стоять в очередях за пособием, погрязать в пьянстве. Да гори они вечным огнем, эти магнаты и их тракторы с десятью передачами, и этот черт во плоти Эрл Бутц вместе с ними. Щеки у старика дергались и дрожали, его трясло с головы до ног, точно козла, проглотившего молнию. А она еще верила в городские «торговые центры» (тоже из телевизора понабралась), и в Большой Нью-Йорк, и в амнистию противникам войны, верила даже, что общество виновато, когда какая-нибудь подлая тварь совершает убийство. Просто непроходимая дура, сама призналась, что, видите ли, верит в людей, а ведь восемьдесят лет прожила, могла бы уже понимать, что к чему.
   А брат — «именуюсь Джеймс Л. Пейдж», так он обычно представлялся, — не склонен был много рассуждать, разве иногда на городском митинге в Беннингтоне. И свой спор с нею разрешил тем, что, схватив головню из камина, загнал ее наверх — сестра не сестра, все равно — и запер, пусть немного подумает в одиночестве.
   — Ненормальный! Пьяный черт! — кричала она, отступая шаг за шагом вверх по лестнице и выставив перед собой для обороны кривые, крапчатые когти.
   «Ненормальный? Пьяный? Как бы не так», — мог он ей ответить. Пусть благодарит милосердного Спасителя, что ее брат — христианин и не всадил в нее заряд дроби. Нет, он — патриот, а весь этот вздор, что она повторяет, губит великую страну.
   Если Джеймс Пейдж и был безумен, как утверждала его сестра — и кое-кто у них на горе разделял это мнение, не говоря уже о ее подругах, — то не потому, что мало читал, мало думал над тем, что пишут в журналах и газетах, мало прислушивался к тому, что люди говорят. Не считая обычных дел по хозяйству утром да вечером, или если надо доску прибить к стене сарая, ветром оторвало, или раскидать лопатой снег, когда намело по плечи и молоковозу нет подъезда, или лед с крыши посбивать, или иной раз перебрать картошку в подполе, повыкидывать гнилую, которая раскисла и воняет похуже политики, воняет, как дохлая крыса в баке для воды на третью неделю, как система социального обеспечения, — не считая разной мелкой работы, какая ни подвернется ненароком между вторыми заморозками и началом сахароварения, Джеймс Пейдж всю долгую вермонтскую зиму, можно сказать, ничего не делал, только знай сидел над книгами (дочка, мать мальца, устроила его в Арлингтоне в члены книжного клуба, по истории, и еще подписала на четыре толстых журнала) или же читал газеты — сердито гримасничая и скаля длинные резцы, поправляя очки в стальной оправе на узком вытянутом лице и откидываясь все ближе к окну, откуда сквозил белый, как его волосы, зимний горный свет, чуть-чуть скрадываемый пожелтелыми, хрупкими, иссохшими кружевами занавесок. Случалось, он выезжал на своем пикапе в деревню и сидел, не снимая шляпы, в «Укромном уголке» у Мертона, грел в ладонях стакан «бэлантайна» и хмуро прислушивался к разговорам.
   А тут она вдруг говорит: порок. Лучшие передачи в мире, мол, могут пострадать из-за пороков в изображении, но передача-то сама тут ни при чем. И ноздри ее, белые, пудреные, так и трепещут. Она день ото дня все больше задиралась, с тех пор как он выстрелил в этот ее чертов телевизор. Поначалу-то, когда он стучал кулаком по подлокотнику кресла, она быстренько приумолкнет и лапки кверху.
   — Про порок это я тебе скажу, да, да! — повторял он теперь, наклоняясь к внуку, щурясь, как индеец, и тряся седой белоснежной головой.
   Внук сидел неподвижно, сложив на коленях бледные ладошки, широко раскрыв голубые глаза. Черно-белая кошка, свернувшаяся дремотным калачиком у старика под креслом, привыкла к такого рода беспокойству, и пес, печально выглядывавший из угла, тоже. А за ним, мальчик знал, мама приедет еще не скоро. Ему было девять лет, и, как всегда в присутствии деда, ему было страшно. У деда, как рассказывали друг другу взрослые, когда считалось, что мальчик не слышит, один сын повесился и еще один, совсем маленький, упал с крыши сарая и сломал шею. А тому, что повесился, было двадцать пять лет, у него был свой дом через дорогу. Этот дом теперь сгорел. Мальчик видел могилы на деревенском кладбище. Вот почему он не соглашался без мамы ночевать у деда. Боялся звуков на чердаке.
   — Бенджамин Франклин, — говорил дед, угрожающе клонясь в его сторону, — был нудист. Ходил по ночам вокруг дома нагишом. Небось этого вам в школе не рассказывают.
   Мальчик с готовностью кивнул, заискивающе улыбаясь и весь съежившись под взглядом старика.
   — Чушь одна, вот все, чему вас учат, — рассуждал его дед, — прошлогодний конский навоз. — Он пососал трубку, выдохнул дым и продолжал, нацелив черенок мальчику под ключицу: — Сэм Адамс был лжец. Говорят вам это учителя? Когда Сэм Адамс собирал в Бостоне милицию, он сказал людям, что нью-йоркский порт пал, а это, черт возьми, была ложь. Не лучше всяких там агитаторов. — Старик снова ухмыльнулся, блеснув глазами, будто енот под яблоней, и на кого он негодует: на Сэма Адамса или еще на кого — на старуху наверху, на внука или на серо-коричневое, припудренное пеплом виски у себя в стакане, — по его виду было не определить. — Итен Аллен был пьяница. Когда он с отрядом своих молодчиков, «Парни с Зеленой горы» они назывались, проходил по здешним местам, то в каждом доме, куда ни заглядывал, накачивался больше и больше, и это истинный факт. Непонятно, как он в таком виде сумел взобраться по крутому склону в Тайкондероге вместе со своими ребятами и с пьяными дикими индейцами. И как он только вспомнил «Великого Иегову и Континентальный конгресс», когда их именем приказал противнику сложить оружие.
   Старик снова пососал трубку и на минуту притих, думая при Иегову и Континентальный конгресс. Он глядел в огонь, и лицо у него теперь было уже не злобным, а только язвительно-насмешливым.
   — Грубая все больше была публика, неотесанная, славные наши отцы-основатели. Но одно можно сказать про них точно: не чета нынешним. Свиньи жирные — мозги куриные, этим удовольствия подавай, им бы только себя ублажать.
   Он поглядел на потолок, и мальчик тоже задрал голову. Старуха перестала расхаживать. Старик плотно закрыл глаза, понурился, потом поднял веки, но так все и смотрел себе в колени. Губы он поджал, цыкнул зубом, его кустистые белоснежные брови рдели в свете камина. Может быть, на минуту он и почувствовал раскаяние, но тут же от него отделался. Задумчиво кивая самому себе, он повторил:
   — Грубая, неотесанная публика, «грязная чернь», как называл их генерал Джордж Вашингтон, но было что-то, во что они верили: видение им было, можно сказать, как в Библии. Из-за этого они и врали, и кровь лили, а кое-кто и кости сложил. А теперь из-за чего врут, сынок, а? Мыло, матрацы — вот из-за чего нынче врут! Кока-кола, открытые разработки, снегоходы, дезодорант для подмышек! Черт-те что! Скажите спасибо, что нельзя снова кликнуть на землю стариков. То-то была бы баня, уж можешь мне поверить, если бы увидели они, как мы тут живем, в этой республике!
   Дед не глядя потянулся за стаканом на полу возле ноги, все еще наэлектризованный негодованием, но злорадно похохатывая при мысли, как это все было бы: отцы-основатели бредут с кладбища — страшные, пустоглазые, синие мундиры в червях, дула мушкетов забиты землей — и учиняют новую революцию. Он покосился на мальчика: тот по-прежнему сидел, робко сложив ладони, и смотрел в потолок. Не то чтобы уж прямо оправдываясь, старик сказал:
   — Ничего, ей полезно. — И помахал длинной узкой кистью: — Спит уж, поди.
   Он отпил виски, поставил стакан обратно на ковер возле своего грубого башмака, и тогда оказалось, что трубка у него погасла. Он вытащил спичку из кармана рубахи, чиркнул по каменному краю камина и поднес огонь к трубке.
 
   Но мальчик все равно понимал, что старик негодует всерьез, и все равно знал — хотя и не понимал этого, — что и сам он в глазах деда каким-то образом оказался заодно со злом. Они оба сидели и глядели в огонь, оба видели в нем какие-то образы: сову, медведя с раскинутыми лапами, — но видели совсем не одно и то же, а каждый свое.
   Старик родился в век призраков и жил в нем по сей день, может быть, последний из его обитателей, да и тот одолеваемый сомнениями. Когда морозным зимним утром окна в его доме оказывались разрисованы цветами, лесами, водопадами и лавинами, он верил — если, конечно, всерьез не вдумываться, — что это работа Деда Мороза, лучшего в мире художника, как говаривал когда-то его остроглазый дядька. Внук, который жил в лучше отапливаемом доме, никогда не видел таких окон. Старик верил — если, конечно, особенно не вдумывался — в эльфов, и в фей, и в мелкую нечисть, и в Дьявола, и в Санта-Клауса, и в Иисуса Христа. Мальчику, еще когда он был совсем маленький, объяснили, что все это сказки. На том же затененном уровне сознания старик верил в Итена Аллена, грубого медведя и ругателя, чьи очки хранились в Беннингтонском музее рядом со счетом из катамаунтской таверны, по соседству с которой он обитал, — побуревшие строки, твердые и реальные, как писания Джедидии Дьюи, проповедовавшего о конце света, — у этого пра-пра-правнук Чарльз мастерил теперь для знакомых превосходную мебель под XVIII век и разъезжал по Новой Англии на паре вороных коней, запряженных в двуколку или высокие расписные сани: едет себе, ухмыляется, по сорокаградусному морозу, когда автомобиль не заведешь. Верил старик — по крайней мере не меньше, чем в воскрешение из мертвых, — и в Дэниеля Уэбстера, который однажды держал речь перед четырьмя тысячами людей в глубокой долине на дне зеленого амфитеатра гор — там теперь лесной участок, владение Джона Маккулоха. И так же твердо он верил в Сэмюеля Адамса, хитроумного старого разбойника, от которого не чаяли как избавиться Франклин и Континентальный конгресс, без которого не мыслили себя Сыны Свободы, неумолимого, как Смерть, и столь же нежеланного гостя на пасхальном празднике; для старика он был такая же реальность, как Пег Эллис, проживающая на Моньюмент-авеню в Старом Беннингтоне, которая получила от покойного мужа Джорджа — а тот от своего деда, а тот прямо от адресата — выцветшие письма Сэма Адамса, какие он не сумел разыскать и сжечь, когда Бэрр нагнал на людей страху.
   Но не только предания, не только мифы истории, ее герои, будоражащие фантазию, обучающие приниженный дух взвиваться на дыбы, — не только новоанглийская желчь питали бешенство старика. Он хотя во многом ошибался — этого объективный наблюдатель не смог бы отрицать, — хотя он, бесспорно, был, что называется, сильно чокнутый, но у него действительно имелись самые что ни на есть настоящие, неподдельные собственные мнения по разным вопросам. Он знал, что мир темен и страшен. И с этим ничего не поделаешь. «Люди-то обычно думают, — любил он рассуждать, — что любую трудность можно разрешить, если будешь больше знать: ну, да мы в Вермонте не такие дураки». Он видел внезапный падеж целых овечьих отар — вдруг, ни с того ни с сего, безо всякой причины, какую можно было бы вовремя обнаружить. Видел пожары, видел войну и ее последствия: один его сосед — было это лет тридцать назад — охотился с ружьем за собственной женой и детьми и всех перестрелял как зайцев — огнеметчиком был на войне, убивал в Германии и медаль получил. Он, Джеймс Пейдж, с Сэмом Фростом и еще двумя соседями, их уж на свете нет, обошли тогда все выгоны и рощи, тела искали. Он видел один раз, как упал с балкона ребенок и разбился насмерть и как батрака затянуло в кукурузорезку. Видел смерть друзей от разрыва сердца, от рака, от пьянства; видел, как рушились браки, и храмы, и состояния. Он потерял сыновей, один сорвался с крыши сарая и убился, второй — его первенец, его обманутая надежда — покончил с собой. Потерял вскоре после этого и жену. При всем том он не стал пессимистом или таким уж беспросветным человеконенавистником; наоборот, так близко знакомый со смертью — и сейчас у него на перегнойной куче валялся труп черно-белого телка, — он научился относиться к смерти запросто, ему это легче давалось, чем многим, чем, скажем, защищенному обитателю чистеньких зеленых пригородных поселков Флориды. Но он понимал, что жизнь, как он шутил с каменным лицом, — это «тяжелый случай». И что очень важно сознавать это и быть готовым ко всему, глядя вперед широко открытыми глазами и водрузив очки на нос.
   Он был человек, который имеет дело с предметами, поднимает их, ставит снова — мешки с кормом, охапки сена, молочные бидоны, телят, — и одно из его неподдельных собственных мнений заключалось в следующем. Все живое: человек, зверь, птица, цветок — ведет быстротечную и безнадежную борьбу против притяжения земли. Живая тварь слабеет, тяжелеет, иной раз чувствует, что больше не может, но не сдается, пока в ней есть жизнь, не сдается до самого конца — а конец все равно горький, потому что, как бы отважно ни сражалось бедное существо, битва его безнадежно проиграна. Тело клонится все ниже, вянет как незабудка, и земля поглощает его, затягивает в могилу.
   Джеймс Пейдж не имел склонности к многословию, но слова были ему отнюдь не безразличны. Они были те же предметы, которые надо рассматривать, взвешивать на ладони, как камни для кладки, нацеливать по ним глаз, как по мушке ружья, либо же пробовать на язык, как медвяный стебелек тимофеевки. Он не писал стихов — только однажды сочинил молитву. Из него, даже разозленного, не выжать было речи на городском митинге в Беннингтоне. Но к словам, одному за другим, он приглядывался, как мог приглядываться к певчим птицам, и, случалось, составлял списки, внося их тупым карандашом в свой карманный фермерский блокнот. Он много знал про верх и низ. Низ — это низменность и низость. Человек может быть низкорослый, работник — низкооплачиваемый; низкопоклонник; зерно — низкосортное, низкокачественное; молоко — с низким содержанием жира; год — низкоурожайный. Можно кого-то низложить, что-то ниспровергнуть, пасть ниц, кого-то унизить или унизиться, уронить себя, упадок — это все низ. А можно быть в приподнятом настроении, наверху блаженства, восстать, возвыситься, вознестись. На того, кого презирают, смотрят сверху вниз. Можно иметь возвышенные или низменные взгляды и мнения, высокий или низкий образ мыслей. Человек испытывает душевный подъем, высоко держит голову, достигает высот. А может он пасть духом, как может пасть осажденная крепость или соблазненная женщина. Падают цены, а может пасть на землю туман. Сам язык, как хорошо знал Джеймс Пейдж, не свободен от этой тяги книзу: низкий стиль.
   Считайте эти мнения досужими и странными, но для Джеймса Пейджа, человека думающего, моралиста и меланхолика, в них содержался глубокий и вразумительный смысл. Земля тянет книзу кости и мясо, а дух, пламя жизни, рвется ввысь, парит. Грех, рабство, отчаяние никнут под собственной тяжестью, свобода на орлиных крылах возносится к духовным высотам, много выше обыкновенных каменных скал. «Шли ко мне своих измученных, своих бедных и утесненных, жаждущих свободы...»[1]. Все, что достойно уважения, верил Джеймс Пейдж, объединяется в стремлении ввысь, поддерживает борьбу против силы тяжести. А все, что мерзко, оказывается на стороне... не тяжести, ведь нет ничего от природы дурного в камне или в быке голштинской породы, но мнимой свободы, мнимого подъема. Сатанинские видения — это блеск и блазнь без взлета, ложное спасение, легкость трухлявого гриба-дождевика, безбелковый бифштекс, газы в брюхе, рассказ без содержания, отлет из мира реальных горестей и бед на борту космического корабля.
   Он верил, верил твердо, в головокружительные выси, для него это были не то чтобы небеса, а надежная, высокая твердыня, манящая душу и мысль за пределы обычного существования; не сказочная страна Оз, про которую его жена Ария читала в гостиной сыновьям и дочери (а Джеймс Пейдж, в очках, притворялся, будто поглощен газетами), не изумрудный город, где сбываются мечты, а заоблачная вершина, к которой бессознательно стремишься, крепость для блуждающих, возводимая ежесекундно, и разрушаемая, и встающая опять, как Антониева гора, когда наплывают туманы.
   В силу этих своих мнений, а может быть, в силу особого склада ума старик почти бессознательно, нутром, ненавидел все, что приукрашивало жизнь и тем самым, по его суровым представлениям, извращало ее облик. Его бесил мультфильмовский плюшевый песик Нюх на коленях внука, бесила кока-кола и штат Калифорния, где он никогда не был, иностранные автомобили, которые знаменовали для него легковесную роскошь и были связаны почему-то со «странами оси», и пенопласт, и консервированные обеды, и покупное мороженое. На Рождество, когда магазины в Беннингтоне сияли праздничными огнями и голоса покупателей звенели сквозь кисею снежных хлопьев и музыку репродукторов, чистые и невинные, как лепет младенца, Джеймс Пейдж, бывало, остановится перед витриной, руки в карманах пальто, уши торчком, и, бледнея от негодования, разглядывает злыми глазами белую, сверкающую куклу-астронавта. Пусть он и не мог выразить свои чувства словами, а и смог бы, миру и тем, кто в нем заправляет, едва ли это могло быть интересно, — все равно он был прав: эта кукла несла ему погибель, ему и его любимым призракам. Пусть ему это только примерещилось когда-то, будто он один раз ребенком слышал пение ангелов и видел, как они летали в сполохах северного сияния, — бесспорно то, что сквозь музыку из громкоговорителей пения уже не услышишь — если они вообще еще там, в высях, поют. Трудно себе представить, чтобы чья-то душа, даже самая открытая, была способна испытать подъем под скрежет разных музыкальных записей, одновременно и несогласно звучащих в снежном воздухе; чтобы механического Санта-Клауса, кивающего в витрине Беннингтон-ского книжного магазина, могла заманить в дом елка, которую срубили настоящим топором и привезли в санях с перевала на горе Искателей к порогу дровяного сарая под радостные крики детворы.