Страница:
Салли кончила гораздо горячее и убежденнее, чем начала, распалясь собственным красноречием, и стала похожа на мать, старую Ребекку Пейдж, высокую и несгибаемую, с суровостью библейских судий во взоре, и на бабку, Лию Старк, родившую шестнадцать детей и почти всех похоронившую молодыми и прожившую сто три года, из них лет двадцать — в приюте для престарелых; голос ее прозвенел, как у ораторов прошлого века, и тишина, когда она кончила речь, была подобна внезапной немоте в судебном зале перед вынесением вердикта. Она ждала, что Джеймс ей ответит, сама слегка устрашенная своей горячностью. Но вместо ответа она услышала его удаляющиеся шаги.
— Джеймс! — произнесла она сурово, даже яростно, а самой ей хотелось, чтобы он остался.
— У меня работы много, — ответил он, шлепая по коридору. — Топку надо ражжечь. Жахочешь выйди, вожьмешь да и выйдешь. — Голос его звучал жалобно, она убедилась, что больно задела его своей речью. Она этого и хотела, но сердце у нее сжалось.
Ей слышно было, как он дошел до лестницы и стал медленно спускаться; в испуге она подумала было позвать его, но потом решила, что все-таки не стоит. Положила книжку на кровать и потерла руки под самым подбородком, супя брови, щурясь, думая о своей бабке. Нет причин, почему бы и ей не прожить столько же — по меньшей мере столько же, если, конечно, Джеймс ее не убьет. И хотя перед глазами у нее был образ ее племянницы, недвижно лежащей за порогом, а по полу из-под груды окровавленных яблок вытекает струя крови, будто из шланга (впрочем, это Салли не особенно испугало, раны на волосяной части головы всегда дают очень сильное кровотечение), все равно она понимала: необходимо быть твердой, стойко держаться своих принципов. Дни, месяцы, на старости годы пролетят быстро, пусть так, но все-таки оставшиеся двадцать лет стоят того, чтобы отвоевать себе на это время достойные условия существования. Довольно она позволяла себя обманывать.
Когда зазвонил телефон, Джеймс Пейдж на кухне жарил себе яичницу. Он вздрогнул — не от неожиданности, а потому что ожидал этого звонка, — выключил огонь под сковородкой и заторопился, как мог, в комнату. Снимая трубку, вытащил часы из кармана и заметил время. Без малого четыре. Плюнул через левое плечо.
— Алё? — крикнул он.
— Алло! — крикнул в ответ Льюис — они оба не очень-то доверяли проводам. — Это Льюис!
— Ужнал твой голош! — Джеймс хотел было спросить, какие новости, но побоялся.
— Как вы там, в порядке? — спросил Льюис.
— Хорошо. У наш вше в порядке. А как у ваш?
— Джинни поправится. Доктор говорит, у нее трещина черепной кости, но все будет в порядке.
— Это добрая вешть. — У него тряслись руки.
— Хотите навестить ее, я за вами заеду, — предложил Льюис. Не слишком настойчиво, но его можно было понять.
— Да-а, — протянул Джеймс. — Жначит, к ней пушкают пошетителей? — Он сознавал, что, как это ни странно, медлит с ответом. Не потому, что не хочет видеть дочь. С самой той минуты, как он вошел в дом со скотного двора и наткнулся на яблоки и кровь в верхнем коридоре, ему хотелось собственными глазами убедиться, что она жива, что она поправится, хотелось подержать ее за руку, как бывало, когда она в детстве болела, посидеть с ней, пока она не очнется, присутствовать при том, как она откроет глаза. Он время от времени звонил в Путнемскую больницу и получал справки — она пришла в себя вскоре после двух, — и он даже уже подумывал, не обратиться ли к кому-нибудь из соседей, может быть к Сэму Фросту, попросить, чтобы его отвезли в Беннингтон. Но ехать туда далеко, и навязываться с такой обременительной просьбой ему было трудно. Он отказался от этой мысли и тогда-то поднялся наверх, хотел поговорить с Салли, облегчить душу, — надо же быть таким дураком! Настоящая дьяволица, исчадие ада, сроду такая была! Страна может угодить в руки китайцев, а она будет сидеть, запершись у себя в спальне, и остаивать свои права!
Льюис сказал:
— Угу, доктор говорит, посетители ей не повредят. Только узнать она вас не узнает. Не совсем еще очухалась от удара.
— Не очухалашь?
— Что?
— Говорю, Джинни не очухалашь?
— А-а, ну да. — Льюис как будто бы задумался. Наконец сказал: — Я могу за вами заехать и привезти вас сюда, если хотите. Эд Томас, знаете, тоже тут, в больнице.
Джеймс еще ниже понурил голову и сложил руки на груди.
— А как Эд?
— Лучше. Рут уехала домой.
— Надо благодарить бога.
— Кого-то надо благодарить, что верно, то верно. — Это было сказано без иронии. Просто Льюис не верил в бога.
Помолчали. Потом Льюис сказал:
— Ну так как, отец, вы надумали? Ехать мне за вами?
— Да нет, пожалуй что, — ответил он и виновато нахмурился. — Джинни меня не ужнает, а Эду небошь видеть меня неохота, я так понимаю...
— Чего-чего?
Джеймс повторил.
— Ну, это вы, я думаю, напрасно, — проговорил Льюис. — Эд — человек не злопамятный. У него уже, между прочим, сняли кислородную палатку.
— Да? — Джеймс помолчал.
— Он теперь отдыхает.
Старик все не решался спросить напрямую, не говорил ли вчера чего-нибудь Эд про его поведение. Чем больше он думал о вчерашнем, тем стыднее ему становилось. И хотелось узнать, как это все выглядело со стороны. Даже услышать, что его теперь за все это терпеть не могут, и то легче. Встречались в его жизни люди, которые его терпеть не могли.
— Штало быть, Эду лучше?
— Поправляется. Набирается сил теперь.
Джеймс кивнул телефонному аппарату. Убедившись, что Льюис больше ничего про Эда не прибавит, он спросил:
— А Дикки с тобой?
— Он у соседки.
— Это хорошо. — Джеймс опять кивнул. И наконец выговорил: — Ты лучше жавтра жа мной жаежжай. Вот и ладно. Может, и Шалли к тому времени иж швоей комнаты выйдет. — Он засмеялся.
— Ну, я за это руку на отсечение не дам, — сказал Льюис.
Распрощавшись с Льюисом и повесив трубку, Джеймс остался сидеть. Он глядел в окно, и мысли его праздно плыли. День выдался серый с самого утра. За окном все безжизненно, одни только куры расхаживают. Наступила пора, которую он всегда как-то упускал из виду, не готовился к ней, и она заставала его врасплох, — на стыке между буйной многокрасочностью осени и тишью вермонтской зимы, мягкими, глубокими ноябрьскими и декабрьскими снегами, длинными синими тенями января... Только вчера буря ободрала с деревьев листья, а они уже пожухли, обмерли на земле, желтые побурели, багровые потускнели, подернулись рыжизной. Может, конечно, это они из-за серого освещения кажутся уже загнившими, но, даже если сегодня гниль их еще не тронула, все равно тронет завтра или послезавтра, и это глухое межсезонье, когда только и есть жизни что на небе, будет тянуться и тянуться: стылые дни все короче, неприютнее, и нечему порадоваться глазу, разве где-нибудь орех высунется на орешнике — белка не доглядела — или лиса мелькнет в кустах, и вот уже самая трудная из его обязанностей по дому — это вставать утром с постели; а вечером ложиться — все равно что безоговорочно капитулировать. Так будет тянуться, может быть, несколько недель — серая луна, серое небо, серые даже вороны в верхушках берез, и, когда он почувствует, что больше уже не может, что не переживет этого безвременья, вдруг в одно прекрасное утро мир явится ему преображенным, по колено в снегу, и тогда, пусть даже в небе и серо, земля будет прекрасна.
Он посидел, ощупывая кончиком языка голые десны, подсасывая слюну, потом наклонился вперед, уперся ладонями в колени и встал. Вышел на кухню: вспомнил про яичницу, которую жарил. Снова включил электрическую плиту и, пока она нагревается, решил подняться в уборную. Поднялся, но оказалось, что труда не стоило; однако по какой-то причине кишечник ему сейчас особенных страданий не причинял — боль то возникала, то уходила, хотя почти всегда таилась где-то в глубине, то вонзаясь горячими лезвиями, то тихо, глухо тлея, но все же тлея. Вымыл руки, вытерся полотенцем и пошел вниз. С верхней ступеньки крикнул Салли:
— Это Льюис жвонил. У Джинни вше в порядке, не шовшем еще очухалашь от удара.
— Слава богу! — откликнулась Салли. — А Эду Томасу не лучше?
— И Эду тоже лучше, — ответил Джеймс и спустился еще на ступеньку.
— Ну и прекрасно.
Он шагнул еще. Она позвала:
— Джеймс!
Он остановился.
— Как же быть с пикапом? Не можешь же ты зиму прожить без машины.
— Как-нибудь уштроюшь. Можно будет на крайний шлучай лошадьми обойтишь.
— Не сидеть же нам всю зиму сиднем здесь на горе. И как будет с твоими зубами? Где ты возьмешь денег на новые зубы?
— Ну и к лучшему, — буркнул он. — Жато беж жубов кушаться не шмогу.
— Ничего, — ядовито сказала Салли и, передразнивая брата, добавила: — Жато в желчи вшех потопишь!
Он сердито протопал вниз по лестнице, снизу до Салли донесся запах пригоревших яиц, и по тому, как он кряхтел на каждой ступени, она знала, что он передвигается, сгорбившись, точно горилла. У нее и самой дела обстояли не ахти как. Судно она с чердака принесла, и не только потому, что машины разъехались и можно снова выливать его в окно, но и потому, что теперь ей приходилось пользоваться им чуть не каждые пятнадцать минут — она больше уже не ставила его на пол, а так и держала в кровати, — и раз от разу понос у нее все усиливался. И так у нее при этом все болело и жгло, что прямо слезы из глаз. Если что и может сломить ее дух, то, наверно, вот эта боль при испражнении. Не знай она, что и он мучается от боли, что его всего скрючило от запора, она бы, пожалуй, давно уже сдалась на милость победителя. И косметические салфетки у нее на исходе, Ну, да это ладно. Она разорвет на лоскуты простыню.
И надо быть в форме. Она полчаса ходила по комнате — от окна до двери и обратно, — двадцать раз наклонилась, потом, заложив ладони за голову, подвигала локтями, хлопала в ладоши над головой, пока руки не устали, и, наконец, забравшись в кровать, съела яблоко и опять раскрыла свою книжку. Этой минуты она ждала с нетерпением. Она уже дошла почти до конца, теперь должно быть самое интересное. А что же оказалось? Длиннющая, скучная глава, полная какой-то странной иронии и такая назидательная, уж такая назидательная! К счастью, многих страниц не хватало. Время от времени Салли поднимала глаза к потолку, негодуя и досадуя, и чувствовала себя обманутой, обсчитанной. Один раз даже вскрикнула, со стуком захлопнула книжку, чуть было не вырвала еще пук страниц. Но под конец все-таки взялась дочитывать, чтобы узнать, на что еще способны эти сочинители.
Дальше не хватало нескольких страниц.
Опять пропуск.
— Джеймс! — произнесла она сурово, даже яростно, а самой ей хотелось, чтобы он остался.
— У меня работы много, — ответил он, шлепая по коридору. — Топку надо ражжечь. Жахочешь выйди, вожьмешь да и выйдешь. — Голос его звучал жалобно, она убедилась, что больно задела его своей речью. Она этого и хотела, но сердце у нее сжалось.
Ей слышно было, как он дошел до лестницы и стал медленно спускаться; в испуге она подумала было позвать его, но потом решила, что все-таки не стоит. Положила книжку на кровать и потерла руки под самым подбородком, супя брови, щурясь, думая о своей бабке. Нет причин, почему бы и ей не прожить столько же — по меньшей мере столько же, если, конечно, Джеймс ее не убьет. И хотя перед глазами у нее был образ ее племянницы, недвижно лежащей за порогом, а по полу из-под груды окровавленных яблок вытекает струя крови, будто из шланга (впрочем, это Салли не особенно испугало, раны на волосяной части головы всегда дают очень сильное кровотечение), все равно она понимала: необходимо быть твердой, стойко держаться своих принципов. Дни, месяцы, на старости годы пролетят быстро, пусть так, но все-таки оставшиеся двадцать лет стоят того, чтобы отвоевать себе на это время достойные условия существования. Довольно она позволяла себя обманывать.
Когда зазвонил телефон, Джеймс Пейдж на кухне жарил себе яичницу. Он вздрогнул — не от неожиданности, а потому что ожидал этого звонка, — выключил огонь под сковородкой и заторопился, как мог, в комнату. Снимая трубку, вытащил часы из кармана и заметил время. Без малого четыре. Плюнул через левое плечо.
— Алё? — крикнул он.
— Алло! — крикнул в ответ Льюис — они оба не очень-то доверяли проводам. — Это Льюис!
— Ужнал твой голош! — Джеймс хотел было спросить, какие новости, но побоялся.
— Как вы там, в порядке? — спросил Льюис.
— Хорошо. У наш вше в порядке. А как у ваш?
— Джинни поправится. Доктор говорит, у нее трещина черепной кости, но все будет в порядке.
— Это добрая вешть. — У него тряслись руки.
— Хотите навестить ее, я за вами заеду, — предложил Льюис. Не слишком настойчиво, но его можно было понять.
— Да-а, — протянул Джеймс. — Жначит, к ней пушкают пошетителей? — Он сознавал, что, как это ни странно, медлит с ответом. Не потому, что не хочет видеть дочь. С самой той минуты, как он вошел в дом со скотного двора и наткнулся на яблоки и кровь в верхнем коридоре, ему хотелось собственными глазами убедиться, что она жива, что она поправится, хотелось подержать ее за руку, как бывало, когда она в детстве болела, посидеть с ней, пока она не очнется, присутствовать при том, как она откроет глаза. Он время от времени звонил в Путнемскую больницу и получал справки — она пришла в себя вскоре после двух, — и он даже уже подумывал, не обратиться ли к кому-нибудь из соседей, может быть к Сэму Фросту, попросить, чтобы его отвезли в Беннингтон. Но ехать туда далеко, и навязываться с такой обременительной просьбой ему было трудно. Он отказался от этой мысли и тогда-то поднялся наверх, хотел поговорить с Салли, облегчить душу, — надо же быть таким дураком! Настоящая дьяволица, исчадие ада, сроду такая была! Страна может угодить в руки китайцев, а она будет сидеть, запершись у себя в спальне, и остаивать свои права!
Льюис сказал:
— Угу, доктор говорит, посетители ей не повредят. Только узнать она вас не узнает. Не совсем еще очухалась от удара.
— Не очухалашь?
— Что?
— Говорю, Джинни не очухалашь?
— А-а, ну да. — Льюис как будто бы задумался. Наконец сказал: — Я могу за вами заехать и привезти вас сюда, если хотите. Эд Томас, знаете, тоже тут, в больнице.
Джеймс еще ниже понурил голову и сложил руки на груди.
— А как Эд?
— Лучше. Рут уехала домой.
— Надо благодарить бога.
— Кого-то надо благодарить, что верно, то верно. — Это было сказано без иронии. Просто Льюис не верил в бога.
Помолчали. Потом Льюис сказал:
— Ну так как, отец, вы надумали? Ехать мне за вами?
— Да нет, пожалуй что, — ответил он и виновато нахмурился. — Джинни меня не ужнает, а Эду небошь видеть меня неохота, я так понимаю...
— Чего-чего?
Джеймс повторил.
— Ну, это вы, я думаю, напрасно, — проговорил Льюис. — Эд — человек не злопамятный. У него уже, между прочим, сняли кислородную палатку.
— Да? — Джеймс помолчал.
— Он теперь отдыхает.
Старик все не решался спросить напрямую, не говорил ли вчера чего-нибудь Эд про его поведение. Чем больше он думал о вчерашнем, тем стыднее ему становилось. И хотелось узнать, как это все выглядело со стороны. Даже услышать, что его теперь за все это терпеть не могут, и то легче. Встречались в его жизни люди, которые его терпеть не могли.
— Штало быть, Эду лучше?
— Поправляется. Набирается сил теперь.
Джеймс кивнул телефонному аппарату. Убедившись, что Льюис больше ничего про Эда не прибавит, он спросил:
— А Дикки с тобой?
— Он у соседки.
— Это хорошо. — Джеймс опять кивнул. И наконец выговорил: — Ты лучше жавтра жа мной жаежжай. Вот и ладно. Может, и Шалли к тому времени иж швоей комнаты выйдет. — Он засмеялся.
— Ну, я за это руку на отсечение не дам, — сказал Льюис.
Распрощавшись с Льюисом и повесив трубку, Джеймс остался сидеть. Он глядел в окно, и мысли его праздно плыли. День выдался серый с самого утра. За окном все безжизненно, одни только куры расхаживают. Наступила пора, которую он всегда как-то упускал из виду, не готовился к ней, и она заставала его врасплох, — на стыке между буйной многокрасочностью осени и тишью вермонтской зимы, мягкими, глубокими ноябрьскими и декабрьскими снегами, длинными синими тенями января... Только вчера буря ободрала с деревьев листья, а они уже пожухли, обмерли на земле, желтые побурели, багровые потускнели, подернулись рыжизной. Может, конечно, это они из-за серого освещения кажутся уже загнившими, но, даже если сегодня гниль их еще не тронула, все равно тронет завтра или послезавтра, и это глухое межсезонье, когда только и есть жизни что на небе, будет тянуться и тянуться: стылые дни все короче, неприютнее, и нечему порадоваться глазу, разве где-нибудь орех высунется на орешнике — белка не доглядела — или лиса мелькнет в кустах, и вот уже самая трудная из его обязанностей по дому — это вставать утром с постели; а вечером ложиться — все равно что безоговорочно капитулировать. Так будет тянуться, может быть, несколько недель — серая луна, серое небо, серые даже вороны в верхушках берез, и, когда он почувствует, что больше уже не может, что не переживет этого безвременья, вдруг в одно прекрасное утро мир явится ему преображенным, по колено в снегу, и тогда, пусть даже в небе и серо, земля будет прекрасна.
Он посидел, ощупывая кончиком языка голые десны, подсасывая слюну, потом наклонился вперед, уперся ладонями в колени и встал. Вышел на кухню: вспомнил про яичницу, которую жарил. Снова включил электрическую плиту и, пока она нагревается, решил подняться в уборную. Поднялся, но оказалось, что труда не стоило; однако по какой-то причине кишечник ему сейчас особенных страданий не причинял — боль то возникала, то уходила, хотя почти всегда таилась где-то в глубине, то вонзаясь горячими лезвиями, то тихо, глухо тлея, но все же тлея. Вымыл руки, вытерся полотенцем и пошел вниз. С верхней ступеньки крикнул Салли:
— Это Льюис жвонил. У Джинни вше в порядке, не шовшем еще очухалашь от удара.
— Слава богу! — откликнулась Салли. — А Эду Томасу не лучше?
— И Эду тоже лучше, — ответил Джеймс и спустился еще на ступеньку.
— Ну и прекрасно.
Он шагнул еще. Она позвала:
— Джеймс!
Он остановился.
— Как же быть с пикапом? Не можешь же ты зиму прожить без машины.
— Как-нибудь уштроюшь. Можно будет на крайний шлучай лошадьми обойтишь.
— Не сидеть же нам всю зиму сиднем здесь на горе. И как будет с твоими зубами? Где ты возьмешь денег на новые зубы?
— Ну и к лучшему, — буркнул он. — Жато беж жубов кушаться не шмогу.
— Ничего, — ядовито сказала Салли и, передразнивая брата, добавила: — Жато в желчи вшех потопишь!
Он сердито протопал вниз по лестнице, снизу до Салли донесся запах пригоревших яиц, и по тому, как он кряхтел на каждой ступени, она знала, что он передвигается, сгорбившись, точно горилла. У нее и самой дела обстояли не ахти как. Судно она с чердака принесла, и не только потому, что машины разъехались и можно снова выливать его в окно, но и потому, что теперь ей приходилось пользоваться им чуть не каждые пятнадцать минут — она больше уже не ставила его на пол, а так и держала в кровати, — и раз от разу понос у нее все усиливался. И так у нее при этом все болело и жгло, что прямо слезы из глаз. Если что и может сломить ее дух, то, наверно, вот эта боль при испражнении. Не знай она, что и он мучается от боли, что его всего скрючило от запора, она бы, пожалуй, давно уже сдалась на милость победителя. И косметические салфетки у нее на исходе, Ну, да это ладно. Она разорвет на лоскуты простыню.
И надо быть в форме. Она полчаса ходила по комнате — от окна до двери и обратно, — двадцать раз наклонилась, потом, заложив ладони за голову, подвигала локтями, хлопала в ладоши над головой, пока руки не устали, и, наконец, забравшись в кровать, съела яблоко и опять раскрыла свою книжку. Этой минуты она ждала с нетерпением. Она уже дошла почти до конца, теперь должно быть самое интересное. А что же оказалось? Длиннющая, скучная глава, полная какой-то странной иронии и такая назидательная, уж такая назидательная! К счастью, многих страниц не хватало. Время от времени Салли поднимала глаза к потолку, негодуя и досадуя, и чувствовала себя обманутой, обсчитанной. Один раз даже вскрикнула, со стуком захлопнула книжку, чуть было не вырвала еще пук страниц. Но под конец все-таки взялась дочитывать, чтобы узнать, на что еще способны эти сочинители.
14
СУД НАД КАПИТАНОМ КУЛАКОМ
Снова зарокотала земля и вздрогнули скалы.
— Это ничего, — сказал мистер Нуль. — Мне кажется.
Танцор стоял на каменной плите у входа в грот, по правую руку от него поместили связанного капитана Кулака с кляпом во рту, а все остальные расположились напротив и слева — темная масса народу, взирающего и внимающего, хотя мексиканцы и не знали ни слова по-английски. В голой каменной чаше Утеса Погибших Душ метались красные отсветы факелов. Сантисилья, индеец и члены экипажа «Необузданного» сидели впереди и не смотрели ни на Танцора, ни на капитана.
— Братья и сестры, — начал Танцор, — мы собрались здесь сегодня с целью изничтожить вот этого вот капитана Кулака. Но только сперва мы будем его судить, беспристрастно и нелицеприятно, дабы установить факт его вины. Лично я вам сразу скажу, как я есть обвинитель, что знаю его как распоследнего и сучьего подонка, убийцу невинных младенцев и насильника над чистыми девушками. — Он резко обернулся и ткнул пальцем туда, где сидел Кулак. — Это подлый, беспринципный и бесчеловечный предатель и, прямо можно сказать, ложный кумир молодежи. Недочеловек он, хуже дерьма, от него разит, как от паленой щетины. Сколько он народу поубивал, сколько растлил, падла, — одно слово, недостоин он общаться даже с последними подонками, вот мы и собрались здесь судить его, подлеца, по всей справедливости. — Он замолчал, вздернув подбородок и держа в руке свои темные очки, и бешеные черные глаза его метали молнии. Внезапно он указал на Сантисилыо: — Свидетель номер один!
Сантисилья поднялся, криво усмехаясь, трубка его курилась марихуаной.
— Подними правую руку, — распорядился Танцор. — Ты клянешься говорить правду, только правду, и ничего, кроме правды, да поможет тебе бог?
Сантисилья пожал плечами:
— Ты что? Кому нужна правда?
— Правду, только правду! — повторил Танцор. — Начинай.
Он уселся, кипя бешенством, и глаза у него бдительно тлели, точно волчьи. Темные стекла очков в свете костра отсвечивали красным.
Сантисилья обернулся к публике и стоял, покачивая головой, будто не веря в происходящее. Наконец, он заговорил, скрывшись, словно за ритуальной маской, за интеллигентной манерой речи:
— Я читал в одной книжке, что человеку надлежит быть либо героем, либо святым, а между находится не мудрость, а банальность.
Он запнулся и словно бы задумался, поглядывая на капитана.
— Но что есть герой? Если бы существовали истины, независимые от течений бытия, то не было бы истории истин. А что есть святой? Если бы имелась одна неизменно правильная религия, немыслима была бы никакая история религий. Как бы ни было развито сознание человека, все равно оно, точно пленка, натянуто на его живую жизнь, пронизано его горячей, пульсирующей кровью и даже испытывает воздействие скрытой силы космической прямолинейности. Каждый миг самосознания обречен неводом Времени вытягивать улов Пространства...
Танцор поднялся на своем месте и нацелил автомат в сторону Сантисильи.
— Эй, кончай травить. Давай излагай про его вину.
Сантисилья кивнул.
— Я вовсе не утверждаю, — продолжал он, — что вечных истин не существует. Наоборот, ими без счета владеет каждый человек в той мере, в какой он сам существует и обладает сознанием в этом мире мыслей, для конгломерата которых эти вечные истины в данный конкретный момент восприятия служат отправными точками, некими железными причинно-следственными построениями в рамках предпосылок и умозаключений. И в этом отношении нет ничего...
Дальше не хватало нескольких страниц.
... влияния. Капитан Кулак — это сам Люцифер, воплощение бунтарского начала. Или хуже того. Или лучше того. Зависит от точки зрения. Он восстает не во имя добра. Он отрицает саму систему, отвергает ее законы, сводит к нулю ее историю громогласно объявив: «Deus sum!»[10] Вот он, сын безграничной свободы! Нет законов, кроме тех, что устанавливает капитан Кулак. Нет правосудия, кроме того, что идет от капитала Кулака. Как можно судить человека по меркам, которых он не принимал, с которыми никогда, ни на минуту не соглашался? Как можно признать человека виновным, если не существует законов, которые он нарушил? Виновен ли лев? Или скорпион? Убийство — это дело зверей. Для чего же зверства одной системы изображать как кодекс разумных законов? Многое из того, что было преступным сто лет назад, сегодня в том же самом обществе преступным не является. Многое из того, что преступно сегодня, послезавтра, могу вас уверить, будет вполне законным. Божьи законы — не наши законы.
Постоял, как бы ожидая ответа. Наконец пыхнул трубкой, тряхнул головой и сел.
Танцор не понял:
— Какого дерьма? Ты что, на его стороне, Лютер? Или чокнулся? Ну, брат, ты даешь!
Он сердито обратился к публике, будто виня ее за речь Сантисильи:
— Слушайте! Капитан Кулак в меня стрелял, ясно? Он взорвал грузовик с нитроглицерином, и трупы лежали, куда ни глянь, ну точно уже война и русские швыряют атомные бомбы. Один раз он нам машину подорвал, другой — лодку нашу потопил. Был случай, он нас под арест подвел, а один раз он подкараулил нас в темном переулке и так изукрасил, живого места не было, и заставил идти за ним, всех, кроме Темного, Темный-то улизнул, он всегда улизнет, а Кулак заставил нас вычерпывать воду из его дерьмовой лодки. Здорово, нечего сказать! Он заставляет других делать за него работу, заставляет людей ишачить на него, выкладываться, ну а подохнут они, ему и горя мало, он на это дело положил дерьма вагон, ясно? И что ж, по-вашему выходит, все это по закону?
Нет, вы послушайте. У народа свои мечты и идеалы, это все как положено. И ежели вылазит человек, становится народу поперек дороги, не дает достичь идеалов, то вот это уже не положено. Мы тут все заодно, одним миром мазаны. А этот человек строит из себя господа бога, понятно? Вы, мол, все работаете на меня, и у вас нет никаких прав и привилегий, поняли? Потому, мол, что я — господь бог, а вы — народ, простые смертные, хуже скотины, верно я говорю? И вы все полоумные сексуальные маньяки, и ленивые олухи, и вообще хуже дерьма собачьего. Что же мы, братья, должны так это все проглотить? И вы скажете мне, что это по закону? Так что давайте, народ, объединимся и добьемся толку. Вызываю свидетеля номер два! — Он обернулся к Питеру Вагнеру: — Ты!
Питер Вагнер оглянулся, сокрушенный и слегка растерянный, будто со сна. Беспомощно развел руками:
— Ну почему бы тебе без дальних слов не застрелить его?
Танцор ждал.
Питер Вагнер молча встал, попыхивая трубкой. Мексиканцы заулыбались, дружно захлопали в ладоши, затопали ногами, подбадривая. Он покосился на автомат Танцора, потом перевел взгляд на Джейн.
— Ну ладно, — сказал наконец, одну руку упер в бок, другую вытянул в красноречивом жесте. — Лютер сказал вам, что капитан — экзистенциалист, человек, который определяет вселенную через тот случайный факт, что он лично в ней существует. Он объяснил вам, что единственные известные капитану законы — это те, которые он сам установил. И вы все, конечно, понимаете, что это затруднение можно разрешить запросто. Соберемся вместе, проголосуем и примем свод законов, а от него потребуем, чтобы он либо признал их, либо убирался. Иными словами, начнем цивилизацию заново. Забавная мысль. — Он улыбнулся, обнажив зубы. Похоже, на самом деле мысль эта его не позабавила. — Очень возможно, что именно так оно все когда-то и началось: группа бедных страдальцев в доисторических джунглях или в долине какой-нибудь, и им до слез осточертело, что кто-то у них все время отнимает добычу, убивает детишек, кто-то заговаривает им зубы, а им рта раскрыть не дают... Ну, да об этом мы уже толковали, дело это понятное. Общественные формации не стоят на месте. Свобода, даруемая законом, — это свобода вчерашняя. Это свобода для немногих, или свобода лошади в шорах, иначе именуемых наглазниками, то есть свобода не смотреть по сторонам. Единственное истинно свободное состояние — это когда в каждое отдельно взятое мгновение можно поступать так, как именно сейчас хочется поступить данному индивиду. Что невозможно. Вот почему вы и я, люди мыслящие, становимся анархистами. Отвергаем законы. Или, вернее, как и все, возводим на них хулу. Вы здесь все более или менее...
Опять пропуск.
...мир совершенно феминизировался, и теперь всякие там революционеры с призывами к убийствам и с самодельными атомными бомбами окружены сочувствием и пониманием. Вообразите весь шар земной, кишащий большегрудыми женщинами-конгрессменами...
— Довольно! — крикнул Сантисилья. Он вскочил и яростно тряс кулаками. — Он сумасшедший. Его показания бесполезны. Он помешался на женщинах.
— Неправда! — заорал на него Питер Вагнер. — Просто я излагаю точку зрения капитана Кулака.
Танцор поскреб в затылке.
— Так ведь надо же выслушать и другую сторону.
— Я говорю, что он ненавидит женщин, — повторил Питер Вагнер. — И у него остается только такой выбор: либо выступить с презрением и гневом против них и против всего, что о них напоминает, либо же смириться с ними и утонуть, как и все мы, в женской мякоти и путанице — уступить этому миру, где «отсутствие убеждений — наименьшее из зол, а наибольшее...».
— А я повторяю, что он помешался на женщинах! — крикнул Сантисилья.
— Это ты помешался! — на высоких нотах ответил ему Питер Вагнер. — Женщины — мои боги, моя неизбывная мука. А ты помешался на теологии!
Танцор подумал немного, отчаянно хмуря брови. И наконец принял решение:
— Садись, ты, гнида.
Питер Вагнер сел.
Показания мистера Нуля были кратки и по существу.
— Все это чистая механика, — сказал он и щелкнул костяшками пальцев — перед публикой он стеснялся. — Капитан родился на свет уродом, из-за этого он попадал в драки, чем больше дрался, тем заметно уродливее становился. Кончилось тем, что он оказался настолько безобразен, что вынужден был жить своим умом. В целом можно с уверенностью утверждать, что все причины и следствия носят физический характер и так называемые моральные причины могут быть в конечном итоге выведены из трепета плакучей ивы над водой или из ласкового прикосновения к чьей-то щечке. Это с наглядностью показывают лабораторные опыты. Можно обучить лесного муравья религиозному чувству, а плодовую мушку — полнейшему подобию нежной привязанности. Я мог бы сослаться в качестве примера на электрических угрей...
— Обойдемся без них, — сказал Танцор. И оттолкнул его прочь. — Вы все психи ненормальные. Гады матерные! — И он вызвал в свидетельницы Джейн.
Замявшись на мгновение, она предложила:
— Послушай, Танцор, почему бы нам прямо не спросить капитана Кулака, признает он себя виновным или нет?
Она сказала это с таким трогательным, таким невинным видом, так широко распахнув кукольные голубые глаза, что Танцор даже растерялся.
— Ну и глупо, — буркнул он в ответ. — Ты, видать, тоже ненормальная. Он же соврет.
— А нам-то что? — возразила она. — В конце концов, судят-то его. Каково бы тебе было, если бы тебя судили и держали бы связанным всю дорогу, не позволили бы рта раскрыть?
— Если он посмеет оскорбить суд... — угрожающе произнес Танцор.
— Да ладно тебе, Танцорчик, — сказала Джейн и положила руку ему на плечо.
Он оглянулся на других. Мексиканцы заулыбались и дружно захлопали. Танцор набрал полную грудь воздуха. Лицо у него перекосилось.
— Пусть кто-нибудь пойдет вытащит кляп у этого сучьего капитана и перетащит сюда его задницу.
По капитанским щекам скатились слезы — быть может, слезы благодарности.
Публика одобрительно зашумела, когда Сантисилья с мистером Нулем вынесли на авансцену капитана, связанного по рукам и ногам и сверху донизу обвитого веревками, точно узел тряпья. Женщины зашептались и зашикали на плачущих младенцев. (Младенцы все расплакались, как только его лицо появилось из тени на свет.) Мужчины молчали. Им приходилось иметь с ним дело, и они считали, что ему еще мало досталось. И вот он стоял на каменной трибуне, клонясь в сторону и спутанными руками опираясь на свою неизменную трость. Ступни его были крепко связаны — он и шагу не мог ступить. Сантисилья подбросил дров в костер. Пламя вспыхнуло и осветило с исподу нижнюю челюсть капитана Кулака и его жирное, как опухоль, брюхо. Публика притихла.
— Леди и джентльмены, — произнес капитан Кулак. — Благодарю вас за предоставленную мне возможность высказаться. — Голос его от избытка чувств был не голос, а трепетный шепот. Ужасное, заросшее лицо исказилось и дергалось, словно мешок с живой рыбой. По щекам бежали слезы, в клочковатых бровях блестел пот.
В публике зашикали. Он стоял и терпеливо сносил это, на устах его играла величавая страдальческая улыбка, слезы ручьем струились по щекам и носу. Наконец публика смолкла.
— Я глубоко тронут выступлениями джентльменов в мою защиту.
Публика заулюлюкала. Он опять подождал тишины.
— Прошу прощения, — сказал он, сокрушенно взглянув на Танцора. — Может быть, вы могли бы развязать мне ноги? Дело в том, что, разговаривая, я люблю ходить. Если я не могу ходить, то не могу и думать. Это в каком-то смысле несправедливо. Вроде как предлагать человеку защищаться, когда он пьян.
Танцор не двинулся с места, будто ничего не слышал. Но на самом деле он обдумывал его слова. Наконец, свирепо дернувшись, он подскочил к капитану Кулаку, в порыве к справедливости выхватил из кармана нож с выдвижным лезвием и рассек на мерзком старике веревки от пояса до ступней. Потом, ни слова не говоря, вернулся на прежнее место и встал выжидающе, невзначай нацелив автомат тому в голову.
— Благодарю, — сказал капитан Кулак, и голос его дрогнул. — Я с большим интересом слушал все то, что здесь говорили эти джентльмены. По правде сказать, их речи заставили меня почувствовать свое ничтожество. Ощутить себя малой частицей великого движения — прогресса человечества. Они заставили меня остановиться и задуматься. Я в таких случаях всегда испытываю благодарность. Потому что сия юдоль слез открылась передо мной в совершенно новом ракурсе.
Я не получил законченного образования, — он поклонился с кокетливой улыбкой. — Философы, которых я знаю, знакомы мне почти исключительно по изданиям серии «Гарвардские классики». Но смело скажу: кого я знаю, того уж знаю хорошо, как знают самых дорогих друзей. Они были со мной неразлучно в дешевых отелях, в тюрьмах, на просторе морей... Я причисляю их к самым близким моим друзьям. — Он опять кокетливо улыбнулся и шмыгнул носом от избытка чувств. Но вдруг спохватился, что ноги у него развязаны и он может ходить, поднял одну затекшую ногу, поставил, перевалился на нее всей своей тяжестью, затем так же поступил со второй ногой. Вскоре он уже с горем пополам расхаживал взад-вперед, деревянно дергаясь и удерживая равновесие с помощью трости.