Страница:
В три часа пополудни, когда я лежал на матрасе, уставившись в потолок, ко мне явился старший капрал Пьяй - Пьяи? Пай? Мы с ним не были знакомы. До этого я его ни разу не встречал. Он не относился к летному составу и занимался перепиской бумаг в канцелярии. Он наклонился ко мне, держа руки в карманах кожаной куртки. "Он не имеет на это права, - строго подумал я, кожаные куртки предусмотрены только для летного состава".
- Знаешь, за что тебя провалили? Я посмотрел на него.
- Потому что ты был натурализован всего три года назад. По идее, надо быть сыном француза или получить натурализацию лет десять назад, чтобы служить в национальной авиации. Но эти правила никогда не соблюдались.
Не помню, что я ему на это сказал. Наверное, что "я - француз" или что-то в этом роде, так как он с горечью заметил:
- А ты еще и дурак.
Но он не уходил. Он явно злился и негодовал. Видимо, как и я, он не терпел любую несправедливость.
- Спасибо, - поблагодарил его я.
- Тебя продержали целый месяц в Салоне, поскольку изучали твое дело. Потом они спорили, давать ли тебе учиться на пилота или засунуть тебя в пехоту. В конце концов министерство ВВС решило в твою пользу, но здесь высказались против. Это "балл симпатий" сделал тебе подарочек.
"Балл симпатий" был решающей оценкой, которую помимо экзаменов и безотносительно к ним ставили в Школе "по-свойски" и которую нельзя было опротестовать.
- Их не в чем упрекнуть: все честно.
Я продолжал лежать не шелохнувшись. Он все еще стоял рядом. Этот парень не умел проявлять свою симпатию.
- Не обижайся, - сказал он мне. И, уходя, добавил: - Мы им покажем!
Тогда я впервые услышал, как французский солдат употребил это выражение в адрес французской армии; до сих пор я полагал, что оно применимо только к немцам. Сам я не чувствовал ни злобы, ни ненависти, меня только слегка мутило, и, чтобы побороть тошноту, я старался думать о Средиземном море и красивых девушках на берегу. Я закрывал глаза и утопал в их объятиях (в которых мне ничто не грозило и ни в чем не отказывалось).
В казарме было пусто, и все же у меня была компания. Боги-мартышки моего детства, из чьих лап мать с таким трудом вырвала меня, думая, что оставила их далеко позади, где-то в Польше или России, внезапно обступили меня на французской земле, и теперь их глупый смех все громче раздавался в стране торжествующего разума. По жестокости удара я без труда узнал руку Тотоша - бога глупости, которому вскоре предстояло сделать Гитлера властелином Европы и наводнить страну немецкими бронетранспортерами, предварительно убедив наш Генштаб, что военные идеи полковника де Голля просто детский лепет. Но главное, я узнал Фи-ложь, мелкобуржуазную богиню посредственности, чванства и предрассудков, которая, ради случая представиться мне, нацепила форму и фуражку, украшенную кантом ВВС, разрывая тем самым мое сердце. Но в людях мне, как всегда, не удавалось видеть своих врагов. Каким-то странным и необъяснимым образом я чувствовал себя союзником и защитником даже тех, кто нанес мне удар в спину. Я прекрасно понимал, что причиной моего унижения явились социальные, политические и исторические условия, против которых я решил бороться и победить во что бы то ни стало. Не знаю, быть может, во мне дремлет какое-то примитивное языческое начало, но при малейшей провокации я тут же, сжав кулаки, оборачиваюсь к врагам всего человечества; я делаю все возможное, чтобы принять достойное участие в нашем извечном бунте против обстоятельств, я смотрю на жизнь, как на грандиозную эстафету, в которой каждый из нас, прежде чем упасть, должен передать дальше свой вызов - вызов уделу человека; я не согласен, что существует потолок наших биологических, интеллектуальных и физических возможностей. Моя вера в это практически безгранична; я верю в счастливый исход человеческой борьбы, эта вера порой вскипает в моей крови, и мне начинает казаться, что в ней слышится гул моего брата Океана. Вероятно, это происходит от какой-то глупости и наивности - элементарной, примитивной, но непреодолимой, которую я унаследовал от матери и которая хоть и выводит меня из себя, но не дает отчаиваться. Бороться с этим я бессилен. Иными словами, мне не удается впасть в отчаяние и приходится притворяться. Искра веры и атавистического оптимизма всегда теплится в моем сердце и вспыхивает, когда вокруг меня плотно сгущается мрак. Пусть люди выглядят до слез глупыми, пусть форма французского офицера порой служит прибежищем для ничтожных дураков, пусть руки французов, немцев, русских, американцев вдруг окажутся грязными - все равно я верю, что несправедливость приходит извне и что люди скорее являются ее жертвами, чем орудиями. В жесточайшей политической и военной схватке я не перестаю видеть некий общий фронт с общим противником. Из-за своего эгоцентризма я абсолютно непригоден к братоубийственным войнам. И кроме того, я не смог бы стать хищным политиком, так как постоянно узнаю себя во всех своих врагах. Это просто хронический недуг.
Я продолжал лежать и напряженно улыбаться, пока настоятельная физическая потребность не заставила меня подняться и более часа подавлять в себе дикий и элементарный зов крови.
А что до красавцев капитанов, всадивших мне нож в спину, то через пять лет, когда я с ними встретился, они так и остались капитанами, хотя и несколько потускневшими. Ни один новый бант не украшал их грудь, и они с нескрываемым любопытством рассматривали капитана, принимавшего их в своем кабинете. В то время я был участником движения Освобождения, кавалером ордена Почетного легиона, обладателем боевого креста - и не скрывал этого; скорее я покраснею от гнева, чем от скромности. Мы немного поговорили, вспомнили Авор - безобидные воспоминания. Я не питал к ним никакой злобы. Они давно уже умерли для меня.
Другим довольно неожиданным следствием моего провала было то, что с этой минуты я действительно почувствовал себя французом, как будто вследствие удара некой волшебной палочки по голове я по-настоящему ассимилировался.
Наконец-то я понял, что французы - не исключительная раса, что они не лучше меня, что и они могут быть глупыми и смешными - короче, что мы, несомненно, братья.
Я наконец-то понял, что Франция - многолика, что у нее может быть прекрасное, благородное и безобразное лицо и что мне придется выбрать для себя наиболее подходящее. Хоть и не очень успешно, я заставлял себя приобщаться к политике. Сделал выбор, приобрел убеждения, старался быть им верным, уже не пьянел от одного вида знамени, но старался распознать лицо того, кто его нес.
Оставалась моя мать.
Я никак не мог решиться объявить ей о своем провале. Напрасно я повторял себе, что она привыкла получать оплеухи, - я все пытался найти для этого более деликатный способ. Перед явкой в предписанный гарнизон нам полагался восьмидневный отпуск, и я сел в поезд, так и не приняв решения. Когда поезд подошел к Марселю, мне вдруг захотелось сойти с него, дезертировать, наняться в Легион, на грузовое судно, навсегда исчезнуть. Мысль увидеть ее усталое и постаревшее лицо, растерянный и непонимающий взгляд ее огромных зеленых глаз была мне невыносима. Меня стало мутить, и я едва успел добежать до туалета. Весь пролет от Марселя до Канн меня, как собаку, тошнило. И лишь за десять минут до подхода к вокзалу в Ницце меня поистине осенило. Надо было любой ценой уберечь образ Франции, "родины всех справедливостей и красот" в представлении моей матери. И я поклялся себе сделать это. Франция не должна была пострадать - моя мать не пережила бы такого удара. Хорошо ее зная, я решил просто и убедительно солгать, тем самым не только утешив ее, но и утвердив в ней веру в мое высокое предназначение.
Выехав на улицу Данте, я заметил трехцветный флаг, развевавшийся над свежевыкрашенным фасадом отеля-пансиона "Мермон". Однако это не был день национального праздника, в чем я убедился, взглянув на фасады соседних домов.
Я остановил такси, но не успел расплатиться, как мне опять стало плохо. Оставшийся путь я проделал пешком; ноги у меня подкашивались, я тяжело дышал.
Мать ждала меня в вестибюле отеля за низенькой стойкой.
Окинув взглядом мою простую солдатскую форму со свежей красной нашивкой капрала на рукаве, она раскрыла рот и устремила на меня тот самый звериный взгляд немого непонимания, который я не могу выносить ни в человеке, ни в ребенке, ни в животном... Надвинув на глаза фуражку и приняв суровый вид, я таинственно улыбнулся и, быстро поцеловав ее, сказал:
- Идем. Со мной вышла смешная история. Но нас никто не должен слышать.
И потащил ее в ресторан, в наш уголок.
- Я - единственный из трехсот, кому не присвоили звание младшего лейтенанта. Это временное дисциплинарное взыскание...
Ее несчастный, доверчивый взгляд ждал, готовый поверить, согласиться...
- Дисциплинарная мера. Придется полгода подождать. Видишь ли...
Я быстро обернулся, чтобы посмотреть, не подслушивают ли нас.
- Я обольстил жену коменданта школы. Ничего не мог с собой поделать. Денщик на нас донес. Муж потребовал санкций...
С минуту она колебалась, но вновь проснувшийся романтизм и воспоминание об Анне Карениной затмили собой все. По ее губам скользнула улыбка, глаза загорелись от любопытства.
- Она красивая?
- Да, ты даже не можешь себе представить, - просто сказал я. - Я знал, чем рискую, но ни минуты не колебался.
- У тебя есть ее фотокарточка? Нет, у меня не было.
- Она мне пришлет.
Мать смотрела на меня с нескрываемой гордостью.
- Дон Жуан! - воскликнула она. - Казанова! Я всегда это говорила! Я скромно улыбнулся.
- Муж мог тебя убить!
Я пожал плечами.
- Она действительно любит тебя?
- Любит.
- А ты?
- Ты знаешь... - жеманно ответил я.
- Так нельзя, - неуверенно сказала мать. - Обещай мне, что будешь ей писать.
- Хорошо, я буду писать.
Мать с минуту раздумывала. Новая мысль пронеслась у нее в голове.
- Единственный из трехсот, не получивший звания младшего лейтенанта! с восхищением и безграничной гордостью произнесла она.
Мама побежала за чаем, вареньем, сандвичами, пирогами и фруктами. Вернувшись, она уселась за стол и громко шмыгнула носом в знак глубочайшего удовлетворения.
- Расскажи мне все с самого начала, - приказала она.
Моя мать любила красивые истории. Как много я их ей рассказал!
Глава XXIX
Итак, наспех ловко приукрасив действительность - иными словами, избавив Францию от страшного падения в глазах своей матери и объяснив последней свою неудачу с тактом светского человека, я столкнулся со следующим испытанием, которое уже не застало меня врасплох.
Четыре месяца назад, в день призыва, я был зачислен в Салон-де-Провансе курсантом, что обеспечивало мне привилегированное положение: унтер-офицеры не имели надо мной власти, и солдаты смотрели на меня с уважением. Теперь же я возвращался к ним простым капралом.
Нетрудно представить себе судьбу, которая ожидала меня, и какие насмешки, придирки и наряды вне очереди мне пришлось проглотить. Унтер-офицеры из моей роты называли меня не иначе как "лейтенант-мудила" или более мягко - "лейтенантом отхожих мест". Это был период медленного развала армии, поддавшейся гибельному соблазну разложения, которое еще тогда просочилось в души некоторых будущих пораженцев. Долгие недели после моего возвращения в Салон моей главной обязанностью являлся постоянный надзор за отхожими местами, но признаюсь, вид отхожих мест был мне более приятен, чем лица окружавших меня унтер-офицеров и сержантов. По сравнению с тем, что я испытал, когда ехал к матери без нашивки младшего лейтенанта, придирки и оскорбления в мой адрес были ничто и скорее веселили меня.
Стоило только выйти из лагеря, как я погружался в сумрачную красоту Прованса, где белевшие среди кипарисов камни напоминали таинственные руины.
Я не был несчастлив.
У меня завязались знакомства с местными жителями.
В Бо, взобравшись на огромный утес, я часами созерцал море оливковых деревьев.
Я упражнялся в стрельбе из пистолета и, благодаря помощи сержанта Криста и сержанта Блеза, с которыми дружил, налетал пятьдесят часов над Альпами. В конце концов кто-то где-то вспомнил, что у меня есть свидетельство о прохождении летной подготовки, и меня назначили инструктором по стрельбе. Война застала меня у зениток, нацеленных в небо. Мысль, что Франция может проиграть войну, никогда не приходила мне в голову. Жизнь моей матери не могла закончиться таким поражением. Этот логический довод вселял в меня большую веру в победу французской армии, чем "линия Мажино" и все пламенные обращения наших командиров, вместе взятые. Мой любимый командир не мог проиграть войну, и я был уверен, что после стольких лет борьбы, самопожертвования, героизма судьба уготовила ей победу как нечто само собой разумеющееся.
Как я уже говорил, мама приехала попрощаться со мной в Салон-де-Прованс на старом такси. Она привезла с собой невероятное количество ветчины, консервов, варенья, сигарет и всего того, о чем солдату приходится только мечтать.
Тем не менее оказалось, что пакеты предназначались не мне. Лицо моей матери приняло лукавое выражение, когда, протянув мне пакеты, она таинственно сказала:
- Твоим офицерам.
Оторопев, я тут же представил себе лица капитанов Лонжеваля, Мулинья, Тюрбена при виде капрала, входящего в их кабинет, чтобы от имени своей матери передать им дань в виде колбасно-коньячных и кондитерских изделий, призванную снискать их благосклонность. Наверное, она думала, что такого рода бакшиш в ходу во французской армии, как, вероятно, это было распространено в прошлом веке в гарнизонах провинциальной России, но я вовремя сдержался и не стал возражать. Ведь она была способна схватить "подарки" и собственноручно отнести их упомянутым лицам, к тому же сопроводив это какой-нибудь патриотической тирадой, от которой бы покраснел сам учредитель "Лиги патриотов" Поль Дерулед17.
С большим трудом утихомирив мать и отобрав у нее пакеты, к вящему любопытству солдат, развалившихся в креслах на террасе столовой, я увлек ее в сторону взлетной полосы, за самолеты. Она шла по траве, опираясь на свою трость и подвергая серьезному осмотру наш летный инвентарь. Через три года мне довелось сопровождать другую знатную даму, делавшую смотр наших экипажей на аэродроме в Кенте. Это была королева Англии Елизавета, и должен признать, что ее Величеству было далеко до того хозяйского вида, с которым моя мать проходила мимо наших "Моранов-315" на аэродроме Салона.
После осмотра летного инвентаря мать почувствовала легкую усталость, и мы уселись на траву у взлетной полосы. Она закурила сигарету и задумалась, нахмурив брови. Я ждал. Она чистосердечно поведала мне о своем беспокойстве:
- Надо немедленно атаковать. Должно быть, я слегка удивился, так как она уточнила:
- Надо идти прямо на Берлин.
Она сказала по-русски Надо идти на Берлин, с глубокой убежденностью и вдохновенной уверенностью.
С тех пор я всегда считал, что, не будь генерала де Голля, командование французской армией следовало бы доверить моей матери. Тогда бы, думаю, Генштабу, планировавшему контрнаступление у Седана, было бы к кому обратиться. У нее были крайне развиты наступленческие чувства и удивительно редкий дар заражать своей энергией и предприимчивостью даже самых невосприимчивых людей. Поверьте, моя мать не бездействовала бы, окажись она за линией Мажино со своим совершенно не защищенным левым флангом.
Я обещал ей быть на высоте. Похоже, ее это успокоило, и ее лицо вновь приняло задумчивое выражение,
- Кабины ваших самолетов открытые, - заметила она. - У тебя всегда было слабое горло.
Я не удержался и заметил, что, если единственное, чем я рискую на боевой машине, - это схватить ангину, то мне действительно "повезло". Она иронично и покровительственно посмотрела на меня:
- С тобой ничего не случится.
Ее лицо выражало абсолютную уверенность. Как будто она знала, будто она заключила договор с судьбой, и в обмен на ее неудавшуюся жизнь ей дали определенные гарантии, какие-то обещания. Я и сам в это верил, но поскольку это запретное знание, лишив меня права на риск и возможности геройски гарцевать в пекле опасности, тем самым обезоруживало и саму опасность, то я возмутился:
- Каждый десятый летчик погибнет на этой войне.
С минуту она непонимающе, с ужасом смотрела на меня, потом ее губы задрожали, и она расплакалась. Я взял ее за руку. С ней я редко позволял себе этот жест: так я мог обращаться только с женщинами.
- С тобой ничего не случится, - повторила она уже умоляющим тоном.
- Со мной ничего не случится, мама. Я обещаю тебе.
С минуту она колебалась, внутренне борясь с собой, и это было заметно по ее лицу. Потом пошла на уступку:
- Тебя, может быть, ранят в ногу.
Она пыталась договориться. Однако под этим погребальным небом над кипарисами и белыми валунами трудно было не ощутить извечный удел человека, безучастный к его трагедии. Слушая эту бедную женщину, пытавшуюся торговаться с богами, глядя на ее взволнованное лицо, мне еще труднее было поверить, что боги могут быть менее жалостливыми, чем шофер Ринальди, менее милостивыми, чем торговцы чесноком и пиццей с анчоусами с рынка Буффа. Мне казалось, что они - тоже немного южане. Где-то неподалеку от нас честнейшая рука держала весы, и взвешивание должно было происходить честно, так как для богов сердца матерей - не фальшивые игральные кости. Вдруг весь Прованс залился голосами кузнечиков, и я убежденно сказал:
- Не волнуйся, мама. Конечно же, со мной ничего не случится.
На мою беду, подходя к такси, мы столкнулись с командиром дивизиона капитаном Мулинья. Я отдал ему честь, объяснив матери, что он командует моей частью. Как же я был неосторожен! Мать молниеносно открыла дверцу, схватила ветчину, две бутылки, салями, и, прежде чем я успел пошевельнуться, она уже догнала его и вручила дань, сопроводив ее соответствующими словами. Я думал, что умру от стыда. Само собой разумеется, что тогда я очень ошибался, так как если бы можно было умереть от стыда, то человечество уже давно бы прекратило свое существование. Капитан с удивлением посмотрел на меня, на что я ему ответил таким красноречивым взглядом, что, как истинный сен-сирский офицер, он больше не колебался. Он галантно поблагодарил мою мать, и поскольку она, бросив на меня убийственный взгляд, направилась к такси, то он помог ей сесть и отдал честь. С королевским достоинством кивнув ему, мать торжествующе уселась на сиденье (и я уверен, громко и удовлетворенно шмыгнула носом), в который раз продемонстрировав мне знание правил хорошего тона, которое я, ее сын, нередко подвергал сомнению. Такси тронулось, и ее лицо внезапно изменилось; прильнув к стеклу, она с тоской обернулась ко мне, пытаясь что-то крикнуть, но я не мог разобрать что. Наконец, не зная, как поступить, она перекрестила меня.
Здесь стоит упомянуть об одном важном эпизоде в моей жизни, о котором я думал умолчать, наивно полагая обмануть самого себя. Давно уж я стараюсь не вспоминать об этом, потому что мне все еще больно: с тех пор прошло всего двадцать лет. За несколько месяцев до войны я влюбился в одну юную венгерку, жившую в отеле-пансионе "Мермон". Мы должны были пожениться. В общем, у Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война - еще одно поражение, вот и все. Я понимаю, что нарушаю правила хорошего тона, не отводя этому эпизоду должного места, но он еще жив в моей памяти, и, чтобы написать даже эти строки, я воспользовался случившимся со мной отитом, из-за которого лежу теперь в постели в отеле в Мехико, испытывая страшные боли - к счастью, только физические, которые служат мне анестезией и позволяют прикоснуться к этой ране.
Глава XXX
Нашу учебную эскадру перевели в Бордо-Мериньяк, и по пять-шесть часов в день я проводил в воздухе в качестве летного инструктора на "Потезах-540". Скоро меня произвели в сержанты. Жалованье было приличным, Франция упорно оборонялась, и я разделял общее мнение, что надо пользоваться жизнью и развлекаться, так как война не вечна. В городе у меня была комната и три шелковые пижамы, которыми я очень гордился. В моих глазах они олицетворяли собой светскую жизнь и вселяли уверенность, что моя светская карьера успешно продвигается; одна моя сокурсница украла их специально для меня во время пожара в крупном магазине, где работал ее жених. Наши отношения с Маргерит были чисто платоническими, и, следовательно, мораль была строго соблюдена. Пижамы слегка обгорели и все время отдавали копченой рыбой, но это уже мелочи. Время от времени я дарил себе коробку сигар, которые больше не вызывали приступов тошноты, и это очень радовало, доказывая мою опытность. Короче, жизнь стала меняться к лучшему. Между тем в ту пору я попал в довольно неприятную авиакатастрофу, которая чуть не стоила мне носа (уж это я вряд ли бы пережил). И случилось это, конечно же, по вине поляков. В то время поляки-военные были непопулярны во Франции: их презирали за то, что они проиграли войну. После разгрома Польши французы не скрывали, что они думают о них. Кроме того, как и во всяком больном организме, начала свирепствовать шпиономания, и стоило польскому солдату закурить сигарету, как его обвиняли в передаче световых сигналов врагу. Поскольку я прекрасно говорил по-польски, меня использовали в качестве переводчика во время совместных с польскими летчиками полетов, целью которых было научить поляков управлять нашими самолетами. Я переводил советы и команды французского инструктора, стоя между двумя пилотами. Результат такого оригинального подхода к полетам не заставил себя долго ждать. В момент захода на посадку польский пилот замешкался, и инструктор, забеспокоившись, крикнул мне:
- Скажи этому болвану, что он сейчас врежется в землю. Пусть прибавит газа!
Я немедленно перевел. Могу с чистой совестью утверждать, что не замешкался ни на секунду, сказав:
- Prosze dodac gazu bo za chwile zawalimy sie w drzewa na koncu lotniska!18
Когда я пришел в себя, лицо у меня было в крови, вокруг нас суетились санитары, а польский летчик - в плачевном состоянии, но по-прежнему куртуазный - пытался приподняться на локте и принести свои извинения французскому пилоту:
- Za pozni mi pan przytlumaczyl!19
- Он говорит... - запинаясь, пролепетал я. Старший сержант, тоже в плачевном состоянии, только успел прошептать:
- Мать твою! - И потерял сознание.
Я дословно перевел и это, после чего с чувством исполненного долга отдался в руки санитаров. Мой нос был полностью расквашен, но в медсанчасти внутренние повреждения сочли несерьезными. Здесь они ошиблись. Целых четыре года мне пришлось страдать из-за своего носа, скрывая плохое самочувствие и страшные мигрени, постоянно не дававшие мне покоя, и боясь, как бы меня не исключили из летного состава. И только в 1944 году мой нос полностью переделали в госпитале Королевских ВВС. Теперь уж он не тот, что прежде, но по-прежнему продолжает служить мне и, надеюсь, прослужит столько, сколько понадобится.
Кроме часов, которые я проводил в воздухе в качестве штурмана, бомбардира и пулеметчика, у меня набегало около часа пилотирования в день: товарищи нередко передавали мне штурвал. К сожалению, эти драгоценные часы нигде официально не фиксировались, даже в моей летной книжке. Поэтому я завел себе другую, подпольную, и благодаря любезности начальника канцелярии тщательно проставлял на каждой странице печать дивизиона. Я был просто убежден, что после первых же потерь в уставе произойдут послабления и добрая сотня подпольных летных часов позволит мне переквалифицироваться в боевого пилота.
4 апреля 1940 года, всего за несколько недель до наступления немцев, я мирно курил сигару посреди аэродрома, как вдруг дневальный протянул мне телеграмму: "Мать тяжело больна. Немедленно приезжайте".
Я продолжал стоять с дурацкой сигарой во рту, в своей кожаной куртке, в фуражке, надвинутой на глаза, с геройским видом, руки в карманах, в то время как вся планета вдруг стала необитаемой. До сих пор не забыть того странного ощущения, когда до боли знакомые места - участки, дома - на моих глазах превратились в неведомую планету, где никогда раньше не ступала моя нога. Вся моя система мер и весов разом рухнула. Напрасно я повторял себе, что красивые любовные истории всегда плохо кончаются, - я и так это знал, но вопреки всему верил, что в моем случае все же восторжествует справедливость. То, что мать может умереть раньше, чем я успею броситься на чашу весов, чтобы уравновесить их и тем самым наглядно показать всем извечную респектабельность мира, доказать, что в сути вещей скрыто доброе намерение, казалось мне попросту отрицанием элементарного человеческого достоинства, равносильным запрету дышать. Стоит ли объяснять, что такая убежденность происходила от моей крайней молодости. Теперь-то у меня есть жизненный опыт, стало быть, вы меня поняли.
Мне потребовалось двое суток, чтобы добраться до Ниццы поездом отпускников. Настроение пассажиров этого серо-голубого поезда было подавленным. Всему виной Англия, втянувшая нас в эту войну, надо смотреть правде в глаза. Гитлер не так уж плох, как мы о нем думали, и с ним следует вступить в переговоры. Но была и приятная новость: открыли новое лекарство, излечивающее гонорею за несколько дней.
Тем не менее я был далек от отчаяния. Я и теперь не научился отчаиваться, а только делаю вид. За всю свою жизнь я так и не сумел дойти до последней степени отчаяния. Ничего не поделаешь: во мне все время сидит кто-то, кто продолжает улыбаться.
- Знаешь, за что тебя провалили? Я посмотрел на него.
- Потому что ты был натурализован всего три года назад. По идее, надо быть сыном француза или получить натурализацию лет десять назад, чтобы служить в национальной авиации. Но эти правила никогда не соблюдались.
Не помню, что я ему на это сказал. Наверное, что "я - француз" или что-то в этом роде, так как он с горечью заметил:
- А ты еще и дурак.
Но он не уходил. Он явно злился и негодовал. Видимо, как и я, он не терпел любую несправедливость.
- Спасибо, - поблагодарил его я.
- Тебя продержали целый месяц в Салоне, поскольку изучали твое дело. Потом они спорили, давать ли тебе учиться на пилота или засунуть тебя в пехоту. В конце концов министерство ВВС решило в твою пользу, но здесь высказались против. Это "балл симпатий" сделал тебе подарочек.
"Балл симпатий" был решающей оценкой, которую помимо экзаменов и безотносительно к ним ставили в Школе "по-свойски" и которую нельзя было опротестовать.
- Их не в чем упрекнуть: все честно.
Я продолжал лежать не шелохнувшись. Он все еще стоял рядом. Этот парень не умел проявлять свою симпатию.
- Не обижайся, - сказал он мне. И, уходя, добавил: - Мы им покажем!
Тогда я впервые услышал, как французский солдат употребил это выражение в адрес французской армии; до сих пор я полагал, что оно применимо только к немцам. Сам я не чувствовал ни злобы, ни ненависти, меня только слегка мутило, и, чтобы побороть тошноту, я старался думать о Средиземном море и красивых девушках на берегу. Я закрывал глаза и утопал в их объятиях (в которых мне ничто не грозило и ни в чем не отказывалось).
В казарме было пусто, и все же у меня была компания. Боги-мартышки моего детства, из чьих лап мать с таким трудом вырвала меня, думая, что оставила их далеко позади, где-то в Польше или России, внезапно обступили меня на французской земле, и теперь их глупый смех все громче раздавался в стране торжествующего разума. По жестокости удара я без труда узнал руку Тотоша - бога глупости, которому вскоре предстояло сделать Гитлера властелином Европы и наводнить страну немецкими бронетранспортерами, предварительно убедив наш Генштаб, что военные идеи полковника де Голля просто детский лепет. Но главное, я узнал Фи-ложь, мелкобуржуазную богиню посредственности, чванства и предрассудков, которая, ради случая представиться мне, нацепила форму и фуражку, украшенную кантом ВВС, разрывая тем самым мое сердце. Но в людях мне, как всегда, не удавалось видеть своих врагов. Каким-то странным и необъяснимым образом я чувствовал себя союзником и защитником даже тех, кто нанес мне удар в спину. Я прекрасно понимал, что причиной моего унижения явились социальные, политические и исторические условия, против которых я решил бороться и победить во что бы то ни стало. Не знаю, быть может, во мне дремлет какое-то примитивное языческое начало, но при малейшей провокации я тут же, сжав кулаки, оборачиваюсь к врагам всего человечества; я делаю все возможное, чтобы принять достойное участие в нашем извечном бунте против обстоятельств, я смотрю на жизнь, как на грандиозную эстафету, в которой каждый из нас, прежде чем упасть, должен передать дальше свой вызов - вызов уделу человека; я не согласен, что существует потолок наших биологических, интеллектуальных и физических возможностей. Моя вера в это практически безгранична; я верю в счастливый исход человеческой борьбы, эта вера порой вскипает в моей крови, и мне начинает казаться, что в ней слышится гул моего брата Океана. Вероятно, это происходит от какой-то глупости и наивности - элементарной, примитивной, но непреодолимой, которую я унаследовал от матери и которая хоть и выводит меня из себя, но не дает отчаиваться. Бороться с этим я бессилен. Иными словами, мне не удается впасть в отчаяние и приходится притворяться. Искра веры и атавистического оптимизма всегда теплится в моем сердце и вспыхивает, когда вокруг меня плотно сгущается мрак. Пусть люди выглядят до слез глупыми, пусть форма французского офицера порой служит прибежищем для ничтожных дураков, пусть руки французов, немцев, русских, американцев вдруг окажутся грязными - все равно я верю, что несправедливость приходит извне и что люди скорее являются ее жертвами, чем орудиями. В жесточайшей политической и военной схватке я не перестаю видеть некий общий фронт с общим противником. Из-за своего эгоцентризма я абсолютно непригоден к братоубийственным войнам. И кроме того, я не смог бы стать хищным политиком, так как постоянно узнаю себя во всех своих врагах. Это просто хронический недуг.
Я продолжал лежать и напряженно улыбаться, пока настоятельная физическая потребность не заставила меня подняться и более часа подавлять в себе дикий и элементарный зов крови.
А что до красавцев капитанов, всадивших мне нож в спину, то через пять лет, когда я с ними встретился, они так и остались капитанами, хотя и несколько потускневшими. Ни один новый бант не украшал их грудь, и они с нескрываемым любопытством рассматривали капитана, принимавшего их в своем кабинете. В то время я был участником движения Освобождения, кавалером ордена Почетного легиона, обладателем боевого креста - и не скрывал этого; скорее я покраснею от гнева, чем от скромности. Мы немного поговорили, вспомнили Авор - безобидные воспоминания. Я не питал к ним никакой злобы. Они давно уже умерли для меня.
Другим довольно неожиданным следствием моего провала было то, что с этой минуты я действительно почувствовал себя французом, как будто вследствие удара некой волшебной палочки по голове я по-настоящему ассимилировался.
Наконец-то я понял, что французы - не исключительная раса, что они не лучше меня, что и они могут быть глупыми и смешными - короче, что мы, несомненно, братья.
Я наконец-то понял, что Франция - многолика, что у нее может быть прекрасное, благородное и безобразное лицо и что мне придется выбрать для себя наиболее подходящее. Хоть и не очень успешно, я заставлял себя приобщаться к политике. Сделал выбор, приобрел убеждения, старался быть им верным, уже не пьянел от одного вида знамени, но старался распознать лицо того, кто его нес.
Оставалась моя мать.
Я никак не мог решиться объявить ей о своем провале. Напрасно я повторял себе, что она привыкла получать оплеухи, - я все пытался найти для этого более деликатный способ. Перед явкой в предписанный гарнизон нам полагался восьмидневный отпуск, и я сел в поезд, так и не приняв решения. Когда поезд подошел к Марселю, мне вдруг захотелось сойти с него, дезертировать, наняться в Легион, на грузовое судно, навсегда исчезнуть. Мысль увидеть ее усталое и постаревшее лицо, растерянный и непонимающий взгляд ее огромных зеленых глаз была мне невыносима. Меня стало мутить, и я едва успел добежать до туалета. Весь пролет от Марселя до Канн меня, как собаку, тошнило. И лишь за десять минут до подхода к вокзалу в Ницце меня поистине осенило. Надо было любой ценой уберечь образ Франции, "родины всех справедливостей и красот" в представлении моей матери. И я поклялся себе сделать это. Франция не должна была пострадать - моя мать не пережила бы такого удара. Хорошо ее зная, я решил просто и убедительно солгать, тем самым не только утешив ее, но и утвердив в ней веру в мое высокое предназначение.
Выехав на улицу Данте, я заметил трехцветный флаг, развевавшийся над свежевыкрашенным фасадом отеля-пансиона "Мермон". Однако это не был день национального праздника, в чем я убедился, взглянув на фасады соседних домов.
Я остановил такси, но не успел расплатиться, как мне опять стало плохо. Оставшийся путь я проделал пешком; ноги у меня подкашивались, я тяжело дышал.
Мать ждала меня в вестибюле отеля за низенькой стойкой.
Окинув взглядом мою простую солдатскую форму со свежей красной нашивкой капрала на рукаве, она раскрыла рот и устремила на меня тот самый звериный взгляд немого непонимания, который я не могу выносить ни в человеке, ни в ребенке, ни в животном... Надвинув на глаза фуражку и приняв суровый вид, я таинственно улыбнулся и, быстро поцеловав ее, сказал:
- Идем. Со мной вышла смешная история. Но нас никто не должен слышать.
И потащил ее в ресторан, в наш уголок.
- Я - единственный из трехсот, кому не присвоили звание младшего лейтенанта. Это временное дисциплинарное взыскание...
Ее несчастный, доверчивый взгляд ждал, готовый поверить, согласиться...
- Дисциплинарная мера. Придется полгода подождать. Видишь ли...
Я быстро обернулся, чтобы посмотреть, не подслушивают ли нас.
- Я обольстил жену коменданта школы. Ничего не мог с собой поделать. Денщик на нас донес. Муж потребовал санкций...
С минуту она колебалась, но вновь проснувшийся романтизм и воспоминание об Анне Карениной затмили собой все. По ее губам скользнула улыбка, глаза загорелись от любопытства.
- Она красивая?
- Да, ты даже не можешь себе представить, - просто сказал я. - Я знал, чем рискую, но ни минуты не колебался.
- У тебя есть ее фотокарточка? Нет, у меня не было.
- Она мне пришлет.
Мать смотрела на меня с нескрываемой гордостью.
- Дон Жуан! - воскликнула она. - Казанова! Я всегда это говорила! Я скромно улыбнулся.
- Муж мог тебя убить!
Я пожал плечами.
- Она действительно любит тебя?
- Любит.
- А ты?
- Ты знаешь... - жеманно ответил я.
- Так нельзя, - неуверенно сказала мать. - Обещай мне, что будешь ей писать.
- Хорошо, я буду писать.
Мать с минуту раздумывала. Новая мысль пронеслась у нее в голове.
- Единственный из трехсот, не получивший звания младшего лейтенанта! с восхищением и безграничной гордостью произнесла она.
Мама побежала за чаем, вареньем, сандвичами, пирогами и фруктами. Вернувшись, она уселась за стол и громко шмыгнула носом в знак глубочайшего удовлетворения.
- Расскажи мне все с самого начала, - приказала она.
Моя мать любила красивые истории. Как много я их ей рассказал!
Глава XXIX
Итак, наспех ловко приукрасив действительность - иными словами, избавив Францию от страшного падения в глазах своей матери и объяснив последней свою неудачу с тактом светского человека, я столкнулся со следующим испытанием, которое уже не застало меня врасплох.
Четыре месяца назад, в день призыва, я был зачислен в Салон-де-Провансе курсантом, что обеспечивало мне привилегированное положение: унтер-офицеры не имели надо мной власти, и солдаты смотрели на меня с уважением. Теперь же я возвращался к ним простым капралом.
Нетрудно представить себе судьбу, которая ожидала меня, и какие насмешки, придирки и наряды вне очереди мне пришлось проглотить. Унтер-офицеры из моей роты называли меня не иначе как "лейтенант-мудила" или более мягко - "лейтенантом отхожих мест". Это был период медленного развала армии, поддавшейся гибельному соблазну разложения, которое еще тогда просочилось в души некоторых будущих пораженцев. Долгие недели после моего возвращения в Салон моей главной обязанностью являлся постоянный надзор за отхожими местами, но признаюсь, вид отхожих мест был мне более приятен, чем лица окружавших меня унтер-офицеров и сержантов. По сравнению с тем, что я испытал, когда ехал к матери без нашивки младшего лейтенанта, придирки и оскорбления в мой адрес были ничто и скорее веселили меня.
Стоило только выйти из лагеря, как я погружался в сумрачную красоту Прованса, где белевшие среди кипарисов камни напоминали таинственные руины.
Я не был несчастлив.
У меня завязались знакомства с местными жителями.
В Бо, взобравшись на огромный утес, я часами созерцал море оливковых деревьев.
Я упражнялся в стрельбе из пистолета и, благодаря помощи сержанта Криста и сержанта Блеза, с которыми дружил, налетал пятьдесят часов над Альпами. В конце концов кто-то где-то вспомнил, что у меня есть свидетельство о прохождении летной подготовки, и меня назначили инструктором по стрельбе. Война застала меня у зениток, нацеленных в небо. Мысль, что Франция может проиграть войну, никогда не приходила мне в голову. Жизнь моей матери не могла закончиться таким поражением. Этот логический довод вселял в меня большую веру в победу французской армии, чем "линия Мажино" и все пламенные обращения наших командиров, вместе взятые. Мой любимый командир не мог проиграть войну, и я был уверен, что после стольких лет борьбы, самопожертвования, героизма судьба уготовила ей победу как нечто само собой разумеющееся.
Как я уже говорил, мама приехала попрощаться со мной в Салон-де-Прованс на старом такси. Она привезла с собой невероятное количество ветчины, консервов, варенья, сигарет и всего того, о чем солдату приходится только мечтать.
Тем не менее оказалось, что пакеты предназначались не мне. Лицо моей матери приняло лукавое выражение, когда, протянув мне пакеты, она таинственно сказала:
- Твоим офицерам.
Оторопев, я тут же представил себе лица капитанов Лонжеваля, Мулинья, Тюрбена при виде капрала, входящего в их кабинет, чтобы от имени своей матери передать им дань в виде колбасно-коньячных и кондитерских изделий, призванную снискать их благосклонность. Наверное, она думала, что такого рода бакшиш в ходу во французской армии, как, вероятно, это было распространено в прошлом веке в гарнизонах провинциальной России, но я вовремя сдержался и не стал возражать. Ведь она была способна схватить "подарки" и собственноручно отнести их упомянутым лицам, к тому же сопроводив это какой-нибудь патриотической тирадой, от которой бы покраснел сам учредитель "Лиги патриотов" Поль Дерулед17.
С большим трудом утихомирив мать и отобрав у нее пакеты, к вящему любопытству солдат, развалившихся в креслах на террасе столовой, я увлек ее в сторону взлетной полосы, за самолеты. Она шла по траве, опираясь на свою трость и подвергая серьезному осмотру наш летный инвентарь. Через три года мне довелось сопровождать другую знатную даму, делавшую смотр наших экипажей на аэродроме в Кенте. Это была королева Англии Елизавета, и должен признать, что ее Величеству было далеко до того хозяйского вида, с которым моя мать проходила мимо наших "Моранов-315" на аэродроме Салона.
После осмотра летного инвентаря мать почувствовала легкую усталость, и мы уселись на траву у взлетной полосы. Она закурила сигарету и задумалась, нахмурив брови. Я ждал. Она чистосердечно поведала мне о своем беспокойстве:
- Надо немедленно атаковать. Должно быть, я слегка удивился, так как она уточнила:
- Надо идти прямо на Берлин.
Она сказала по-русски Надо идти на Берлин, с глубокой убежденностью и вдохновенной уверенностью.
С тех пор я всегда считал, что, не будь генерала де Голля, командование французской армией следовало бы доверить моей матери. Тогда бы, думаю, Генштабу, планировавшему контрнаступление у Седана, было бы к кому обратиться. У нее были крайне развиты наступленческие чувства и удивительно редкий дар заражать своей энергией и предприимчивостью даже самых невосприимчивых людей. Поверьте, моя мать не бездействовала бы, окажись она за линией Мажино со своим совершенно не защищенным левым флангом.
Я обещал ей быть на высоте. Похоже, ее это успокоило, и ее лицо вновь приняло задумчивое выражение,
- Кабины ваших самолетов открытые, - заметила она. - У тебя всегда было слабое горло.
Я не удержался и заметил, что, если единственное, чем я рискую на боевой машине, - это схватить ангину, то мне действительно "повезло". Она иронично и покровительственно посмотрела на меня:
- С тобой ничего не случится.
Ее лицо выражало абсолютную уверенность. Как будто она знала, будто она заключила договор с судьбой, и в обмен на ее неудавшуюся жизнь ей дали определенные гарантии, какие-то обещания. Я и сам в это верил, но поскольку это запретное знание, лишив меня права на риск и возможности геройски гарцевать в пекле опасности, тем самым обезоруживало и саму опасность, то я возмутился:
- Каждый десятый летчик погибнет на этой войне.
С минуту она непонимающе, с ужасом смотрела на меня, потом ее губы задрожали, и она расплакалась. Я взял ее за руку. С ней я редко позволял себе этот жест: так я мог обращаться только с женщинами.
- С тобой ничего не случится, - повторила она уже умоляющим тоном.
- Со мной ничего не случится, мама. Я обещаю тебе.
С минуту она колебалась, внутренне борясь с собой, и это было заметно по ее лицу. Потом пошла на уступку:
- Тебя, может быть, ранят в ногу.
Она пыталась договориться. Однако под этим погребальным небом над кипарисами и белыми валунами трудно было не ощутить извечный удел человека, безучастный к его трагедии. Слушая эту бедную женщину, пытавшуюся торговаться с богами, глядя на ее взволнованное лицо, мне еще труднее было поверить, что боги могут быть менее жалостливыми, чем шофер Ринальди, менее милостивыми, чем торговцы чесноком и пиццей с анчоусами с рынка Буффа. Мне казалось, что они - тоже немного южане. Где-то неподалеку от нас честнейшая рука держала весы, и взвешивание должно было происходить честно, так как для богов сердца матерей - не фальшивые игральные кости. Вдруг весь Прованс залился голосами кузнечиков, и я убежденно сказал:
- Не волнуйся, мама. Конечно же, со мной ничего не случится.
На мою беду, подходя к такси, мы столкнулись с командиром дивизиона капитаном Мулинья. Я отдал ему честь, объяснив матери, что он командует моей частью. Как же я был неосторожен! Мать молниеносно открыла дверцу, схватила ветчину, две бутылки, салями, и, прежде чем я успел пошевельнуться, она уже догнала его и вручила дань, сопроводив ее соответствующими словами. Я думал, что умру от стыда. Само собой разумеется, что тогда я очень ошибался, так как если бы можно было умереть от стыда, то человечество уже давно бы прекратило свое существование. Капитан с удивлением посмотрел на меня, на что я ему ответил таким красноречивым взглядом, что, как истинный сен-сирский офицер, он больше не колебался. Он галантно поблагодарил мою мать, и поскольку она, бросив на меня убийственный взгляд, направилась к такси, то он помог ей сесть и отдал честь. С королевским достоинством кивнув ему, мать торжествующе уселась на сиденье (и я уверен, громко и удовлетворенно шмыгнула носом), в который раз продемонстрировав мне знание правил хорошего тона, которое я, ее сын, нередко подвергал сомнению. Такси тронулось, и ее лицо внезапно изменилось; прильнув к стеклу, она с тоской обернулась ко мне, пытаясь что-то крикнуть, но я не мог разобрать что. Наконец, не зная, как поступить, она перекрестила меня.
Здесь стоит упомянуть об одном важном эпизоде в моей жизни, о котором я думал умолчать, наивно полагая обмануть самого себя. Давно уж я стараюсь не вспоминать об этом, потому что мне все еще больно: с тех пор прошло всего двадцать лет. За несколько месяцев до войны я влюбился в одну юную венгерку, жившую в отеле-пансионе "Мермон". Мы должны были пожениться. В общем, у Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война - еще одно поражение, вот и все. Я понимаю, что нарушаю правила хорошего тона, не отводя этому эпизоду должного места, но он еще жив в моей памяти, и, чтобы написать даже эти строки, я воспользовался случившимся со мной отитом, из-за которого лежу теперь в постели в отеле в Мехико, испытывая страшные боли - к счастью, только физические, которые служат мне анестезией и позволяют прикоснуться к этой ране.
Глава XXX
Нашу учебную эскадру перевели в Бордо-Мериньяк, и по пять-шесть часов в день я проводил в воздухе в качестве летного инструктора на "Потезах-540". Скоро меня произвели в сержанты. Жалованье было приличным, Франция упорно оборонялась, и я разделял общее мнение, что надо пользоваться жизнью и развлекаться, так как война не вечна. В городе у меня была комната и три шелковые пижамы, которыми я очень гордился. В моих глазах они олицетворяли собой светскую жизнь и вселяли уверенность, что моя светская карьера успешно продвигается; одна моя сокурсница украла их специально для меня во время пожара в крупном магазине, где работал ее жених. Наши отношения с Маргерит были чисто платоническими, и, следовательно, мораль была строго соблюдена. Пижамы слегка обгорели и все время отдавали копченой рыбой, но это уже мелочи. Время от времени я дарил себе коробку сигар, которые больше не вызывали приступов тошноты, и это очень радовало, доказывая мою опытность. Короче, жизнь стала меняться к лучшему. Между тем в ту пору я попал в довольно неприятную авиакатастрофу, которая чуть не стоила мне носа (уж это я вряд ли бы пережил). И случилось это, конечно же, по вине поляков. В то время поляки-военные были непопулярны во Франции: их презирали за то, что они проиграли войну. После разгрома Польши французы не скрывали, что они думают о них. Кроме того, как и во всяком больном организме, начала свирепствовать шпиономания, и стоило польскому солдату закурить сигарету, как его обвиняли в передаче световых сигналов врагу. Поскольку я прекрасно говорил по-польски, меня использовали в качестве переводчика во время совместных с польскими летчиками полетов, целью которых было научить поляков управлять нашими самолетами. Я переводил советы и команды французского инструктора, стоя между двумя пилотами. Результат такого оригинального подхода к полетам не заставил себя долго ждать. В момент захода на посадку польский пилот замешкался, и инструктор, забеспокоившись, крикнул мне:
- Скажи этому болвану, что он сейчас врежется в землю. Пусть прибавит газа!
Я немедленно перевел. Могу с чистой совестью утверждать, что не замешкался ни на секунду, сказав:
- Prosze dodac gazu bo za chwile zawalimy sie w drzewa na koncu lotniska!18
Когда я пришел в себя, лицо у меня было в крови, вокруг нас суетились санитары, а польский летчик - в плачевном состоянии, но по-прежнему куртуазный - пытался приподняться на локте и принести свои извинения французскому пилоту:
- Za pozni mi pan przytlumaczyl!19
- Он говорит... - запинаясь, пролепетал я. Старший сержант, тоже в плачевном состоянии, только успел прошептать:
- Мать твою! - И потерял сознание.
Я дословно перевел и это, после чего с чувством исполненного долга отдался в руки санитаров. Мой нос был полностью расквашен, но в медсанчасти внутренние повреждения сочли несерьезными. Здесь они ошиблись. Целых четыре года мне пришлось страдать из-за своего носа, скрывая плохое самочувствие и страшные мигрени, постоянно не дававшие мне покоя, и боясь, как бы меня не исключили из летного состава. И только в 1944 году мой нос полностью переделали в госпитале Королевских ВВС. Теперь уж он не тот, что прежде, но по-прежнему продолжает служить мне и, надеюсь, прослужит столько, сколько понадобится.
Кроме часов, которые я проводил в воздухе в качестве штурмана, бомбардира и пулеметчика, у меня набегало около часа пилотирования в день: товарищи нередко передавали мне штурвал. К сожалению, эти драгоценные часы нигде официально не фиксировались, даже в моей летной книжке. Поэтому я завел себе другую, подпольную, и благодаря любезности начальника канцелярии тщательно проставлял на каждой странице печать дивизиона. Я был просто убежден, что после первых же потерь в уставе произойдут послабления и добрая сотня подпольных летных часов позволит мне переквалифицироваться в боевого пилота.
4 апреля 1940 года, всего за несколько недель до наступления немцев, я мирно курил сигару посреди аэродрома, как вдруг дневальный протянул мне телеграмму: "Мать тяжело больна. Немедленно приезжайте".
Я продолжал стоять с дурацкой сигарой во рту, в своей кожаной куртке, в фуражке, надвинутой на глаза, с геройским видом, руки в карманах, в то время как вся планета вдруг стала необитаемой. До сих пор не забыть того странного ощущения, когда до боли знакомые места - участки, дома - на моих глазах превратились в неведомую планету, где никогда раньше не ступала моя нога. Вся моя система мер и весов разом рухнула. Напрасно я повторял себе, что красивые любовные истории всегда плохо кончаются, - я и так это знал, но вопреки всему верил, что в моем случае все же восторжествует справедливость. То, что мать может умереть раньше, чем я успею броситься на чашу весов, чтобы уравновесить их и тем самым наглядно показать всем извечную респектабельность мира, доказать, что в сути вещей скрыто доброе намерение, казалось мне попросту отрицанием элементарного человеческого достоинства, равносильным запрету дышать. Стоит ли объяснять, что такая убежденность происходила от моей крайней молодости. Теперь-то у меня есть жизненный опыт, стало быть, вы меня поняли.
Мне потребовалось двое суток, чтобы добраться до Ниццы поездом отпускников. Настроение пассажиров этого серо-голубого поезда было подавленным. Всему виной Англия, втянувшая нас в эту войну, надо смотреть правде в глаза. Гитлер не так уж плох, как мы о нем думали, и с ним следует вступить в переговоры. Но была и приятная новость: открыли новое лекарство, излечивающее гонорею за несколько дней.
Тем не менее я был далек от отчаяния. Я и теперь не научился отчаиваться, а только делаю вид. За всю свою жизнь я так и не сумел дойти до последней степени отчаяния. Ничего не поделаешь: во мне все время сидит кто-то, кто продолжает улыбаться.