Когда они переехали через перевал, он обернулся к папе и сказал:
   — Это все из-за той книжки.
   Отец ничего не ответил.
   Дикки сжал ладони.
   — Я нашел у свиней в кормушке грязную книжку и положил себе в карман. А в кармане была дырка.
   Он просунул руку и, показывая, пошевелил пальцами из-под оторванного кармана.
   — Кто тебе сказал, что она грязная? — спросил у него отец.
   — Там была грязная картинка. — Дикки набрался храбрости и добавил: — Я не смог прочесть, там слова были длинные, а буковки маленькие.
   — Откуда ты знаешь, что это грязная картинка?
   — Так ведь она и была грязная. — Мальчик добавил: — И я обронил ее у тети Салли в комнате.
   Папа посмотрел на него, но тут же перевел взгляд на дорогу.
   Так они проехали молча еще немного. Потом Дикки сказал:
   — Я обронил книжку, и в тот же вечер дедушка и тетя Салли подрались.
   Его отец все так же смотрел в ветровое стекло.
   — Маму зашибло ящиком с яблоками, — со вздохом сказал он мальчику. — Твоя книжка тут ни при чем.

4

   Немного за полдень Эстелл позвонила в Путнемскую больницу и позвала к телефону Рут Томас.
   — Как он? — спросила она.
   Голос у Рут был упавший.
   — Он в кислородной палатке, — ответила она. — Доктор Фелпс говорит, посмотрим.
   — Ах боже мой, боже мой, — горько сказала Эстелл. — Я просто вне себя.
   — Во всяком случае, он получает лучшую в мире медицинскую помощь. И на том спасибо.
   — Мне кажется, это я во всем виновата, — сказала Эстелл.
   — Вовсе не ты, — ответила Рут. — Можешь смело выбросить это из головы.
   Голос ее резал, как нож мясника, и Эстелл поняла, что она имела в виду.
   — Ах, что ты, Рут! — вздохнула она.
   — Да, — сказала Рут. — Я виню его, и весь сказ.
   — Но ты не права, дорогая! Не надо так! Ты подумай, как много выпало на долю бедняжки Джеймса!
   — На его долю выпало много вина, так я себе это представляю по запаху.
   — Голубушка моя, это несправедливо!
   — Справедливо, — сказала Рут.
   Эстелл представила себе, как она там сидит: глаза выпучены, голова откинута в праведном негодовании. Видит бог, ее можно понять, Эстелл и сама бы, наверно, чувствовала то же, будь это не Эд, а Феррис. А как все замечательно шло, пока Джеймс не вернулся, и какой у него был жалкий и посторонний вид, когда он появился среди них, весь истерзанный и просто сам не свой, не в своем уме.
   — Мне так от всего этого тяжело, — сказала Эстелл. Голова у нее снова затряслась, и голос дрожал. — Так тяжело. Чем бы я могла помочь?
   — Можешь молиться, — ответила Рут. — Это единственное, что нам теперь остается.
   — Обязательно. Ты же знаешь. Я все утро молюсь.
   Обе помолчали. Потом Эстелл, вдруг спохватившись, что это еще не все, сокрушенно спросила:
   — А мальчики еще у тебя?
   — Уехали домой, слава богу, — ответила Рут и вздохнула. — Вождь Янг был здесь, в больнице. Он захватил наших мальчиков к автобусу. Привез мальчишку, несчастный случай с ним какой-то произошел за кладбищем у старой церкви. А вернее, что избили. Младшенький мальчик Флиннов, или Портеров, или как они там теперь зовутся. Сын Итена.
   — Боже милосердный!
   — Ничего страшного, царапины, — быстро сказала Рут. — Но его оставили для наблюдения. Счастье, что вождь Янг оказался поблизости. Рука божия.
   — Еще бы, — сказала Эстелл. Потом: — Значит, они уехали. Вот и хорошо. Но как это все-таки ужасно для всех.
   — Счастье, что автобус был, — сказала Рут.
   Эстелл сказала:
   — Нет, правда, ты меня должна винить, а не Джеймса. Надо мне было вмешиваться!..
   Они помолчали.
   — Ну, да что проку винить кого-то, — сказала Рут. — А уж тебя-то мне винить не в чем. Он был пьян, это правда, пьян и себя не помнил. Но ты ведь знаешь, как у нас в семье относятся к вину.
   — И правильно, — подхватила Эстелл. — Вы совершенно правы. — У нее в голове мелькнула одна мысль: почему Рут вдруг изменила тон, пошла на попятный, изобразила всепрощение? Она пристально посмотрела на оконные занавеси, словно ища ответа в кружевном узоре, потом на свои маленькие, в коричневых пятнах, дрожащие руки, потом снова на окно, вернее, в окно, на улицу. Мимо в своем зеленом старомодном «мармоне» с опущенным верхом проезжал Джон Г. Маккулох: спина прямая, уши на холоде красные, видно, собрался на какой-нибудь совет отцов города, или на заседание к себе в банк, или хочет заглянуть в среднюю школу на Антониевой горе, потолковать с бедным мистером Пелки о том, как поставлено в школах преподавание музыки. Таких людей, как Джон Маккулох, нужно изучать в школах, завести специальный предмет. Образование должно быть конкретно, наглядно. Он — прямой потомок леди Годивы и в своем городе видный, влиятельный гражданин, покровитель искусств, крупный издатель — на пару с зятем Уильямом Ч. Скоттом, недавно только ушел от дел. Почему, интересно, в который раз подумалось ей, Маккулохи и Дьюи не ладят между собой? Но все время под покровом этих быстролетных мыслей она озабоченно думала о том, почему Рут переменила тон. И при этом еще говорила: — Ведь он на самом деле не пьяница. Это у него от переживаний. Помнишь, как было, когда погиб его сын?
   — Ну, тогда-то он точно был пьяницей, бедный малый.
   Эстелл усмехнулась:
   — Бедный малый, это верно. Но потом он взял себя в руки.
   — Ария бедная, это вернее.
   — Так-так. — Эстелл кивнула телефонному аппарату. — Им обоим, я думаю, было несладко.
   — Что верно, то верно, — сказала Рут. — Я их не сужу. Я знаю, ты с ними всегда дружила.
   Эстелл почувствовала жжение в груди. Мысли ее оборвались. Она подождала, что скажет Рут.
   Рут загадочно проговорила:
   — Про Вирджинию ты, наверно, слышала?
   — Про Вирджинию? — переспросила Эстелл. Тон у Рут был такой, что Эстелл сразу встрепенулась, затревожилась.
   — Его дочь Вирджиния Хикс здесь, в больнице, — мрачно сказала Рут.
   — Не может быть!
   — Да, да, здесь! Муж, Льюис, ее привез. — Она добавила зловеще: — Что с ней произошло, не сообщается.
   — Боже милосердный! — вздохнула Эстелл.
   — Поранила голову, — сказала Рут. — Уже несколько часов лежит без сознания.
   — Быть не может! — шепотом повторила Эстелл.
   — Надо смотреть правде в глаза, — сказала Рут. — Чего в жизни не бывает.
   Эстелл кивнула, потом покачала головой, но так ничего и не сказала. Узор на кружевных занавесках вдруг обрел особую четкость. Если бы в них содержался какой-то ответ, сейчас она смогла бы его прочесть. «Это все я виновата, — думала Эстелл, — я одна. Нечего было вмешиваться. Вот старая дура». Вслух она сказала:
   — Поранила голову? А больше ничего не говорят?
   — Да ведь знаешь, как в больницах, — ответила Рут.
   От дурацкой этой трясучки голова Эстелл совсем ходуном расходилась.
   — Как ты, наверно, устала, Рут, — сказала она. — Ты хоть поспала?
   В трубке послышались какие-то приглушенные звуки, и Рут другим тоном проговорила:
   — Тут вот пришли доктор Фелпс и доктор Санг. Я должна кончать разговор. Спасибо, что позвонила.
   — Ну что ты! Какое там спасибо. Ты держи меня в курсе, и если что-нибудь будет нужно...
   — Хорошо, дорогая, я буду звонить. Мне так приятно было поговорить с тобой.
   — Господи, ну что ты!
   — До свидания, — сказала Рут. — Спасибо. — Раздался щелчок.
   — До свидания, — ответила Эстелл в гудящую трубку. Потом она опустила трубку на рычаг и медленно поднесла пальцы к губам.

5
ТЕРЕНС О ЧИСТОМ И СЛУЖЕБНОМ ИСКУССТВЕ

   Теренс Паркс сидел на стуле в углу зеленой гостиной в родительском доме, расположенном через три дома от его тетки Эстелл, и слушал сонату Типпета для квартета валторн, а сам думал, вернее, старался разобраться в хаосе старых и новых ощущений, старых и новых мыслей. Приближался вечер, наполняя его душу каким-то странным смятением и страхом — никогда в жизни еще ему не было так трудно разобраться в своем чувстве и подыскать ему название, но в целом оно все-таки было понятно. Джеймс Пейдж, размахивающий дробовиком, изменил весь мир.
   В богатой отцовской фонотеке не было пластинки более знакомой Теренсу, чем соната Типпета — радостная музыка, так он ее всегда воспринимал; но сегодня в ней звучали новые, темные иносказания. Она и теперь была радостная, в основном, и он сам испытывал чувство, похожее на счастье — или по крайней мере подъем, возбуждение, — но в то же время и страх. Даже вчера, когда они разговаривали с Марджи, он не мог подобрать нужных слов, но что-то такое в нем наклевывалось. Что-то важное ему открылось или готово было открыться. Имеющее отношение, как ему сейчас кажется, к прогулке с Марджи Фелпс под дождем, и к ружью сумасшедшего старика, и к музыке.
   Вчера ее дед поехал в больницу с Томасами: Эд стонал, жена его была вне себя от страха, и даже сам старый доктор Фелпс встревоженно хмурился, — и Теренс предложил, чтобы они с тетей Эстелл завезли Марджи домой. Взрослые сразу согласились, как перепуганные дети, которые сами не знают, что делать, пока им не скажут. Ему было странно, что его послушались — сразу, не размышляя, отнеслись к нему как к равному, — но он понимал, что так и должно было быть. Это было внезапное зрелое сознание, какое, например, приходит в один прекрасный день к молодому быку, когда он неожиданно для самого себя собьет с ног хозяина.
   Но это было только начало. Не успели Томасы съехать со двора, как тетя Эстелл передумала. Она сказала, что сейчас они не поедут, надо подождать, хотя бы пока прибудет полиция. Понурив голову, крепко сжав губы, она сидела в машине и смотрела на дом. Бледная, руки дрожат, хуже Эда Томаса — чего ж удивительного, Теренс и сам едва унимал дрожь, — но только в ее волнении было что-то большее, чем обыкновенный страх. Она сжимала ладонями голову, охала, то принималась вслух молиться, чтобы к бедному Джеймсу вернулся разум, то молилась за Салли — и вообще проявила себя с такой стороны, которая Теренсу была незнакома и неприятна. Слишком бурное выражение чувств и такая неуравновешенность, напоказ, что ли, — хотя свидетелей ее благочестивого беспокойства, никого, кроме него и Марджи, не было, да тетя Эстелл как будто бы и их не замечала. Она терла себе щеки, стонала, причитала, ну прямо как помешанная, ведь нет ничего в реальном мире — Теренс, по крайней мере не знает ничего, — что заслуживало бы такого смятения, хотя, может быть, тут он сам виноват, просто он бесчувственный. Для него это были обыкновенные никчемные старики, мягко выражаясь, чудаковатые, ему и в голову не приходило, что его старая тетка Эстелл любила Джеймса Пейджа и Салли Эббот, любила всей душой, и помнила молодыми — помнила, какой Джеймс был широкоплечий, самоуверенный и толковый, а Салли такая красавица и порой, вопреки своим склоностям, верный друг.
   Марджи тоже чувствовала себя неловко. Она посидела, посидела и вдруг почти шепотом сказала:
   — Я, пожалуй, выйду и погуляю немножко, если вы не против. Я люблю под дождем гулять. Можно?
   Тетя ей:
   — Да что ты, детка, ты простудишься! — Но ее мысли заняты были другим, и глаза не отрывались от освещенного верхнего окна.
   — Я привыкла, правда, — сказала Марджи и, хотя улыбка ее и наклон головы выражали кротость, уже открыла дверцу.
   — В самом деле? По такой погоде? — рассеянно отозвалась тетя Эстелл.
   — Я могу с ней пойти, — сказал Теренс, будто бы без охоты, из чувства долга.
   Вспоминать, как они гуляли в темноте, держась за руки, было невыразимо приятно — особенно приятно, он сознавал, еще из-за ужаса, который этому предшествовал: сначала старик размахивал ружьем, безумные глаза его бегали туда-сюда, рот дергался, а потом еще сердечный припадок Эда Томаса и странное поведение тети Эстелл в машине. Теренс опять представил себе голос Марджи, запах ее волос. Он хотел попросить у нее карточку: ему так важно было сберечь для памяти ее истинную сущность, и свою тоже, и сплавить их с насущной вечностью минуты, с тревожной темнотой деревьев, со стоном ветра.
   Он закрыл глаза и слушал Типпета, рисуя в своем воображении ее образ — светлую, тихую сердцевину в вихре перемен, в хаосе и диссонансе, в грозной тьме. У нее растрепались и выбились из-под капюшона волосы, и она подняла руки и вынула шпильки, а волосы упрятала под воротник, и он совсем уже было набрался смелости попросить у нее одну шпильку, но все-таки не решился. Ему бы хотелось иметь хоть что-нибудь принадлежавшее ей (он сам об этом думал с улыбкой): деревяшку какую-нибудь, косточку, сухую куриную лапку...
   Он сполз еще ниже в кресле, покуда голова не оказалась вровень с коленями, большие ладони сложил на животе. Напротив, на диване, сидел отец, человек, в общем-то, умный и тонкий, доктор-психиатр, и равнодушно перелистывал журнал. Мать в чулане за кухней разбирала белье. Теренсу слышно было, как она напевает — верный признак ее недовольства.
   Эту сонату Типпета Теренс заводил без конца. Сначала сам не знал почему — может разве, из-за того, что она для валторн, а он тоже играет на валторне. Не такая уж «волнующая» и не то чтобы очень «сладкозвучная», не сравнить с теми произведениями, которые, как выражается его педагог в колледже, «имеют всемирный резонанс». Он в нее просто влюбился, как сказала бы мать, хотя, в сущности, мало что понимал в музыке, не считая своей валторны. Это была южная музыка, под нее хорошо мечталось — или вспоминалось, как вот сейчас, когда в памяти у него, точно в кулаке, зажата вся вчерашняя ночь. И еще эта музыка была для него загадкой, и над этой загадкой он сейчас тоже бился.
   Когда он только начал ее слушать, исчерпав первый интерес к мелодии, к быстрым пассажам шестнадцатых, он задумался над тем, что же напоминает ему эта музыка — первая часть, например, с ее средневековым зачином и удивительно быстрым переходом от средневековости к суетливым, переливчатым, теплым диссонансам, подчас таким шумным, не поверишь, что звучат всего четыре инструмента, а не целая дюжина, — и примеривался к разным предположениям: что это страшные обезьяны или нестрашные, маленькие, бормочущие, размахивающие негрозными кулачками в залитых солнцем джунглях, или что это рапидные кинокадры, изображающие детишек, резвящихся на морском берегу...
   Потом он сделал потрясающее открытие — хотя даже своему учителю-валторнисту Андрэ Шпейеру не мог объяснить, почему оно уж такое потрясающее, — что его любимая музыка вообще ничего не означает сверх того, что в ней есть, сверх пыхтящих, задыхающихся, забавно спешащих валторн. С тех пор, закрывая глаза, он только и видел перед собой трубы, иногда еще и самих музыкантов, но большей частью одни звуки труб, саму природу этих звуков, чуть одышливых, торопливых, сталкивающихся, но рано или поздно удивительным образом согласующихся, словно бы совершенно случайно. Иной раз, слушая, он улыбался, и отец спрашивал озадаченно: «Ты что?» И так же бывало, когда он слушал другие части: ему виделись валторны, то есть сама музыка. Менялось настроение, что-то происходило, но происходило с одними валторнами, со звуками валторн. Во второй части была тема из четырех нот, напоминающая мелодию негритянского спиричуэла, она модулировала из тональности в тональность, ее с апломбом исполняла солирующая валторна, потом насмешливо и презрительно подхватывала другая, третья и четвертая, будто мнение первой просто смешно, а они что знают, то знают. Или в медленной части — словно они наконец угомонились и задумались, и вот играют все вместе, звучит несколько раз повторенное тройное арпеджио, а дальше первая валторна пускается в путь одна, оторвалась от арпеджио и взвилась, полетела, как чайка — но нет, совсем не как чайка, а просто как солирующая валторна. Потом ее сольный полет подхватывают другие, арпеджио пошли волнами, и все четыре голоса заговорили вместе, почти что словами, один печально говорит вроде бы: «Может быть...», а потом уж и вовсе безутешно: «Да, да, и я так полагаю...» — но ведь словами сразу все искажаешь, а там только и есть что одна музыка, ясная, как день, или как озеро в лунном свете с его таинственными обитателями, — и ничем невозможно это передать, кроме самой музыки. Она не печальная, эта медленная часть, а просто неспокойная, неуверенная, в точности как он сам. А потом наступает — и Теренс часто не может сдержать при этом смех — быстрая часть, финал. Вопрос, заданный медленной частью, так и остается без ответа, и угроза по-прежнему существует, но финал начинается в смехотворно самоуверенном тоне, «хо-хо-хо!» и «пфу-пфу!», потом выскакивает, бравируя, первый голос, как толстяк на коньках, много лет не выходивший на лед (и в то же время вовсе не как толстяк на коньках, а просто музыка такая): «О-оп-ля!» — а остальные валторны смотрят и смеются: «Тру-ля! Тру-ля-ля!» — ну, примерно в таком духе, — и каждый чуточку неправильный аккорд, каждый пассаж, каждая пауза сразу все меняют... Нет, никакими словами невозможно это вразумительно выразить.
   В колледже ему говорили, что «Пасторальная симфония» Бетховена наводит на мысль о сельской жизни. Но только это неверно — или же у Теренса мозги устроены иначе, чем у других людей. Она содержит лишь самое себя, и ему ничего сверх этого от нее не надо, только ноту за нотой, а никакие не восходы и закаты; ну, правда, когда тебе скажут, можно представить себе бурю, слушая бурный пассаж, но опять же, слушая бурю, Теренс мог представить себе и поезд. Бетховен-то, конечно, хотел навести нас на мысль о буре, так же как «Оду к радости» он замыслил как радостную. Намерения Бетховена надо обязательно знать, он великий мастер, тут спору нет. Ну, а все-таки...
   Может быть, с возрастом ему все это станет понятно, все так говорят. Но если его теперешние открытия и ложны, они, по правде сказать, ему пока что дороже правды. Он убедился, что существует музыка двух родов: настоящая и рабочая. Музыка на слова, даже на лучшее стихотворение, — это рабочая музыка. Здесь то, что она могла бы осуществить самостоятельно, находится под запретом, музыка порабощена. И балетная музыка рабочая, скрипки заключены в тесные рамки лебедей, хотя танцовщики могут выражать — и, случается, выражают — своими телодвижениями также и настоящую музыку. Но худший вид рабочей музыки — это музыка изобразительная, картинная, которую в основном и играют у них в колледже: «Пинии Рима», «Картинки с выставки». А настоящая музыка — музыка вольная, которая свободна быть самой собой. У него и доказательства есть.
   Его мать постоянно слушала баховский «Хорошо темперированный клавир», и, как только Теренс разобрался, что там есть пьесы на каждую тональность, ему сразу стал ясен смысл всего произведения. Смысл ре-минорной прелюдии и фуги — это ре минор, Бах словно говорит своим многочисленным детям: «Слушайте, дети мои, что заставляет меня играть тональность ре минор». Музыкальные открытия Теренса не очень-то солидны, это он понимал. В них отражается узость его взглядов, может быть, даже высокомерие, безусловно неоправданное. У Малера есть куски, где барабанный бой побуждает думать об армии, а скрипки о... о чем они там играют. Ну хорошо, тогда Малера и Бетховена пока отложим. А сейчас, решил Теренс, важно понять то, что он понял: что соната Типпета для квартета валторн — это музыка про музыку, и больше ни про что.
   Так он для себя решил. Но теперь, слушая свои любимые валторны и думая о музыке, и о Марджи Фелпс, и о том, как изодранный, исцарапанный Джеймс Пейдж размахивал ружьем у себя на кухне, а внизу под горой, неподалеку от дома, где произошло самоубийство, догорал красным огнем его пикап, Теренс вдруг почувствовал, что в желудке у него все затрепыхалось, как бабочки запорхали, будто сейчас должно произойти что-то ужасное, какое-то великое зло, будто вот-вот должно объявиться затаившееся в музыке страшное чудище. «Тюиф-тюиф-тюиф!» — закатывался второй голос, и третий, и четвертый, шутливо, но с угрозой, с явным недоброжелательством, как выступающая верхушка страшного айсберга. А первый голос скользит над ними и знать ни о чем не знает, будто ребенок или глупец, и резвится в совсем неподходящей тональности.
   Вчера вечером Теренс объяснял Марджи Фелпс, как он понимает музыку, как он до сих пор ее понимал, и, пока говорил, вдруг понял, что все это относится и к ней, Марджи, — и к ее запаху, и к жестам, и к походке немножко вперевалочку (он бы ни за что не согласился, чтобы она ходила иначе), и ко всему ее облику, неповторимому, как кристаллик-снежинка, и, в глазах Теренса, бесконечно прекрасному. «Ну понимаешь, — говорил он, — все должно быть тем, что оно есть. Полностью свободным».
   Она так серьезно посмотрела ему в глаза — пока он рассуждал, она смотрела в землю и только изредка с изумлением приговаривала: «Как ты мог до всего этого додуматься?» или: «Я бы и за миллион лет ничего такого не сообразила!» Только теперь, задним числом, он осознал, что вокруг них стояла и клубилась тьма, а они простодушно болтали, когда рядом безумный старик замышлял убийство и тетя Эстелл сидела в машине и дрожала.
   Слова Марджи и ее серьезный, восхищенный взгляд преобразили Теренса, придали ему вес и силу. Так ему показалось вчера, так он чувствует и сегодня. Она увидела его, поняла, как он понимает музыку, и от этого он себя тоже понял по-иному.
   А в музыке что-то встрепенулось, заметалось из тьмы во тьму. Теренс вздрогнул, открыл глаза. Заснул он, что ли? Разве что на мгновение. И за это мгновение ему приснился сон о самоубийстве, о самоубийце, про которого ему когда-то рассказывала тетя Эстелл: как он висел, неподвижный, будто камень, на чердаке, а внизу, в доме, играла пластинка — Моцарт. Во сне (или внутри музыки Типпета) Теренс увидел безликую, неподвижную фигуру повешенного и ощутил, что кому-то грозит ужасная опасность, вне тональности, вне темпа, с орбиты — в пустоту. «Марджи?» — мелькнула страшная мысль. «Эду Томасу? Тете Эстелл?» На какое-то краткое мгновение ему открылось все — и чудовищность, и красота жизни. И вот он уже снова слушал сонату для четырех валторн.
   Отец на диване без всякого интереса разглядывал центральный разворот в журнале, потом поднял голову и посмотрел на Теренса.
   — Ты чего? — спросил он с улыбкой.
   — Ничего, — ответил Теренс и покраснел.

6

   — Это что же, ты и теперь не выйдешь? — громко спросил Джеймс.
   Минуту она молчала, зябко обхватив себя за локти и сама выжидая, будто посторонняя, не смягчится ли она. Потом ответила:
   — А ничего не изменилось.
   — Ничего не ижменилось? — крикнул он. — Ну, Шалли, жнаешь, второй такой жлобной, упрямой, подлой, мштительной, бешшердечной штарой жмеи нет во вшем штате Вермонт!
   — Возможно, что и так, и мне тут хвастать нечем, но тем не менее это ни на йоту не меняет положения вещей.
   Она стояла, вздернув подбородок, обеими руками придерживая запахнутый халат, под ладонью еще зажав растрепанную книжицу, — одна против всего мира, да хоть бы и против самого господа бога с его ангелами, если понадобится.
   Джеймс прямо кипел от бешенства. Она представляла себе, как он там скрючился за дверью, выкатив голубые глаза на исцарапанном, заплывшем синяками лице. Ну что ж, безумствуй, Люцифер! Кто его заставлял вчера напиваться до беспамятства и разбивать пикап, так что теперь от несчастной машины колесика не осталось и ему не на чем даже съездить в больницу к дочери?
   — Шкажи шпашибо, что ведьм теперь больше не жжигают! — кричал Джеймс. — Ты не видела, как тут кровь текла? Малютка Джинни в больнице и еще будет ли жива, а для тебя ничего не ижменилось?
   — Ящик с яблоками предназначался не для нее, и ты это знаешь, — резко ответила Салли. — Ты первый начал, Джеймс Пейдж, размахивать ружьем своим. Я сидела тут, никого не трогала, а ты...
   — И ела яблоки! — крикнул он.
   — Что? — не поняла старуха.
   — Ты шидела тут, никого не трогала и ела яблоки! Прикидывалась, будто проводишь голодовку, как Махатма Ганди, а на шамом деле это был обман! Ты всю жизнь меня обманывала. Шидела и яблоками питалась!
   Старуха поджала губы и сверкнула глазами.
   — У нас сейчас спор не об этом! — ответила она быстро и резко, как хлыстом ударила. — Нечего тебе перескакивать с одного на другое, ты мне голову не заморочишь. А если ты решил собрать и вылить на меня всю грязь, хотя бы и шестидесятилетней давности, предупреждаю, что и я тоже могу кое-что тебе припомнить, так что на твоем месте я бы это все лучше бросила, и конец!
   — Черт! — взвыл он и топнул ногой. — Ты доведешь до того, что мне шнова жахочется тебя жаштрелить к чертовой матери! Ишь втемяшилось тебе! Моя малютка Джинни в больнице, а ты...
   — Видит бог, ящик с яблоками предназначался не для Джинни. Если бы он свалился на тебя, как было задумано...
   Он не верил своим ушам. Голос его зазвенел:
   — Ты хотела меня убить, Шалли! И убила бы, будь я проклят! Я штарый человек! Ты бы проломила мне голову, как яичную шкорлупу, и перебила бы мне хребет! А где бы ты тогда, черт вожьми, пошелилась?
   — Не я первая начала, Джеймс, и я не понимаю, к чему все эти грубости и проклятия. Если твоя дочь в больнице, Джеймс Пейдж, то виноват в этом только ты сам, и ты же уложил в больницу Эда Томаса, и меня бы тоже уложил в больницу, если не в могилу, не сумей я за себя постоять. Можешь кричать и беситься хоть до посинения, чтобы я почувствовала себя виноватой, чтобы пришла тебя выручать — вон сколько ты крови пролил, и тарелок побил, и вообще всего, — но только положение какое было, такое и осталось, а если не такое, то только еще хуже стало. Я заперлась в этой комнате, потому что ты меня сюда загнал головней и хотел меня тогда же на месте прикончить, только я не стала дожидаться. Вот твоя политика, вот все, что ты в жизни знаешь. Вообразил, что весь мир — это стадо коров, которых ты можешь гнать, куда тебе заблагорассудится, только огрей палкой, или брось камень, или собаку науськай. Так вот, можешь мне поверить, с Салли Эббот у тебя этот номер не пройдет. На том тут и стою!