Страница:
Я не умер. Выздоровел. Правда, не сразу. Жар спал, потом прошел. Но я оставался в беспамятстве. Впрочем, в бреду я мог только лепетать что-то нечленораздельное: у меня от язвы треснул язык. Потом разразился флебит, и все боялись за мою ногу. Верхнюю левую сторону лица в том месте, где была воспалена челюсть, окончательно парализовало, что и по сей день придает моему лицу интересную асимметричность. У меня было расстройство пузыря, продолжался миокардит, я никого не узнавал, не мог говорить, но пуповина продолжала функционировать. Но главное, я не сделался инвалидом. Как только сознание окончательно вернулось ко мне и я смог наконец говорить, правда страшно сюсюкая, то сразу же спросил, когда смогу вернуться на фронт.
Вопрос развеселил врачей - по их мнению, для меня война закончилась. Они даже не были уверены, что я смогу нормально ходить, вероятно, у меня сохранится порок сердца, что же касается возвращения на военный самолет они лишь пожимали плечами и вежливо улыбались.
Через три месяца я был уже на борту своего "Бленхейма", выслеживая подводные лодки в восточной части Средиземного моря вместе с Тюизи. Спустя несколько месяцев он погиб на "Москито" в Англии.
Мне хочется поблагодарить некоего Ахмеда, египтянина, шофера такси, который за жалкие пять фунтов согласился облачиться в мою форму и прошел за меня медосмотр в госпитале Королевских ВВС в Каире. Он был некрасив, от него пахло раскаленным песком, но он успешно прошел осмотр, что мы и отпраздновали с ним мороженым на террасе "Гропи".
Мне оставалось только пройти врачей воздушной базы Дамаска, майора Фитучи и капитана Берко. Тут уж нельзя было схитрить. Они меня знали. Меня, так сказать, видели в деле, на больничной койке. Им было также известно, что порой у меня темнеет в глазах и я теряю сознание без малейшего повода. Короче, мне предложили на месяц съездить в отпуск в долину Фараонов, в Луксор, прежде чем помышлять о возвращении в авиацию. Так я посетил гробницы фараонов и очень полюбил Нил, по которому дважды прошел вверх и вниз по течению в его судоходной части. Более красивого пейзажа я в жизни не видел. Он до сих пор стоит у меня перед глазами. Здесь отдыхает душа. Моя же в этом действительно нуждалась. Я часами простаивал на балконе "Уинтер-паласа", глядя на проплывающие фелюги. И вновь взялся за свою книгу. Написал несколько писем матери, чтобы восполнить три месяца молчания. Однако в письмах, которые до меня доходили, не чувствовалось беспокойства. Она не удивлялась моему долгому молчанию. Это казалось мне немного странным. Последнее письмо, судя по дате, было отправлено из Ниццы после того, как она не получала от меня вестей по меньшей мере в течение трех месяцев. Но, похоже, она этого не заметила. Видимо, мама списывала это на счет почты, которая доставлялась кружными путями. И потом, она хорошо знала, что я преодолею все трудности. И все же теперь в ее письмах проскальзывала какая-то грусть. Впервые я почувствовал в них странную нотку, что-то недосказанное и тревожное. "Дорогой мой мальчик. Умоляю тебя, не думай обо мне, не бойся за меня, будь мужественным. Помни, ты больше не нуждаешься во мне, ты уже не ребенок и можешь самостоятельно стоять на ногах. Дорогой мой, поскорее женись, так как тебе всегда необходима будет женщина рядом. Выть может, в этом моя вина. Но главное, постарайся быстрее написать хорошую книгу, так как потом она будет тебе большим утешением. Ты всегда был художником. Не думай слишком много обо мне. Я хорошо себя чувствую. Старый доктор Розанов мною доволен. Он передает тебе привет. Мой дорогой мальчик, будь мужественным. Твоя мать". Я читал и десятки раз перечитывал это письмо, стоя на балконе и глядя вниз на медленный Нил. В нем была нотка отчаяния, необычные серьезность и выдержка. И впервые мать ни слова не говорила о Франции. У меня сжалось сердце. Что-то не так, что-то в этом письме скрывалось от меня. К тому же этот странный призыв к мужественности, который все настойчивее звучал в ее письмах. Это даже немного раздражало. Уж она-то должна была знать, что я никогда ничего не боюсь. В конце концов, главное, что она жива, и моя надежда успеть вернуться крепла с каждым зарождавшимся днем.
Глава XLI
Вернувшись в эскадрилью, я занимался поиском и уничтожением итальянских подводных лодок, большей частью в районе палестинского побережья. Дело это было спокойное, и, как правило, я возвращался назад с боеприпасами. Однажды, атаковав неподалеку от Кипра подводную лодку, только что всплывшую на поверхность, мы промазали. Наши глубоководные снаряды упали слишком далеко.
Наверное, с этого дня я стал испытывать угрызения совести.
Множество фильмов и романов посвящено этой теме раскаяния: когда воина неотступно преследуют воспоминания о том, что он совершил. Я не исключение. До сих пор я иногда просыпаюсь с криком и в холодном поту. Мне снится, что я опять, в который раз, упустил эту подводную лодку. Это всегда один и тот же кошмар: я упускаю цель, так и не потопив двадцать человек экипажа, к тому же итальянского, - что не мешает мне очень любить Италию и итальянцев. Не вызывает сомнений тот простой и грубый факт, что мои ночные страхи и угрызения совести вызваны тем, что я не убил. Возможно, мое признание смутит добропорядочных людей, и я нижайше прошу извинить меня всех тех, кого я этим оскорбил. Я слегка утешаю себя мыслью, что я плохой человек и что другие - честные, хорошие, не такие. Это немного поднимает мне настроение, так как больше всего на свете мне необходима вера в человека.
Половина "Европейского воспитания" была уже закончена, и все свободное время я посвящал сочинению романа. Когда в августе 1943-го нашу эскадрилью перевели в Англию, я стал торопиться. Близилась высадка союзных войск, и я не мог вернуться с пустыми руками. Мне представлялось, как обрадуется и будет гордиться мама, когда увидит мою фамилию на обложке. Ей придется довольствоваться литературной славой, так как с Гинемером я тягаться не могу. По крайней мере, сбудутся наконец-то ее артистические амбиции.
Условия для литературной работы на военно-воздушной базе в Хартфорд-Бридже оставляли желать лучшего. Было очень холодно. Я писал по ночам в хибарке из гофрированного железа, где мы помещались втроем. Надев летную куртку и меховые сапоги, я устраивался на кровати и до рассвета писал. У меня коченели руки, изо рта в морозном воздухе валил пар, и мне не стоило ни малейшего труда воссоздать атмосферу польских заснеженных равнин, среди которых происходило действие романа. К трем-четырем часам утра я оставлял ручку, садился на велосипед и ехал выпить чашечку чая в офицерской столовой, после чего поднимался в самолет и промозглым серым утром вылетал с боевым заданием к яростно обороняемым целям. Почти всегда кто-нибудь из нас не возвращался. Однажды, вылетев из Шарлеруа и пересекая побережье, мы потеряли сразу семь самолетов. В таких условиях трудно было заниматься литературой. Да я и не занимался. Для меня это было лишь частью одной битвы. Ночью, когда мои товарищи спали, я вновь принимался писать. Только однажды я оказался один в хибарке. Когда весь экипаж Пети погиб.
Небо все больше и больше пустело для меня.
Шлезинг, Беген, Мушотт, Маридор, Губи и легендарный Макс Гедж исчезли один за другим, потом пришел черед новобранцев: де Тюизи, Мартелл, Колканап, де Мэмон, Маэ, и настал наконец день, когда из всех, кого я знал с момента прибытия в Англию, в живых остались только Барберон, двое братьев Ланже, Стоун и Перрье. Мы часто молча глядели друг на друга.
Закончив "Европейское воспитание", я отправил рукопись Муре Будберг28, другу Горького и Уэллса, и больше ничего о ней не слышал. Вернувшись однажды утром после особо сложного задания - в то время мы летали бреющим полетом в десяти метрах от земли и в этот день потеряли троих товарищей, - я обнаружил телеграмму от одного английского издателя, который сообщал мне о своем намерении перевести мой роман и опубликовать его в кратчайшие сроки. В летной форме, сняв шлем и перчатки, я долго стоял, глядя на телеграмму. Это было мое второе рождение.
Я сразу же телеграфировал эту новость матери, через Швейцарию, и с нетерпением ждал ответа. У меня было чувство, что наконец-то я что-то для нее сделал; я знал, с какой радостью она будет перелистывать страницы книги, автором которой сама является. Наконец-то начали сбываться ее артистические мечты, и, кто знает, вдруг ей повезет и она прославится. Поздно она дебютировала: сейчас ей шестьдесят один год. Не став ни героем, ни французским посланником, ни даже секретарем посольства, я все же начал сдерживать свое обещание - придать смысл ее борьбе и самопожертвованию, - и моя книга, какой бы тонкой и легкой она ни была, брошенная на чашу весов, кажется, начинает перевешивать.
Я ждал. Читая и перечитывая ее письма, я старался уловить хотя намек на свою первую победу. Но она, похоже, не догадывалась о ней. Наконец я понял смысл ее немого упрека, заключавшегося в явном отказе говорить о моей книге. Пока Франция оккупирована, она ждет от меня военных, а не литературных побед.
Но ведь не по моей вине мои военные успехи были менее блистательны. Я старался изо всех сил. Ежедневно вылетал навстречу врагу, и нередко мой самолет возвращался, изрешеченный осколками снарядов. Я был не истребителем, а бомбардировщиком, и наша профессия не была достаточно зрелищной. Мы сбрасывали бомбы на указанную цель и возвращались либо не возвращались. Я даже начал сомневаться, не дошел ли до матери слух о той подводной лодке, что я упустил неподалеку от Палестины, и не сердится ли она на меня.
Издание в Англии "Европейского воспитания" сделало меня чуть ли не знаменитым. Всякий раз, возвращаясь с боевого задания, я находил новые вырезки из прессы, а агентства присылали своих репортеров, чтобы сфотографировать меня при выходе из самолета. Приняв эффектную позу и не забыв закатить глаза к небу, я стоял в летном комбинезоне, держа шлем под мышкой и слегка сожалея, что у меня уже нет черкески, которая мне очень идет. Я был уверен, что матери понравятся эти похожие друг на друга фотографии, и бережно хранил их для нее. Госпожа Иден, супруга британского министра, пригласила меня на чай, и, держа чашку чая, я очень старался не оттопыривать мизинец.
Помимо этого, я часами лежал на летном поле, подложив под голову парашют и стараясь побороть в себе чувство вечной неудовлетворенности, возмущенный шум крови, свое стремление возродиться, преодолеть трудности, победить и вырваться отсюда. До сих пор не знаю, что я имел в виду, говоря "отсюда". Думаю, участь человека. Во всяком случае, я не хочу, чтобы были брошенные.
...Временами, поднимая голову, я дружелюбно смотрю на своего брата на Океан: он притворяется бесконечным, но я-то знаю, что он тоже всюду наталкивается на границы: вероятно, поэтому он волнуется и шумит.
Я совершил еще пять боевых вылетов, во время которых ничего особенного не произошло.
Хотя однажды у нас был нелегкий полет. За несколько минут до цели, в то время как мы лавировали в гуще снарядов, я в наушниках услышал, как вскрикнул наш пилот Арно Ланже. После минутного молчания его голос холодно сообщил:
- Меня ранило в глаза. Я ослеп.
На "Бостоне" пилот отгорожен от штурмана с пулеметчиком бронированными перегородками, и в воздухе мы ничем не могли друг другу помочь. В тот момент, когда Арно сообщил мне, что ранен в глаза, я почувствовал острую боль в животе. Кровь мгновенно окрасила мне брюки и залила руки. К счастью, перед этим нам раздали стальные шлемы. Англичане и американцы, естественно, надевали их на голову, но мы, французы, поголовно использовали их для прикрытия более драгоценной, с нашей точки зрения, части тела. Я быстро приподнял шлем и убедился, что с этим все в порядке. Мое облегчение было столь велико, что серьезность нашего положения не очень взволновала меня. Я всегда умел отличать в жизни главное. Облегченно вздохнув, я обдумал наше положение. Пулеметчик Бодан не был ранен, но пилот ослеп; мы продолжали идти на сближение, а я был главным штурманом, то есть ответственность за бомбардировку ложилась на меня. Нам оставалось всего несколько минут до цели, и я подумал, что проще всего лететь дальше, сбросить бомбы на цель, а там будет видно. Что мы и сделали, подвергшись обстрелу еще дважды. На этот раз досталось моей спине, и когда я говорю "спине", то это из вежливости. Мне все же удалось сбросить бомбы на объект, причем с таким удовольствием, как если бы я кого-то осчастливил.
Какое-то время мы продолжали двигаться вперед, потом стали управлять Арно, подавая ему команды, и отклонились от остальной группы самолетов, передав командование экипажу Аллегре. Я потерял немало крови, и от вида липких брюк подкатывала тошнота. Один мотор не работал. Пилот пытался вытащить из глаз осколки. Оттягивая пальцами веки, он видел контур своей руки, что, видимо, означало, что глазной нерв не был задет. Мы решили прыгать с парашютом, как только самолет достигнет английского побережья, но Арно обнаружил, что сдвижная крыша над кабиной повреждена снарядом и не открывается. Не могло быть и речи, чтобы бросить слепого пилота на борту; оставалось лишь, подавая ему команды, попытаться приземлиться. Дважды наши усилия не увенчались успехом, дважды нам не удалось сесть. Помню, при третьем заходе на посадку, когда земля под нами ходила ходуном и я, сидя в своей стеклянной клетке на носу самолета, чувствовал себя взболтанным яйцом, которое, того и гляди, вывалится из скорлупы, раздался голос Арно, по-детски прокричавший в наушники: "Дева Мария, храни меня!" И мне сделалось горько и досадно, что он просил только за себя, забыв о товарищах. Помню также, что, когда самолет коснулся земли, я улыбнулся - и эта улыбка, пожалуй, стала одним из моих литературных, давно вынашиваемых творений. Я упомянул здесь о ней в надежде, что она войдет в полное собрание моих сочинений.
Думаю, что впервые в истории Королевских ВВС почти абсолютно слепому пилоту удалось посадить самолет. В донесении командованию говорилось, что "в момент приземления пилоту удалось разомкнуть рукой веки, несмотря на осколки, которыми они были забиты". За этот подвиг Арно Ланже получил английский крест "За летные боевые заслуги". Зрение полностью вернулось к нему: его веки были пригвождены к глазному яблоку осколками плексигласа, но глазной нерв не был задет. После войны он стал летчиком транспортной авиации. В июне 1955-го в Фор-Лами, когда он заходил на посадку всего за несколько секунд до торнадо, надвигавшегося на город, очевидцы видели, как молния, будто кулак, вылетела из тучи и ударила в пульт управления самолета. Арно Ланже был убит на месте. Только вероломный удар судьбы мог заставить его выпустить штурвал.
Меня поместили в госпиталь; в бюллетене о здоровье мое ранение расценивалось как "проникающее ранение брюшной полости". Но ничего существенного задето не было, и рана быстро затянулась. Куда более неприятным было то, что в процессе различных осмотров обнаружилось плачевное состояние моих органов, и главный врач подал рапорт с требованием, чтобы меня исключили из летного состава. Тем временем я покинул госпиталь и, благодаря дружеской поддержке товарищей, успел сделать еще несколько боевых вылетов.
И тут случилось самое замечательное событие в моей жизни, в которое до сих пор я не могу окончательно поверить.
За несколько дней до этого нас с Арно пригласили на Би-би-си и взяли интервью о нашем полете. Я понимал необходимость пропаганды, жажду французской публики получить известия о своих летчиках и не обратил на это особого внимания. Однако я был несколько удивлен, когда на следующий день "Ивнинг стэндар" опубликовала статью о нашем "подвиге".
После этого я вернулся на базу в Хартфорд-Бридж и сидел в офицерской столовой, когда дневальный вручил мне телеграмму. Я взглянул на подпись: Шарль де Голль.
Меня представили к кресту "За Освобождение".
Не знаю, жив ли сейчас хоть кто-нибудь, способный понять, что означал тогда для нас этот черно-зеленый бант. Лучшие наши товарищи, павшие в бою, были практически единственными, кто его удостоился. Думаю, что число погибших и здравствующих поныне кавалеров этого ордена не превышает шестисот. Часто, судя по вопросам, я без удивления замечаю, как редки те, кто знает, что такое крест "За Освобождение" и что означает этот бант. Это даже и хорошо. В наше время, когда почти все забыто и опошлено, пусть уж лучше невежество сохранит и оградит память, верность и дружбу.
На меня нашло какое-то отупение. Я бесцельно бродил, пожимая протягиваемые мне руки, и пытался извиняться, так как мои товарищи прекрасно знали, что я не заслужил такой чести.
Но всюду встречал братские рукопожатия и счастливые лица.
Я хочу и считаю нужным хоть сегодня объясниться по этому поводу. Откровенно говоря, я не вижу ничего в своих жалких усилиях, что могло бы оправдать такую награду. То, что я пытался и что мне удалось сделать, смехотворно, жалко, ничтожно по сравнению с тем, чего ждала от меня мать и чему учила, рассказывая о моей стране.
Крест "За Освобождение" пришпилил к моей груди несколько месяцев спустя под Триумфальной аркой сам генерал де Голль.
Как вы догадываетесь, я поспешно телеграфировал в Швейцарию, чтобы хоть намеком сообщить матери эту новость. Для большей верности я также написал в Португалию одному сотруднику британского посольства, прося при первой же возможности переправить с оказией письмо в Ниццу. Наконец-то я смогу вернуться домой с высоко поднятой головой: моя книга принесла матери писательскую славу, о которой она мечтала, а теперь я могу сложить к ее ногам высочайшие военные французские награды, которые она с честью заслужила.
Близилось время высадки союзников и окончания войны, и в письмах из Ниццы чувствовались радость и спокойствие, как будто бы мама знала, что конец близок. В них даже сквозил тонкий юмор, который я не совсем понимал. "Дорогой сын, вот уже долгие годы, как мы в разлуке, и надеюсь, что теперь ты привык меня не видеть, так как и я не вечна. Помни, что я всегда в тебя верила. Надеюсь, что, когда ты вернешься, ты все поймешь и простишь меня. Я не могла поступить иначе". Что она еще сделала? Что я должен простить ей? У меня мелькнула идиотская мысль, что она вышла замуж, но в шестьдесят один год это маловероятно. Я чувствовал за всем этим тонкую иронию, и мне мерещилось ее чуть виноватое лицо, которое бывало у нее всякий раз, когда она бросалась в крайности. Сколько у меня с ней было хлопот! Теперь почти в каждом ее письме чувствовалось замешательство, и я догадывался, что она совершила очередную глупость. Но какую? "Все, что я сделала, я сделала потому, что была тебе нужна. Не сердись. Я хорошо себя чувствую. Жду тебя". Напрасно я ломал себе голову.
Глава XLII
Вот я и подошел к концу, и по мере приближения к развязке у меня возникает все большее искушение бросить эту тетрадь и уронить голову на песок. У концовки всегда одни и те нее слова, и мне бы не хотелось присовокуплять свой голос к хору побежденных. Но осталось сказать всего несколько слов, и надо уметь доводить свое дело до конца.
Париж вот-вот должны были освободить, и я договорился с командованием, чтобы меня сбросили на парашюте в Приморских Альпах для связи с Сопротивлением.
Я ужасно боялся опоздать.
Тем более что в моей судьбе произошло необычайное событие, неожиданно дополнившее ту странную цепь приключений, которые мне пришлось пережить с момента отъезда из дома. Я получил официальное письмо из министерства иностранных дел с предложением выдвинуть свою кандидатуру на пост секретаря посольства. Причем я не знал никого ни в министерстве иностранных дел, ни в каком бы то ни было другом правительственном учреждении: у меня буквально не было знакомых среди штатских. Ни с кем и никогда я ни словом не обмолвился об амбициях своей матери, которые она питала в отношении меня. Мой роман "Европейское воспитание" наделал некоторый шум в Англии и в кругах Свободной Франции, но это был недостаточный повод для объяснения неожиданного предложения войти в должность без экзаменов "за необычайные заслуги, оказанные делу Освобождения". Я долго и недоверчиво рассматривал письмо, вертя его в руках. Оно было составлено в выражениях, далеких от официального тона деловой корреспонденции; напротив, око было проникнуто симпатией и дружелюбием, что сильно смущало меня: это было новое чувство сознавать себя известным, точнее, идеализируемым. В это мгновение я почувствовал, как меня коснулось Божественное провидение, оберегающее свет и справедливость, подобно огромному и безмятежному Средиземному морю, стоящему на страже древнего людского побережья и следящему за справедливым распределением света и тени, радостей и горестей. Судьба моей матери принимала новый оборот. Однако к моим самым радужным восторгам всегда примешивается капля яда с горьковатым привкусом опыта и осмотрительности, заставляющая меня трезво смотреть на чудеса, и за маской провидения мне вовсе не трудно было различить чуть виноватую улыбку, которую я так хорошо знал. Мама, по своему обыкновению, снова сделала глупость. Как всегда, она суетилась за кулисами, стучала в двери, дергала за ниточки, превозносила меня там, где надо, - короче, она вмешалась. Видимо, это и объясняет то замешательство и виноватость, которые сквозили в последних ее письмах, создавая впечатление, будто она просит прощения: она в который раз подтолкнула меня вперед, хотя прекрасно знала, что не должна была этого делать, что никогда ничего не стоит просить.
Высадка десанта на Юге Франции положила конец моему плану с парашютным прыжком. Я немедленно получил категорический и безоговорочный приказ от генерала Корнильон-Молинье - в моем документе, в соответствии с формулировкой, ловко найденной самим генералом, говорилось: "Срочное излечение и возвращение в строй" - и благодаря помощи американцев домчался на джипах до самого Тулона; дальше было несколько сложнее, но и тут пропуск с категорическим приказом генерала открывал мне все дороги. Мне запомнилось замечание Корнильон-Молинье, когда он с присущей ему сардонической любезностью подписывал пропуск, а я благодарил его:
- Но для нас очень важна ваша миссия. Победа, это очень важно...
Даже воздух был победоносно пьяным. Небо казалось ближе и сговорчивее, каждое оливковое дерево дружелюбно улыбалось, а Средиземное море рвалось ко мне сквозь кипарисы и сосны, сквозь проволочные заграждения, напролом через перевернутые пушки и танки, как отыскавшаяся кормилица. Я предупредил мать о своем возвращении десятью различными весточками, которые должны были дойти до нее со всех сторон через несколько часов после вступления в Ниццу союзников. Кроме того, неделю назад партизанам было передано закодированное сообщение. Капитан Ванурьен, за две недели до высадки сброшенный в этом районе на парашюте, должен был немедленно связаться с ней и сообщить о моем приезде. Друзья-англичане из подпольной организации "Бакмастер" обещали позаботиться о ней во время боев. У меня было много друзей, и они меня понимали. Они прекрасно знали, что речь идет не о ней, не обо мне, но о вечной человеческой солидарности и братской поддержке в поисках всеобщей правды и справедливости. Мое сердце переполняли молодость, вера, чувство благодарности, которые, должно быть, были хорошо знакомы древнему морю, нашему вечному свидетелю еще с тех пор, когда впервые вернулся домой один из его доблестных сыновей. С черно-зеленым бантом "За Освобождение" на груди, на самом видном месте, чуть повыше ордена Почетного легиона, Боевого креста и пяти-шести других медалей, из которых я не забыл ни одну, с капитанскими нашивками на погонах черной полевой формы, в фуражке, надвинутой на глаза, мужественный, как никогда, по причине паралича лица, со своим романом на английском и французском в рюкзаке, набитом вырезками из прессы, и с письмом в кармане, распахивавшем передо мной двери карьеры, с необходимым количеством свинца в теле для солидности, опьяненный надеждой, юностью, верой и Средиземным морем, стоя наконец-то на залитом солнцем благословенном побережье, где ни одно страдание, ни одна жертва, ни одна любовь никогда не бросались на ветер, где все имело значение и вес, где все подчинялось золотому правилу искусства, я верил, что возвращаюсь домой, сдернув с мира паутину и придав смысл жизни любимого человека.
Чернокожие солдаты-американцы, сидевшие на камнях с такими огромными и сияющими улыбками, что казалось, будто они светятся изнутри, как будто свет шел из их сердец, вскидывали в воздух автоматы, когда мы проходили мимо, и в их дружеском смехе слышались радость и счастье выполненных обещаний:
- Victory, man, victory!
Победа, парень, победа! Наконец-то мы снова вступали во владение миром, и каждый перевернутый танк напоминал останки поверженного бога. Конники арабской кавалерии, в тюрбанах, с желтыми, осунувшимися лицами, сидя на корточках, жарили на костре тушу быка. Из развороченных виноградников, словно надломленная шпага, торчал хвост самолета, а среди оливковых деревьев и под кипарисами виднелись полуразрушенные казематы, из которых нередко торчали мертвые пушки, низко опустив свой круглый и глупый глаз побежденного.
Вопрос развеселил врачей - по их мнению, для меня война закончилась. Они даже не были уверены, что я смогу нормально ходить, вероятно, у меня сохранится порок сердца, что же касается возвращения на военный самолет они лишь пожимали плечами и вежливо улыбались.
Через три месяца я был уже на борту своего "Бленхейма", выслеживая подводные лодки в восточной части Средиземного моря вместе с Тюизи. Спустя несколько месяцев он погиб на "Москито" в Англии.
Мне хочется поблагодарить некоего Ахмеда, египтянина, шофера такси, который за жалкие пять фунтов согласился облачиться в мою форму и прошел за меня медосмотр в госпитале Королевских ВВС в Каире. Он был некрасив, от него пахло раскаленным песком, но он успешно прошел осмотр, что мы и отпраздновали с ним мороженым на террасе "Гропи".
Мне оставалось только пройти врачей воздушной базы Дамаска, майора Фитучи и капитана Берко. Тут уж нельзя было схитрить. Они меня знали. Меня, так сказать, видели в деле, на больничной койке. Им было также известно, что порой у меня темнеет в глазах и я теряю сознание без малейшего повода. Короче, мне предложили на месяц съездить в отпуск в долину Фараонов, в Луксор, прежде чем помышлять о возвращении в авиацию. Так я посетил гробницы фараонов и очень полюбил Нил, по которому дважды прошел вверх и вниз по течению в его судоходной части. Более красивого пейзажа я в жизни не видел. Он до сих пор стоит у меня перед глазами. Здесь отдыхает душа. Моя же в этом действительно нуждалась. Я часами простаивал на балконе "Уинтер-паласа", глядя на проплывающие фелюги. И вновь взялся за свою книгу. Написал несколько писем матери, чтобы восполнить три месяца молчания. Однако в письмах, которые до меня доходили, не чувствовалось беспокойства. Она не удивлялась моему долгому молчанию. Это казалось мне немного странным. Последнее письмо, судя по дате, было отправлено из Ниццы после того, как она не получала от меня вестей по меньшей мере в течение трех месяцев. Но, похоже, она этого не заметила. Видимо, мама списывала это на счет почты, которая доставлялась кружными путями. И потом, она хорошо знала, что я преодолею все трудности. И все же теперь в ее письмах проскальзывала какая-то грусть. Впервые я почувствовал в них странную нотку, что-то недосказанное и тревожное. "Дорогой мой мальчик. Умоляю тебя, не думай обо мне, не бойся за меня, будь мужественным. Помни, ты больше не нуждаешься во мне, ты уже не ребенок и можешь самостоятельно стоять на ногах. Дорогой мой, поскорее женись, так как тебе всегда необходима будет женщина рядом. Выть может, в этом моя вина. Но главное, постарайся быстрее написать хорошую книгу, так как потом она будет тебе большим утешением. Ты всегда был художником. Не думай слишком много обо мне. Я хорошо себя чувствую. Старый доктор Розанов мною доволен. Он передает тебе привет. Мой дорогой мальчик, будь мужественным. Твоя мать". Я читал и десятки раз перечитывал это письмо, стоя на балконе и глядя вниз на медленный Нил. В нем была нотка отчаяния, необычные серьезность и выдержка. И впервые мать ни слова не говорила о Франции. У меня сжалось сердце. Что-то не так, что-то в этом письме скрывалось от меня. К тому же этот странный призыв к мужественности, который все настойчивее звучал в ее письмах. Это даже немного раздражало. Уж она-то должна была знать, что я никогда ничего не боюсь. В конце концов, главное, что она жива, и моя надежда успеть вернуться крепла с каждым зарождавшимся днем.
Глава XLI
Вернувшись в эскадрилью, я занимался поиском и уничтожением итальянских подводных лодок, большей частью в районе палестинского побережья. Дело это было спокойное, и, как правило, я возвращался назад с боеприпасами. Однажды, атаковав неподалеку от Кипра подводную лодку, только что всплывшую на поверхность, мы промазали. Наши глубоководные снаряды упали слишком далеко.
Наверное, с этого дня я стал испытывать угрызения совести.
Множество фильмов и романов посвящено этой теме раскаяния: когда воина неотступно преследуют воспоминания о том, что он совершил. Я не исключение. До сих пор я иногда просыпаюсь с криком и в холодном поту. Мне снится, что я опять, в который раз, упустил эту подводную лодку. Это всегда один и тот же кошмар: я упускаю цель, так и не потопив двадцать человек экипажа, к тому же итальянского, - что не мешает мне очень любить Италию и итальянцев. Не вызывает сомнений тот простой и грубый факт, что мои ночные страхи и угрызения совести вызваны тем, что я не убил. Возможно, мое признание смутит добропорядочных людей, и я нижайше прошу извинить меня всех тех, кого я этим оскорбил. Я слегка утешаю себя мыслью, что я плохой человек и что другие - честные, хорошие, не такие. Это немного поднимает мне настроение, так как больше всего на свете мне необходима вера в человека.
Половина "Европейского воспитания" была уже закончена, и все свободное время я посвящал сочинению романа. Когда в августе 1943-го нашу эскадрилью перевели в Англию, я стал торопиться. Близилась высадка союзных войск, и я не мог вернуться с пустыми руками. Мне представлялось, как обрадуется и будет гордиться мама, когда увидит мою фамилию на обложке. Ей придется довольствоваться литературной славой, так как с Гинемером я тягаться не могу. По крайней мере, сбудутся наконец-то ее артистические амбиции.
Условия для литературной работы на военно-воздушной базе в Хартфорд-Бридже оставляли желать лучшего. Было очень холодно. Я писал по ночам в хибарке из гофрированного железа, где мы помещались втроем. Надев летную куртку и меховые сапоги, я устраивался на кровати и до рассвета писал. У меня коченели руки, изо рта в морозном воздухе валил пар, и мне не стоило ни малейшего труда воссоздать атмосферу польских заснеженных равнин, среди которых происходило действие романа. К трем-четырем часам утра я оставлял ручку, садился на велосипед и ехал выпить чашечку чая в офицерской столовой, после чего поднимался в самолет и промозглым серым утром вылетал с боевым заданием к яростно обороняемым целям. Почти всегда кто-нибудь из нас не возвращался. Однажды, вылетев из Шарлеруа и пересекая побережье, мы потеряли сразу семь самолетов. В таких условиях трудно было заниматься литературой. Да я и не занимался. Для меня это было лишь частью одной битвы. Ночью, когда мои товарищи спали, я вновь принимался писать. Только однажды я оказался один в хибарке. Когда весь экипаж Пети погиб.
Небо все больше и больше пустело для меня.
Шлезинг, Беген, Мушотт, Маридор, Губи и легендарный Макс Гедж исчезли один за другим, потом пришел черед новобранцев: де Тюизи, Мартелл, Колканап, де Мэмон, Маэ, и настал наконец день, когда из всех, кого я знал с момента прибытия в Англию, в живых остались только Барберон, двое братьев Ланже, Стоун и Перрье. Мы часто молча глядели друг на друга.
Закончив "Европейское воспитание", я отправил рукопись Муре Будберг28, другу Горького и Уэллса, и больше ничего о ней не слышал. Вернувшись однажды утром после особо сложного задания - в то время мы летали бреющим полетом в десяти метрах от земли и в этот день потеряли троих товарищей, - я обнаружил телеграмму от одного английского издателя, который сообщал мне о своем намерении перевести мой роман и опубликовать его в кратчайшие сроки. В летной форме, сняв шлем и перчатки, я долго стоял, глядя на телеграмму. Это было мое второе рождение.
Я сразу же телеграфировал эту новость матери, через Швейцарию, и с нетерпением ждал ответа. У меня было чувство, что наконец-то я что-то для нее сделал; я знал, с какой радостью она будет перелистывать страницы книги, автором которой сама является. Наконец-то начали сбываться ее артистические мечты, и, кто знает, вдруг ей повезет и она прославится. Поздно она дебютировала: сейчас ей шестьдесят один год. Не став ни героем, ни французским посланником, ни даже секретарем посольства, я все же начал сдерживать свое обещание - придать смысл ее борьбе и самопожертвованию, - и моя книга, какой бы тонкой и легкой она ни была, брошенная на чашу весов, кажется, начинает перевешивать.
Я ждал. Читая и перечитывая ее письма, я старался уловить хотя намек на свою первую победу. Но она, похоже, не догадывалась о ней. Наконец я понял смысл ее немого упрека, заключавшегося в явном отказе говорить о моей книге. Пока Франция оккупирована, она ждет от меня военных, а не литературных побед.
Но ведь не по моей вине мои военные успехи были менее блистательны. Я старался изо всех сил. Ежедневно вылетал навстречу врагу, и нередко мой самолет возвращался, изрешеченный осколками снарядов. Я был не истребителем, а бомбардировщиком, и наша профессия не была достаточно зрелищной. Мы сбрасывали бомбы на указанную цель и возвращались либо не возвращались. Я даже начал сомневаться, не дошел ли до матери слух о той подводной лодке, что я упустил неподалеку от Палестины, и не сердится ли она на меня.
Издание в Англии "Европейского воспитания" сделало меня чуть ли не знаменитым. Всякий раз, возвращаясь с боевого задания, я находил новые вырезки из прессы, а агентства присылали своих репортеров, чтобы сфотографировать меня при выходе из самолета. Приняв эффектную позу и не забыв закатить глаза к небу, я стоял в летном комбинезоне, держа шлем под мышкой и слегка сожалея, что у меня уже нет черкески, которая мне очень идет. Я был уверен, что матери понравятся эти похожие друг на друга фотографии, и бережно хранил их для нее. Госпожа Иден, супруга британского министра, пригласила меня на чай, и, держа чашку чая, я очень старался не оттопыривать мизинец.
Помимо этого, я часами лежал на летном поле, подложив под голову парашют и стараясь побороть в себе чувство вечной неудовлетворенности, возмущенный шум крови, свое стремление возродиться, преодолеть трудности, победить и вырваться отсюда. До сих пор не знаю, что я имел в виду, говоря "отсюда". Думаю, участь человека. Во всяком случае, я не хочу, чтобы были брошенные.
...Временами, поднимая голову, я дружелюбно смотрю на своего брата на Океан: он притворяется бесконечным, но я-то знаю, что он тоже всюду наталкивается на границы: вероятно, поэтому он волнуется и шумит.
Я совершил еще пять боевых вылетов, во время которых ничего особенного не произошло.
Хотя однажды у нас был нелегкий полет. За несколько минут до цели, в то время как мы лавировали в гуще снарядов, я в наушниках услышал, как вскрикнул наш пилот Арно Ланже. После минутного молчания его голос холодно сообщил:
- Меня ранило в глаза. Я ослеп.
На "Бостоне" пилот отгорожен от штурмана с пулеметчиком бронированными перегородками, и в воздухе мы ничем не могли друг другу помочь. В тот момент, когда Арно сообщил мне, что ранен в глаза, я почувствовал острую боль в животе. Кровь мгновенно окрасила мне брюки и залила руки. К счастью, перед этим нам раздали стальные шлемы. Англичане и американцы, естественно, надевали их на голову, но мы, французы, поголовно использовали их для прикрытия более драгоценной, с нашей точки зрения, части тела. Я быстро приподнял шлем и убедился, что с этим все в порядке. Мое облегчение было столь велико, что серьезность нашего положения не очень взволновала меня. Я всегда умел отличать в жизни главное. Облегченно вздохнув, я обдумал наше положение. Пулеметчик Бодан не был ранен, но пилот ослеп; мы продолжали идти на сближение, а я был главным штурманом, то есть ответственность за бомбардировку ложилась на меня. Нам оставалось всего несколько минут до цели, и я подумал, что проще всего лететь дальше, сбросить бомбы на цель, а там будет видно. Что мы и сделали, подвергшись обстрелу еще дважды. На этот раз досталось моей спине, и когда я говорю "спине", то это из вежливости. Мне все же удалось сбросить бомбы на объект, причем с таким удовольствием, как если бы я кого-то осчастливил.
Какое-то время мы продолжали двигаться вперед, потом стали управлять Арно, подавая ему команды, и отклонились от остальной группы самолетов, передав командование экипажу Аллегре. Я потерял немало крови, и от вида липких брюк подкатывала тошнота. Один мотор не работал. Пилот пытался вытащить из глаз осколки. Оттягивая пальцами веки, он видел контур своей руки, что, видимо, означало, что глазной нерв не был задет. Мы решили прыгать с парашютом, как только самолет достигнет английского побережья, но Арно обнаружил, что сдвижная крыша над кабиной повреждена снарядом и не открывается. Не могло быть и речи, чтобы бросить слепого пилота на борту; оставалось лишь, подавая ему команды, попытаться приземлиться. Дважды наши усилия не увенчались успехом, дважды нам не удалось сесть. Помню, при третьем заходе на посадку, когда земля под нами ходила ходуном и я, сидя в своей стеклянной клетке на носу самолета, чувствовал себя взболтанным яйцом, которое, того и гляди, вывалится из скорлупы, раздался голос Арно, по-детски прокричавший в наушники: "Дева Мария, храни меня!" И мне сделалось горько и досадно, что он просил только за себя, забыв о товарищах. Помню также, что, когда самолет коснулся земли, я улыбнулся - и эта улыбка, пожалуй, стала одним из моих литературных, давно вынашиваемых творений. Я упомянул здесь о ней в надежде, что она войдет в полное собрание моих сочинений.
Думаю, что впервые в истории Королевских ВВС почти абсолютно слепому пилоту удалось посадить самолет. В донесении командованию говорилось, что "в момент приземления пилоту удалось разомкнуть рукой веки, несмотря на осколки, которыми они были забиты". За этот подвиг Арно Ланже получил английский крест "За летные боевые заслуги". Зрение полностью вернулось к нему: его веки были пригвождены к глазному яблоку осколками плексигласа, но глазной нерв не был задет. После войны он стал летчиком транспортной авиации. В июне 1955-го в Фор-Лами, когда он заходил на посадку всего за несколько секунд до торнадо, надвигавшегося на город, очевидцы видели, как молния, будто кулак, вылетела из тучи и ударила в пульт управления самолета. Арно Ланже был убит на месте. Только вероломный удар судьбы мог заставить его выпустить штурвал.
Меня поместили в госпиталь; в бюллетене о здоровье мое ранение расценивалось как "проникающее ранение брюшной полости". Но ничего существенного задето не было, и рана быстро затянулась. Куда более неприятным было то, что в процессе различных осмотров обнаружилось плачевное состояние моих органов, и главный врач подал рапорт с требованием, чтобы меня исключили из летного состава. Тем временем я покинул госпиталь и, благодаря дружеской поддержке товарищей, успел сделать еще несколько боевых вылетов.
И тут случилось самое замечательное событие в моей жизни, в которое до сих пор я не могу окончательно поверить.
За несколько дней до этого нас с Арно пригласили на Би-би-си и взяли интервью о нашем полете. Я понимал необходимость пропаганды, жажду французской публики получить известия о своих летчиках и не обратил на это особого внимания. Однако я был несколько удивлен, когда на следующий день "Ивнинг стэндар" опубликовала статью о нашем "подвиге".
После этого я вернулся на базу в Хартфорд-Бридж и сидел в офицерской столовой, когда дневальный вручил мне телеграмму. Я взглянул на подпись: Шарль де Голль.
Меня представили к кресту "За Освобождение".
Не знаю, жив ли сейчас хоть кто-нибудь, способный понять, что означал тогда для нас этот черно-зеленый бант. Лучшие наши товарищи, павшие в бою, были практически единственными, кто его удостоился. Думаю, что число погибших и здравствующих поныне кавалеров этого ордена не превышает шестисот. Часто, судя по вопросам, я без удивления замечаю, как редки те, кто знает, что такое крест "За Освобождение" и что означает этот бант. Это даже и хорошо. В наше время, когда почти все забыто и опошлено, пусть уж лучше невежество сохранит и оградит память, верность и дружбу.
На меня нашло какое-то отупение. Я бесцельно бродил, пожимая протягиваемые мне руки, и пытался извиняться, так как мои товарищи прекрасно знали, что я не заслужил такой чести.
Но всюду встречал братские рукопожатия и счастливые лица.
Я хочу и считаю нужным хоть сегодня объясниться по этому поводу. Откровенно говоря, я не вижу ничего в своих жалких усилиях, что могло бы оправдать такую награду. То, что я пытался и что мне удалось сделать, смехотворно, жалко, ничтожно по сравнению с тем, чего ждала от меня мать и чему учила, рассказывая о моей стране.
Крест "За Освобождение" пришпилил к моей груди несколько месяцев спустя под Триумфальной аркой сам генерал де Голль.
Как вы догадываетесь, я поспешно телеграфировал в Швейцарию, чтобы хоть намеком сообщить матери эту новость. Для большей верности я также написал в Португалию одному сотруднику британского посольства, прося при первой же возможности переправить с оказией письмо в Ниццу. Наконец-то я смогу вернуться домой с высоко поднятой головой: моя книга принесла матери писательскую славу, о которой она мечтала, а теперь я могу сложить к ее ногам высочайшие военные французские награды, которые она с честью заслужила.
Близилось время высадки союзников и окончания войны, и в письмах из Ниццы чувствовались радость и спокойствие, как будто бы мама знала, что конец близок. В них даже сквозил тонкий юмор, который я не совсем понимал. "Дорогой сын, вот уже долгие годы, как мы в разлуке, и надеюсь, что теперь ты привык меня не видеть, так как и я не вечна. Помни, что я всегда в тебя верила. Надеюсь, что, когда ты вернешься, ты все поймешь и простишь меня. Я не могла поступить иначе". Что она еще сделала? Что я должен простить ей? У меня мелькнула идиотская мысль, что она вышла замуж, но в шестьдесят один год это маловероятно. Я чувствовал за всем этим тонкую иронию, и мне мерещилось ее чуть виноватое лицо, которое бывало у нее всякий раз, когда она бросалась в крайности. Сколько у меня с ней было хлопот! Теперь почти в каждом ее письме чувствовалось замешательство, и я догадывался, что она совершила очередную глупость. Но какую? "Все, что я сделала, я сделала потому, что была тебе нужна. Не сердись. Я хорошо себя чувствую. Жду тебя". Напрасно я ломал себе голову.
Глава XLII
Вот я и подошел к концу, и по мере приближения к развязке у меня возникает все большее искушение бросить эту тетрадь и уронить голову на песок. У концовки всегда одни и те нее слова, и мне бы не хотелось присовокуплять свой голос к хору побежденных. Но осталось сказать всего несколько слов, и надо уметь доводить свое дело до конца.
Париж вот-вот должны были освободить, и я договорился с командованием, чтобы меня сбросили на парашюте в Приморских Альпах для связи с Сопротивлением.
Я ужасно боялся опоздать.
Тем более что в моей судьбе произошло необычайное событие, неожиданно дополнившее ту странную цепь приключений, которые мне пришлось пережить с момента отъезда из дома. Я получил официальное письмо из министерства иностранных дел с предложением выдвинуть свою кандидатуру на пост секретаря посольства. Причем я не знал никого ни в министерстве иностранных дел, ни в каком бы то ни было другом правительственном учреждении: у меня буквально не было знакомых среди штатских. Ни с кем и никогда я ни словом не обмолвился об амбициях своей матери, которые она питала в отношении меня. Мой роман "Европейское воспитание" наделал некоторый шум в Англии и в кругах Свободной Франции, но это был недостаточный повод для объяснения неожиданного предложения войти в должность без экзаменов "за необычайные заслуги, оказанные делу Освобождения". Я долго и недоверчиво рассматривал письмо, вертя его в руках. Оно было составлено в выражениях, далеких от официального тона деловой корреспонденции; напротив, око было проникнуто симпатией и дружелюбием, что сильно смущало меня: это было новое чувство сознавать себя известным, точнее, идеализируемым. В это мгновение я почувствовал, как меня коснулось Божественное провидение, оберегающее свет и справедливость, подобно огромному и безмятежному Средиземному морю, стоящему на страже древнего людского побережья и следящему за справедливым распределением света и тени, радостей и горестей. Судьба моей матери принимала новый оборот. Однако к моим самым радужным восторгам всегда примешивается капля яда с горьковатым привкусом опыта и осмотрительности, заставляющая меня трезво смотреть на чудеса, и за маской провидения мне вовсе не трудно было различить чуть виноватую улыбку, которую я так хорошо знал. Мама, по своему обыкновению, снова сделала глупость. Как всегда, она суетилась за кулисами, стучала в двери, дергала за ниточки, превозносила меня там, где надо, - короче, она вмешалась. Видимо, это и объясняет то замешательство и виноватость, которые сквозили в последних ее письмах, создавая впечатление, будто она просит прощения: она в который раз подтолкнула меня вперед, хотя прекрасно знала, что не должна была этого делать, что никогда ничего не стоит просить.
Высадка десанта на Юге Франции положила конец моему плану с парашютным прыжком. Я немедленно получил категорический и безоговорочный приказ от генерала Корнильон-Молинье - в моем документе, в соответствии с формулировкой, ловко найденной самим генералом, говорилось: "Срочное излечение и возвращение в строй" - и благодаря помощи американцев домчался на джипах до самого Тулона; дальше было несколько сложнее, но и тут пропуск с категорическим приказом генерала открывал мне все дороги. Мне запомнилось замечание Корнильон-Молинье, когда он с присущей ему сардонической любезностью подписывал пропуск, а я благодарил его:
- Но для нас очень важна ваша миссия. Победа, это очень важно...
Даже воздух был победоносно пьяным. Небо казалось ближе и сговорчивее, каждое оливковое дерево дружелюбно улыбалось, а Средиземное море рвалось ко мне сквозь кипарисы и сосны, сквозь проволочные заграждения, напролом через перевернутые пушки и танки, как отыскавшаяся кормилица. Я предупредил мать о своем возвращении десятью различными весточками, которые должны были дойти до нее со всех сторон через несколько часов после вступления в Ниццу союзников. Кроме того, неделю назад партизанам было передано закодированное сообщение. Капитан Ванурьен, за две недели до высадки сброшенный в этом районе на парашюте, должен был немедленно связаться с ней и сообщить о моем приезде. Друзья-англичане из подпольной организации "Бакмастер" обещали позаботиться о ней во время боев. У меня было много друзей, и они меня понимали. Они прекрасно знали, что речь идет не о ней, не обо мне, но о вечной человеческой солидарности и братской поддержке в поисках всеобщей правды и справедливости. Мое сердце переполняли молодость, вера, чувство благодарности, которые, должно быть, были хорошо знакомы древнему морю, нашему вечному свидетелю еще с тех пор, когда впервые вернулся домой один из его доблестных сыновей. С черно-зеленым бантом "За Освобождение" на груди, на самом видном месте, чуть повыше ордена Почетного легиона, Боевого креста и пяти-шести других медалей, из которых я не забыл ни одну, с капитанскими нашивками на погонах черной полевой формы, в фуражке, надвинутой на глаза, мужественный, как никогда, по причине паралича лица, со своим романом на английском и французском в рюкзаке, набитом вырезками из прессы, и с письмом в кармане, распахивавшем передо мной двери карьеры, с необходимым количеством свинца в теле для солидности, опьяненный надеждой, юностью, верой и Средиземным морем, стоя наконец-то на залитом солнцем благословенном побережье, где ни одно страдание, ни одна жертва, ни одна любовь никогда не бросались на ветер, где все имело значение и вес, где все подчинялось золотому правилу искусства, я верил, что возвращаюсь домой, сдернув с мира паутину и придав смысл жизни любимого человека.
Чернокожие солдаты-американцы, сидевшие на камнях с такими огромными и сияющими улыбками, что казалось, будто они светятся изнутри, как будто свет шел из их сердец, вскидывали в воздух автоматы, когда мы проходили мимо, и в их дружеском смехе слышались радость и счастье выполненных обещаний:
- Victory, man, victory!
Победа, парень, победа! Наконец-то мы снова вступали во владение миром, и каждый перевернутый танк напоминал останки поверженного бога. Конники арабской кавалерии, в тюрбанах, с желтыми, осунувшимися лицами, сидя на корточках, жарили на костре тушу быка. Из развороченных виноградников, словно надломленная шпага, торчал хвост самолета, а среди оливковых деревьев и под кипарисами виднелись полуразрушенные казематы, из которых нередко торчали мертвые пушки, низко опустив свой круглый и глупый глаз побежденного.