Страница:
К счастью, в это утро дул ветер, ниспосланный провидением, и моя мать, наверное, тоже для большей уверенности чуточку дула в нашу сторону; мы сели на аэродроме Мезон-Бланш, в Алжире, с приятным чувством, что у нас осталось топлива еще на десять минут полета.
Потом мы направились в Мекнес, куда временно эвакуировалась Летная школа, и прибыли как раз вовремя, чтобы узнать, что власти Северной Африки не только согласились на перемирие, но к тому же немедленно отдали приказ ставить на прикол все самолеты-"дезертиры", которые будут садиться в Гибралтаре.
Моя мать была вне себя. Она ни на минуту не оставляла меня в покое: возмущалась, неистовствовала, протестовала. Мне никак не удавалось успокоить ее.
Она кипела в каждом шарике моей крови, возмущалась и восставала с каждым ударом моего сердца, мешала мне спать по ночам, не давая покоя и трубя, чтобы я что-нибудь сделал. Я избегал смотреть на нее, чтобы не видеть выражения негодующего изумления перед новым для нее феноменом принятием поражения, как будто человека можно победить. Напрасно я умолял ее взять себя в руки, набраться терпения, дать мне отдышаться, поверить в меня - я прекрасно видел, что она даже не слушает. Конечно же, не по вине расстояния, разделявшего нас, поскольку в эти страшные часы она ни на минуту не покидала меня. Но она была возмущена и глубоко уязвлена тем, что Северная Африка отказалась последовать ее призыву.
18 июня 1940 года с призывом продолжить борьбу обратился к народу генерал де Голль. Не желая усложнять труд историков, мне все же хочется уточнить, что тот же самый призыв, сделанный моей матерью, приходится на 15-16 июня, то есть по крайней мере на два дня раньше. Этому есть много свидетельств, которые и сегодня можно услышать на рынке Буффа.
Человек двадцать рассказывали мне об ошеломляющей сцене, свидетелем которой я, слава Богу, не был, но при мысли о которой сгораю от стыда. Моя мать, стоя на стуле рядом с овощным прилавком господина Панталеони, потрясала тростью и призывала добрых людей не принимать перемирия и отправляться продолжать борьбу в Англию вместе с ее сыном, известным писателем, который уже наносит врагу смертоносные удары. Бедная женщина! Слезы подступают к горлу, когда я мысленно вижу, как несчастная, кончив свою тираду, раскрывает сумочку и пускает по кругу страничку еженедельника, в котором был напечатан мой рассказ. Должно быть, над ней смеялись. Я не сержусь на них. Я сержусь только на самого себя и на то, что мне недостало таланта, героизма, что я смог стать лишь тем, кто я есть. Я вовсе не это хотел ей подарить.
Вывод из строя самолетов на аэродромах Северной Африки вверг нас в отчаяние. Моя мать неистовствовала, протестовала, сердилась на меня и мою мягкотелость, возмущалась, что я продолжаю лежать как подкошенный на своей походной койке, вместо того чтобы энергично действовать. Например, постараться разыскать генерала Ногеса, чтобы в нескольких глубоко прочувствованных фразах дать ему понять все, что я о нем думаю. Я пытался объяснить ей, что генерал даже не подумает меня принять, и тут же видел, как она, вооружившись тростью, поднимается по ступенькам его резиденции, и прекрасно понимал, что она-то уж нашла бы способ, чтобы ее выслушали. Я чувствовал себя недостойным ее.
Никогда еще ее присутствие не казалось мне более реальным, более осязаемым, чем в эти томительные часы, которые я убивал, бесцельно бродя по мусульманским кварталам Мекнеса среди арабской толпы, совершенно ошеломившей меня своей пестротой, криками и запахами. Я старался в потоке неожиданной экзотики, обрушивавшемся на меня, хоть на мгновение потопить голос своей крови, неутомимо с невыносимой выспренностью звавший меня в бой в самых избитых выражениях патриотического репертуара. Пользуясь моим крайним нервным переутомлением и подавленностью, мать не отходила от меня ни на шаг. Моя полная растерянность, моя потребность в привязанности и защите, вызванная долгой материнской опекой, оставили во мне смутную ностальгию по ниспосланной мне провидением женской неясности, образ женщины-хранительницы ни на минуту не покидал меня. Мне кажется, что именно во время этих странствий, только усиливавших мое одиночество в чужой и пестрой толпе, сильные черты характера моей матери окончательно взяли верх над моей слабостью и нерешительностью. Она вдохнула в меня свое дыхание, и я буквально перевоплотился в свою мать со всей ее вспыльчивостью, перепадами настроения, отсутствием чувства меры, агрессивностью, с ее манерами, с любовью к драме, со всеми крайностями ее характера, которые впоследствии снискали мне славу сорвиголовы среди товарищей и начальства.
Признаться, я пытался отделаться от ее властного присутствия, пытался бежать от нее в толчею и пестроту Медины, шатался по рынкам, забывался, рассматривая изделия из кожи и металла, обработанные по неизвестной для меня технологии, склонялся над тысячью предметов под пристальным и отсутствующим взглядом продавцов, сидевших перед своим товаром скрестив ноги и прислонясь к стене, с чубуком во рту, источавшим запах ладана и мяты; бродил по небезызвестному кварталу, не подозревая, что там меня ждало самое грязное приключение в жизни; засиживался на террасах арабских кафе, покуривая сигару и попивая зеленый чай, пытаясь по старой своей привычке комфортом заглушить душевную неурядицу; однако мать всюду следовала за мной по пятам, и ее голос раздавался во мне с хлесткой иронией: Ну что, немного туризма идет на пользу? Ты, видимо, хочешь отвлечь меня от моих мыслей? В то время как Франция твоих предков лежит, растерзанная, меж неумолимым врагом и склонившим голову правительством? Ну что ж! Раз у меня такой сын, то мы с таким же успехом могли остаться в Вильно, незачем было ехать во Францию, в тебе действительно нет главного, что делает человека французом.
Я поднимался и быстрыми шагами направлялся в переулок, кишевший женщинами в паранджах, нищими, торговцами, ослами, военными, и, честное слово, в постоянной смене впечатлений, форм и красок мне пару раз удалось от нее отделаться.
Тогда-то, вероятно, я и пережил самую короткую историю любви в своей жизни.
В одном из баров в европейской части города, где я решил выпить стаканчик, белокурая барменша, которой через две минуты я, разумеется, признался в любви, была, судя по всему, тронута моей пламенной серенадой. Ее взгляд блуждал по моему лицу, нежно и участливо задерживаясь на каждой его черточке.
Пока она переводила глаза от моего уха к губам, а потом мечтательно подняла их к корням волос, моя грудь вдвое раздалась вширь, сердце исполнилось мужественности, мускулы налились так, что десять лет тренировок не дали бы такого эффекта, а земля под ногами стала пьедесталом. Когда я признался ей, что намереваюсь отправиться в Англию, она сняла со своей шеи цепочку с маленьким золотым крестиком и протянула ее мне. Мне вдруг сильно и неодолимо захотелось махнуть рукой на свою мать, Францию, Англию и на весь духовный багаж, которым я был тяжело нагружен, и остаться рядом с этой девушкой, которая так хорошо меня понимала. Барменша была полькой, бежавшей из России через Памир и Ирак. Я надел на шею цепочку и сделал предложение своей любимой. К этому моменту мы были знакомы уже целых десять минут. Она ответила согласием. И рассказала мне, что ее муж и брат были убиты во время польской кампании. С тех пор у нее никого не было, за исключением неизбежных встреч, чтобы поправить финансовое положение и получить документы. В ее лице было что-то болезненное и волнующее, что вызывало желание помогать и покровительствовать ей, в то время как я сам искал первую встречную, чтобы ухватиться за нее, как за спасительный буй. Я всегда нуждался в женской поддержке, в женственности, одновременно уязвимой и преданной, немного покорной и благодарной, которая внушает иллюзию, что я дарю, - в то время как я беру; что поддерживаю, - когда сам ищу опоры. Интересно, откуда возникает эта странная потребность? Как в панцире, в своей кожаной куртке, несмотря на убийственную жару, в фуражке, надвинутой на глаза, самоуверенный и по-мужски покровительственный, я цеплялся за ее руку. Мир, рушившийся вокруг нас, с головокружительной скоростью толкал нас друг к другу, с той самой скоростью, с которой он рушился.
Было два часа пополудни - час сиесты, священный в Африке, и бар был пуст. Мы поднялись в ее комнату и полчаса не могли отлепиться друг от друга; никогда еще двое, прежде чем утопиться, не прилагали столько усилий, чтобы поддержать друг друга. Мы решили немедленно пожениться и затем вместе ехать в Англию. В половине четвертого у меня была встреча с товарищем, который должен был увидеться с английским консулом в Касабланке и просить его помочь нам. В три часа я покинул бар, чтобы успеть предупредить его, что нас будет трое, а не двое, как планировалось. Когда, в половине пятого, я вернулся в бар, то там уже было много народа и моя невеста была очень занята. Не знаю, что произошло за время моего отсутствия - по-видимому, она встретила кого-то другого, - но я прекрасно видел, что между нами все кончено. Вероятно, она не перенесла разлуки со мной. Она беседовала с красавцем лейтенантом-спаги24: видимо, он вошел в ее жизнь, пока она ждала меня. Конечно, я сам был виноват - никогда нельзя покидать любимую женщину. Как только одиночество, сомнение, отчаяние одолевают ее - все кончено. Должно быть, она разуверилась во мне, испугавшись, что я не вернусь, и решила переиграть свою судьбу. Мне было очень горько, но я не сердился на нее. Я тянул время за кружкой пива, испытывая страшное разочарование, так как незадолго до этого мне казалось, что я решил все проблемы. Полька была действительно хороша, с какой-то беззащитностью и брошенностыо во взгляде, которые так трогают меня, и у нее был изумительный жест, когда она откидывала с лица прядь белокурых волос, который волнует меня до сих пор при воспоминании о ней. Я очень легко привязываюсь. С минуту я наблюдал за ними, желая убедиться, осталась ли у меня надежда. Надежды не было. Я сказал ей несколько слов по-польски, стараясь затронуть патриотическую струну, но она перебила меня, заявив, что выходит замуж за лейтенанта-колониста и будет жить в Северной Африке; она устала от войны, которая, впрочем, закончилась, а маршал Петен спасет Францию и все устроит. После чего добавила, что англичане предали нас. Я с грустью посмотрел на лейтенанта-спаги, затмившего меня своим красным плащом, и смирился. Бедняжка пыталась ухватиться за кого угодно, кто внушал иллюзию надежности на фоне общей катастрофы, и я не мог на нее сердиться. Я расплатился за пиво, оставив на блюдечке чаевые и цепочку с золотым крестиком. В конце концов, я джентльмен.
Родителя моего товарища жили в Фесе, и мы поехали к ним на автобусе. Дверь нам открыла его сестра, и я увидел в ней свое спасение. Она тут же заставила меня забыть о той, которую я только что потерял в Мекнесе. Симона была из тех француженок, родившихся в Северной Африке, чья матовая кожа, тонкие запястья и томные глаза прославились на весь мир. Она была весела, образованна, убеждала нас с братом продолжать борьбу и порой так серьезно смотрела на меня, что я начинал волноваться. Под этим взглядом я вновь почувствовал в себе силы, твердость, уверенность и тут же решил просить ее руки. Я получил согласие, мы поцеловались в присутствии взволнованных родителей, и было решено, что при первой же возможности она приедет ко мне в Англию. Через шесть недель, в Лондоне, ее брат передал мне письмо, в котором Симона сообщала, что вышла замуж за молодого архитектора из Касабланки. Это явилось для меня страшным ударом, так как я не только был уверен, что нашел в ней женщину своей жизни, но и к тому времени совершенно забыл о ней, так что письмо оказалось для меня двойным и тяжким откровением о себе самом.
Попытки убедить английского консула выдать нам фальшивые документы не дали никакого результата, и я решил угнать с аэродрома Мекнеса "Моран-315" и сесть на нем в Гибралтаре. Но надо было еще найти такой, который бы не был выведен из строя, или же договориться с механиком, согласным мне помочь. Итак, я стал бродить по аэродрому, пристально вглядываясь в каждого механика и стараясь проникнуть в его душу. Я было уже набрел на одного парня, чье симпатичное курносое лицо внушало мне доверие, как вдруг увидел приземляющийся "Симун", который остановился в двадцати шагах от меня. Пилот-лейтенант вышел из самолета и направился к ангару. Само небо заговорщически подмигнуло мне, нельзя было упускать такую возможность. Я похолодел от страха, сдавившего мне грудь: я вовсе не был уверен, что смогу взлететь на "Симуне" и справлюсь с управлением. За время незаконных учебных полетов я освоил только "Мораны" и "Потезы-540". Но не мог уклониться: это был долг. Я чувствовал на себе взгляд своей матери, полный восхищения и гордости. Мне вдруг подумалось: а что, если в связи с поражением и оккупацией во Франции пропадет инсулин? Без этих уколов ей не продержаться и трех дней. Быть может, в Лондоне мне удастся договориться с Красным Крестом, чтобы переправлять ей его через Швейцарию.
Я подошел к "Симуну", поднялся в кабину и сел за штурвал. Я был уверен, что меня никто не видит.
Но ошибся. В каждом ангаре прятались жандармы полиции ВВС, облеченные полномочиями пресекать воздушное "дезертирство", которое осуществлялось благодаря сговору с механиками. Еще сегодня один "Моран-230" и "Голэнд" взяли курс на Гибралтар. Едва я устроился в кресле, как заметил двух жандармов, выскочивших из ангара и бросившихся в мою сторону; один из них на бегу расстегивал кобуру. Они были уже в тридцати метрах от самолета, а винт все еще не вращался. Я сделал последнюю отчаянную попытку и выскочил из кабины. С десяток солдат высыпали из ангара и с интересом смотрели на меня. Они не сделали ни малейшей попытки схватить меня, пока я, как заяц, бежал оглядываясь, но у них было достаточно времени, чтобы запомнить мое лицо. К вящей своей глупости, под воздействием состояния "победить или погибнуть", в котором я находился последнее время, я, прыгая из "Симуна", выхватил револьвер и, убегая со всех ног, продолжал сжимать его в руке, что явно не облегчило бы моей участи, предстань я перед военным трибуналом. Но я решил, что трибунала не будет. Абсолютно убежден, что в том состоянии, в котором я в ту минуту находился, меня бы живым не взяли. Я был очень хорошим стрелком, и мне до сих пор страшно подумать, что бы произошло, если бы мне не удалось скрыться. Однако все обошлось. Спрятав свой револьвер и не обращая внимания на свистки за спиной, я замедлил шаг и, миновав часового, спокойно вышел из лагеря на широкое шоссе. Я не прошел и пятидесяти метров, как показался автобус. Решительно встав поперек дороги, я махнул ему, и он остановился. Войдя, я уселся рядом с двумя женщинами в паранджах и с чистильщиком сапог в белом бурнусе и облегченно вздохнул. Ситуация была критической, но я не чувствовал беспокойства. Напротив, меня охватила настоящая эйфория. Наконец-то я послал к черту перемирие, взбунтовался, поступил как мужчина, стал самим собой, война снова продолжается, и отступать больше нельзя. Я почувствовал на себе восхищенный взгляд своей матери и, не удержавшись, снисходительно улыбнулся ей и рассмеялся. Да простит мне Бог, но мне кажется, что я даже сказал ей что-то претенциозное, что-то вроде "подожди, это только начало, ты еще увидишь...". Сидя в грязном автобусе с паранджами и белыми бурнусами, я скрестил на груди руки и наконец-то почувствовал себя на высоте, которой от меня ожидали. Я закурил "Вольтижёр", доводя свое неповиновение до предела курить в автобусе запрещалось, - и на минуту мы с матерью остались вдвоем, куря и молча поздравляя друг друга. У меня не было ни малейшего понятия о том, как быть дальше, помню, какую дурацкую мину узрел я, мельком увидев себя в зеркале. Я до того испугался, что выронил изо рта сигару.
Одно только было досадно: моя кожаная куртка осталась в лагере, а без нее мне было очень одиноко. Я тяжело переношу одиночество и тесно сжился со своей кожаной курткой. Как я уже говорил, я легко привязываюсь. Это единственное, что омрачало картину. Сигара служила утешением, но сигары недолговечны, а в сухом африканском воздухе она курилась быстро и с минуты на минуту грозила оставить меня в одиночестве.
Итак, я строил планы, куря "Вольтижёр". Разыскивая меня, военный патруль наверняка станет прочесывать весь город, поэтому мне любой ценой надо избегать мест, где военная форма слишком бы выделялась на фоне местного колорита. Разумнее всего было бы спрятаться на несколько дней, а затем добраться до Касабланки и попытаться сесть на отходящий корабль. Ползли слухи, что поляков по межправительственному договору эвакуируют в Англию и что английские суда приходят за ними в порты. Прежде всего надо, чтобы обо мне немного забыли. Первые двое суток я решил провести в бусбире, в небезызвестном квартале, где среди нескончаемого потока военных всех стран, направлявшихся сюда отвести душу, у меня было больше шансов остаться незамеченным. Маму немного встревожил такой выбор укрытия, но я немедленно успокоил ее. Итак, сойдя в арабской части города, я направился к знаменитому кварталу.
Глава XXXIII
Бусбир Мекнеса представлял собой целый город, обнесенный крепостной стеной, и насчитывал в ту пору тысячи проституток, рассредоточенных по нескольким сотням "домов". У входа стояли вооруженные часовые, а полицейский патруль прочесывал переулочки "городка" и был слишком занят разниманием стычек солдат разных родов войск, чтобы обращать внимание на одиночек вроде меня.
На следующий день после перемирия бусбир буквально кипел. Физические потребности солдат, значительные и в мирное время, только возрастают во время войны, а поражение вызывает у них крайнюю степень отчаяния. Переулки кишели военными - два дня в неделю отводилось гражданскому населению, - но мне повезло, я попал сюда в счастливый день - здесь мелькали белые фуражки Иностранного легиона, тюрбаны цвета хаки конников арабской кавалерии, красные плащи спаги, помпоны матросов, пунцовые головные уборы сенегальцев, накидки мехаристов - кавалеристов на верблюдах, - фуражки с гербами авиаторов, бежевые тюрбаны вьетнамцев. Здесь были люди со всего света желтолицые, чернолицые, европейцы - и стоял оглушительный гам от граммофонов, звуки которых доносились из каждого окна, - мне особенно запомнился голос Рины Кетти, обещавшей "ждать, в-е-ч-н-о ждать, и ночью и днем, своего любимого", в то время как армия, лишенная возможности сражаться и побеждать, выплескивала накопившееся мужество на тела берберок, негритянок, евреек, армянок, гречанок, полек - белых, черных и желтых девочек. Предусмотрительные "хозяйки" стелили матрасы прямо на полу, чтобы избежать расходов на сломанные в постельных битвах кровати. От профилактических центров, отмеченных красным крестом, тянуло перманганатом, дегтярным мылом и на редкость тошнотворной мазью с большой примесью каломели, в то время как санитары-сенегальцы в белых халатах вводили пациентам лошадиные дозы инъекций, борясь с угрозой спирохеты и гонококка, которые без этой санитарной "линии Мажино" окончательно бы изнурили дважды поверженную армию. Среди военных, особенно между солдатами Иностранного легиона, спаги и конниками арабской кавалерии, постоянно вспыхивали стычки за место, но преимущества в общем-то не было ни у кого, и кто угодно сменял кого угодно за цену от ста су плюс десять су за полотенце до десяти и двадцати франков в шикарных заведениях, где девочки были одеты, а не ожидали голыми на лестнице. Порой какая-нибудь девочка, доведенная до истерики переутомлением и гашишем, с воем бросалась на улицу и устраивала спектакль, который немедленно пресекался патрулями военной полиции в целях благопристойности. Вот в таком живописном и отвечающем моим целям месте, в заведении мамаши Зубиды, я надеялся скрыться от военной полиции, рассудив, что этот приют греха будет намного безопаснее любого другого укрытия, ибо современная церковь утратила свое исконное назначение. Целый день и две ночи я грыз удила, оказавшись в этой тяжелейшей ситуации.
В самом деле, я попал в самое ужасное положение, которое только может вообразить себе человек, движимый возвышенными чувствами и полный героических намерений и ощущающий на себе удрученный взгляд своей матери, чьи чувства и намерения еще более возвышенны.
Обычно бусбир закрывал свои двери в два часа ночи, решетки домов запирались на замок, а девочек отправляли отдыхать, за исключением тех, у кого были "тайные" свидания, которые не разрешались, но к которым военные власти относились терпимо: полиция, договорившись с "хозяйками", за справедливое вознаграждение закрывала на это глаза при наличии увольнительных. Это объяснила мне мамаша Зубида в половине первого ночи, за час до закрытия заведения. Нетрудно себе представить вставшую передо мною дилемму. До сих пор я упорно воздерживался от "удовольствий". Мне важно было добраться до Англии здоровым, и я не склонен был рисковать здоровьем в такой клоаке. За семь лет солдатской службы я многое повидал, многое совершил. Мы были авантюристами и торопились жить - поскольку в любой момент могли лишиться жизни, и в девяти случаях из десяти так и случалось, - но искали общества благородных девиц не только ради того, чтобы забыть о том, что нас ждало впереди. И уж не говоря о других соображениях, среди которых не последнюю роль играла малая, на мой взгляд, привлекательность предприимчивых "пансионерок", элементарнейшая осторожность не позволяла мне броситься в эти бурные воды. Я, честно сказать, не хотел предстать перед главнокомандующим борющейся Франции в таком виде, который бы заставил его нахмурить брови. Однако, откажись я от "потребления", мне оставался бы один выход: покинуть заведение и попасть в руки военного патруля, который прочесывал пустынные в это время суток улочки. Для меня это означало арест и военный трибунал. Поэтому я не мог ограничиться только "свиданием" и вынужден был остаться еще и на "ночлег", что в глазах полиции дало бы мне законное основание на пребывание у госпожи Зубиды. Мало того, если уж я желал отсидеться в заведении, пока не стихнут слухи, вызванные моим стремительным бегством с револьвером в руке, то должен был еще и проявить образцовую горячность, чтобы не вызвать подозрений и оправдать свое непрерывное пребывание здесь в течение полутора суток. Однако трудно себе представить человека, менее расположенного к подобным подвигам, чем я в ту минуту. Мне было совершенно не до этого. Страх, нервозность, отчаяние, пылкое нетерпение оказаться на высоте трагедии, которую переживала Франция, тысячи мучительных вопросов, которые я себе задавал, - все это мешало мне войти в роль жуира. Во всяком случае, у меня не лежала к этому душа. Представляете, с каким ужасом мы с матерью смотрели друг на друга. Я покорно махнул рукой, показывая ей, что у меня нет выбора, и в который раз - будь что будет - решил показать себя с лучшей стороны. И, подталкивая себя обеими руками, нырнул в клокочущие волны. Глядя на меня, боги моего детства, должно быть, помирали со смеху. Я видел, как эти знатоки, выпятив животы, хватались за бока и, закатывая глаза в припадке веселья, с кнутами укротителей в руках, в кольчугах и в остроконечных шлемах, поблескивавших в косых лучах низкого неба, насмешливо показывали пальцем на ученика-идеалиста, отправившегося завоевывать недоступные вершины и вступавшего теперь во владение миром, сжимая в руках добычу, не имевшую ни малейшего, даже отдаленного отношения к тем благородным трофеям, к которым он когда-то стремился. Никогда еще желание сдержать свое обещание и вернуться домой увенчанным лаврами, чтобы подвести счастливый итог всей жизни своей матери, не выглядело большей насмешкой, чем в томительные часы, проведенные в этой скверне.
Прошло двадцать лет, я уже немолод, и мои прежние серьезность и уверенность вызывают у меня иронию. Юноша, каким я был тогда, и я сегодняшний уже все сказали друг другу, и тем не менее мне кажется, что мы едва друг друга знаем. Неужели я действительно был этим мальчиком, трогательным и пылким, наивно верившим сказкам кормилицы и стремившимся чудесным образом изменить свою судьбу? Моя мать рассказывала мне слишком много красивых историй в зыбкие предрассветные часы, когда душа ребенка навсегда впитывает преподанные ему уроки, мы дали тогда друг другу слишком много обещаний, и я чувствовал, что обязан их исполнить. С таким стремлением к возвышенному все обречено было низвергнуться в пропасть. Теперь, после своего падения, я знаю, что благодаря таланту своей матери долгое время воспринимал жизнь как художественный материал и сломался, стараясь устроить жизнь любимого человека в соответствии с идеальными мерками. Стремление к совершенству, мастерству, красоте вынуждало меня бросаться с ноющими от нетерпения руками к бесформенной массе, которую ни одна человеческая воля не в состоянии укротить и которая, напротив, обладает коварной силой незаметно лепить вас по своему усмотрению. При каждой вашей попытке найти ей желаемое воплощение она еще сильнее навязывает вам трагическую, гротескную, ничтожную и нелепую форму, до тех пор пока вы, например, не окажетесь распластанным на пустынном берегу Океана, тишину которого лишь изредка нарушает лай тюленей и крик чаек, среди тысячи неподвижных морских птиц, отражающихся в зеркале залитого водой песка. Вместо того чтобы в силу своих возможностей жонглировать пятью, шестью, семью шарами, как все выдающиеся артисты, я лез из кожи, стараясь приспособить к жизни то, что в лучшем случае могло быть лишь темой для песни. Моя жизнь была слепой погоней за чем-то, к чему толкало меня искусство, но чего не могла дать жизнь. Я давно уже перестал быть жертвой своего энтузиазма, и если я все еще мечтаю превратить мир в счастливый сад, то теперь-то я знаю, что это из любви не столько к людям, сколько к садам. Я еще ощущаю вкус искусства прошлого и настоящего на своих губах, но скорее как ощущают улыбку; она станет моим последним художественным произведением, если у меня еще останется к тому времени какой-то талант.
Потом мы направились в Мекнес, куда временно эвакуировалась Летная школа, и прибыли как раз вовремя, чтобы узнать, что власти Северной Африки не только согласились на перемирие, но к тому же немедленно отдали приказ ставить на прикол все самолеты-"дезертиры", которые будут садиться в Гибралтаре.
Моя мать была вне себя. Она ни на минуту не оставляла меня в покое: возмущалась, неистовствовала, протестовала. Мне никак не удавалось успокоить ее.
Она кипела в каждом шарике моей крови, возмущалась и восставала с каждым ударом моего сердца, мешала мне спать по ночам, не давая покоя и трубя, чтобы я что-нибудь сделал. Я избегал смотреть на нее, чтобы не видеть выражения негодующего изумления перед новым для нее феноменом принятием поражения, как будто человека можно победить. Напрасно я умолял ее взять себя в руки, набраться терпения, дать мне отдышаться, поверить в меня - я прекрасно видел, что она даже не слушает. Конечно же, не по вине расстояния, разделявшего нас, поскольку в эти страшные часы она ни на минуту не покидала меня. Но она была возмущена и глубоко уязвлена тем, что Северная Африка отказалась последовать ее призыву.
18 июня 1940 года с призывом продолжить борьбу обратился к народу генерал де Голль. Не желая усложнять труд историков, мне все же хочется уточнить, что тот же самый призыв, сделанный моей матерью, приходится на 15-16 июня, то есть по крайней мере на два дня раньше. Этому есть много свидетельств, которые и сегодня можно услышать на рынке Буффа.
Человек двадцать рассказывали мне об ошеломляющей сцене, свидетелем которой я, слава Богу, не был, но при мысли о которой сгораю от стыда. Моя мать, стоя на стуле рядом с овощным прилавком господина Панталеони, потрясала тростью и призывала добрых людей не принимать перемирия и отправляться продолжать борьбу в Англию вместе с ее сыном, известным писателем, который уже наносит врагу смертоносные удары. Бедная женщина! Слезы подступают к горлу, когда я мысленно вижу, как несчастная, кончив свою тираду, раскрывает сумочку и пускает по кругу страничку еженедельника, в котором был напечатан мой рассказ. Должно быть, над ней смеялись. Я не сержусь на них. Я сержусь только на самого себя и на то, что мне недостало таланта, героизма, что я смог стать лишь тем, кто я есть. Я вовсе не это хотел ей подарить.
Вывод из строя самолетов на аэродромах Северной Африки вверг нас в отчаяние. Моя мать неистовствовала, протестовала, сердилась на меня и мою мягкотелость, возмущалась, что я продолжаю лежать как подкошенный на своей походной койке, вместо того чтобы энергично действовать. Например, постараться разыскать генерала Ногеса, чтобы в нескольких глубоко прочувствованных фразах дать ему понять все, что я о нем думаю. Я пытался объяснить ей, что генерал даже не подумает меня принять, и тут же видел, как она, вооружившись тростью, поднимается по ступенькам его резиденции, и прекрасно понимал, что она-то уж нашла бы способ, чтобы ее выслушали. Я чувствовал себя недостойным ее.
Никогда еще ее присутствие не казалось мне более реальным, более осязаемым, чем в эти томительные часы, которые я убивал, бесцельно бродя по мусульманским кварталам Мекнеса среди арабской толпы, совершенно ошеломившей меня своей пестротой, криками и запахами. Я старался в потоке неожиданной экзотики, обрушивавшемся на меня, хоть на мгновение потопить голос своей крови, неутомимо с невыносимой выспренностью звавший меня в бой в самых избитых выражениях патриотического репертуара. Пользуясь моим крайним нервным переутомлением и подавленностью, мать не отходила от меня ни на шаг. Моя полная растерянность, моя потребность в привязанности и защите, вызванная долгой материнской опекой, оставили во мне смутную ностальгию по ниспосланной мне провидением женской неясности, образ женщины-хранительницы ни на минуту не покидал меня. Мне кажется, что именно во время этих странствий, только усиливавших мое одиночество в чужой и пестрой толпе, сильные черты характера моей матери окончательно взяли верх над моей слабостью и нерешительностью. Она вдохнула в меня свое дыхание, и я буквально перевоплотился в свою мать со всей ее вспыльчивостью, перепадами настроения, отсутствием чувства меры, агрессивностью, с ее манерами, с любовью к драме, со всеми крайностями ее характера, которые впоследствии снискали мне славу сорвиголовы среди товарищей и начальства.
Признаться, я пытался отделаться от ее властного присутствия, пытался бежать от нее в толчею и пестроту Медины, шатался по рынкам, забывался, рассматривая изделия из кожи и металла, обработанные по неизвестной для меня технологии, склонялся над тысячью предметов под пристальным и отсутствующим взглядом продавцов, сидевших перед своим товаром скрестив ноги и прислонясь к стене, с чубуком во рту, источавшим запах ладана и мяты; бродил по небезызвестному кварталу, не подозревая, что там меня ждало самое грязное приключение в жизни; засиживался на террасах арабских кафе, покуривая сигару и попивая зеленый чай, пытаясь по старой своей привычке комфортом заглушить душевную неурядицу; однако мать всюду следовала за мной по пятам, и ее голос раздавался во мне с хлесткой иронией: Ну что, немного туризма идет на пользу? Ты, видимо, хочешь отвлечь меня от моих мыслей? В то время как Франция твоих предков лежит, растерзанная, меж неумолимым врагом и склонившим голову правительством? Ну что ж! Раз у меня такой сын, то мы с таким же успехом могли остаться в Вильно, незачем было ехать во Францию, в тебе действительно нет главного, что делает человека французом.
Я поднимался и быстрыми шагами направлялся в переулок, кишевший женщинами в паранджах, нищими, торговцами, ослами, военными, и, честное слово, в постоянной смене впечатлений, форм и красок мне пару раз удалось от нее отделаться.
Тогда-то, вероятно, я и пережил самую короткую историю любви в своей жизни.
В одном из баров в европейской части города, где я решил выпить стаканчик, белокурая барменша, которой через две минуты я, разумеется, признался в любви, была, судя по всему, тронута моей пламенной серенадой. Ее взгляд блуждал по моему лицу, нежно и участливо задерживаясь на каждой его черточке.
Пока она переводила глаза от моего уха к губам, а потом мечтательно подняла их к корням волос, моя грудь вдвое раздалась вширь, сердце исполнилось мужественности, мускулы налились так, что десять лет тренировок не дали бы такого эффекта, а земля под ногами стала пьедесталом. Когда я признался ей, что намереваюсь отправиться в Англию, она сняла со своей шеи цепочку с маленьким золотым крестиком и протянула ее мне. Мне вдруг сильно и неодолимо захотелось махнуть рукой на свою мать, Францию, Англию и на весь духовный багаж, которым я был тяжело нагружен, и остаться рядом с этой девушкой, которая так хорошо меня понимала. Барменша была полькой, бежавшей из России через Памир и Ирак. Я надел на шею цепочку и сделал предложение своей любимой. К этому моменту мы были знакомы уже целых десять минут. Она ответила согласием. И рассказала мне, что ее муж и брат были убиты во время польской кампании. С тех пор у нее никого не было, за исключением неизбежных встреч, чтобы поправить финансовое положение и получить документы. В ее лице было что-то болезненное и волнующее, что вызывало желание помогать и покровительствовать ей, в то время как я сам искал первую встречную, чтобы ухватиться за нее, как за спасительный буй. Я всегда нуждался в женской поддержке, в женственности, одновременно уязвимой и преданной, немного покорной и благодарной, которая внушает иллюзию, что я дарю, - в то время как я беру; что поддерживаю, - когда сам ищу опоры. Интересно, откуда возникает эта странная потребность? Как в панцире, в своей кожаной куртке, несмотря на убийственную жару, в фуражке, надвинутой на глаза, самоуверенный и по-мужски покровительственный, я цеплялся за ее руку. Мир, рушившийся вокруг нас, с головокружительной скоростью толкал нас друг к другу, с той самой скоростью, с которой он рушился.
Было два часа пополудни - час сиесты, священный в Африке, и бар был пуст. Мы поднялись в ее комнату и полчаса не могли отлепиться друг от друга; никогда еще двое, прежде чем утопиться, не прилагали столько усилий, чтобы поддержать друг друга. Мы решили немедленно пожениться и затем вместе ехать в Англию. В половине четвертого у меня была встреча с товарищем, который должен был увидеться с английским консулом в Касабланке и просить его помочь нам. В три часа я покинул бар, чтобы успеть предупредить его, что нас будет трое, а не двое, как планировалось. Когда, в половине пятого, я вернулся в бар, то там уже было много народа и моя невеста была очень занята. Не знаю, что произошло за время моего отсутствия - по-видимому, она встретила кого-то другого, - но я прекрасно видел, что между нами все кончено. Вероятно, она не перенесла разлуки со мной. Она беседовала с красавцем лейтенантом-спаги24: видимо, он вошел в ее жизнь, пока она ждала меня. Конечно, я сам был виноват - никогда нельзя покидать любимую женщину. Как только одиночество, сомнение, отчаяние одолевают ее - все кончено. Должно быть, она разуверилась во мне, испугавшись, что я не вернусь, и решила переиграть свою судьбу. Мне было очень горько, но я не сердился на нее. Я тянул время за кружкой пива, испытывая страшное разочарование, так как незадолго до этого мне казалось, что я решил все проблемы. Полька была действительно хороша, с какой-то беззащитностью и брошенностыо во взгляде, которые так трогают меня, и у нее был изумительный жест, когда она откидывала с лица прядь белокурых волос, который волнует меня до сих пор при воспоминании о ней. Я очень легко привязываюсь. С минуту я наблюдал за ними, желая убедиться, осталась ли у меня надежда. Надежды не было. Я сказал ей несколько слов по-польски, стараясь затронуть патриотическую струну, но она перебила меня, заявив, что выходит замуж за лейтенанта-колониста и будет жить в Северной Африке; она устала от войны, которая, впрочем, закончилась, а маршал Петен спасет Францию и все устроит. После чего добавила, что англичане предали нас. Я с грустью посмотрел на лейтенанта-спаги, затмившего меня своим красным плащом, и смирился. Бедняжка пыталась ухватиться за кого угодно, кто внушал иллюзию надежности на фоне общей катастрофы, и я не мог на нее сердиться. Я расплатился за пиво, оставив на блюдечке чаевые и цепочку с золотым крестиком. В конце концов, я джентльмен.
Родителя моего товарища жили в Фесе, и мы поехали к ним на автобусе. Дверь нам открыла его сестра, и я увидел в ней свое спасение. Она тут же заставила меня забыть о той, которую я только что потерял в Мекнесе. Симона была из тех француженок, родившихся в Северной Африке, чья матовая кожа, тонкие запястья и томные глаза прославились на весь мир. Она была весела, образованна, убеждала нас с братом продолжать борьбу и порой так серьезно смотрела на меня, что я начинал волноваться. Под этим взглядом я вновь почувствовал в себе силы, твердость, уверенность и тут же решил просить ее руки. Я получил согласие, мы поцеловались в присутствии взволнованных родителей, и было решено, что при первой же возможности она приедет ко мне в Англию. Через шесть недель, в Лондоне, ее брат передал мне письмо, в котором Симона сообщала, что вышла замуж за молодого архитектора из Касабланки. Это явилось для меня страшным ударом, так как я не только был уверен, что нашел в ней женщину своей жизни, но и к тому времени совершенно забыл о ней, так что письмо оказалось для меня двойным и тяжким откровением о себе самом.
Попытки убедить английского консула выдать нам фальшивые документы не дали никакого результата, и я решил угнать с аэродрома Мекнеса "Моран-315" и сесть на нем в Гибралтаре. Но надо было еще найти такой, который бы не был выведен из строя, или же договориться с механиком, согласным мне помочь. Итак, я стал бродить по аэродрому, пристально вглядываясь в каждого механика и стараясь проникнуть в его душу. Я было уже набрел на одного парня, чье симпатичное курносое лицо внушало мне доверие, как вдруг увидел приземляющийся "Симун", который остановился в двадцати шагах от меня. Пилот-лейтенант вышел из самолета и направился к ангару. Само небо заговорщически подмигнуло мне, нельзя было упускать такую возможность. Я похолодел от страха, сдавившего мне грудь: я вовсе не был уверен, что смогу взлететь на "Симуне" и справлюсь с управлением. За время незаконных учебных полетов я освоил только "Мораны" и "Потезы-540". Но не мог уклониться: это был долг. Я чувствовал на себе взгляд своей матери, полный восхищения и гордости. Мне вдруг подумалось: а что, если в связи с поражением и оккупацией во Франции пропадет инсулин? Без этих уколов ей не продержаться и трех дней. Быть может, в Лондоне мне удастся договориться с Красным Крестом, чтобы переправлять ей его через Швейцарию.
Я подошел к "Симуну", поднялся в кабину и сел за штурвал. Я был уверен, что меня никто не видит.
Но ошибся. В каждом ангаре прятались жандармы полиции ВВС, облеченные полномочиями пресекать воздушное "дезертирство", которое осуществлялось благодаря сговору с механиками. Еще сегодня один "Моран-230" и "Голэнд" взяли курс на Гибралтар. Едва я устроился в кресле, как заметил двух жандармов, выскочивших из ангара и бросившихся в мою сторону; один из них на бегу расстегивал кобуру. Они были уже в тридцати метрах от самолета, а винт все еще не вращался. Я сделал последнюю отчаянную попытку и выскочил из кабины. С десяток солдат высыпали из ангара и с интересом смотрели на меня. Они не сделали ни малейшей попытки схватить меня, пока я, как заяц, бежал оглядываясь, но у них было достаточно времени, чтобы запомнить мое лицо. К вящей своей глупости, под воздействием состояния "победить или погибнуть", в котором я находился последнее время, я, прыгая из "Симуна", выхватил револьвер и, убегая со всех ног, продолжал сжимать его в руке, что явно не облегчило бы моей участи, предстань я перед военным трибуналом. Но я решил, что трибунала не будет. Абсолютно убежден, что в том состоянии, в котором я в ту минуту находился, меня бы живым не взяли. Я был очень хорошим стрелком, и мне до сих пор страшно подумать, что бы произошло, если бы мне не удалось скрыться. Однако все обошлось. Спрятав свой револьвер и не обращая внимания на свистки за спиной, я замедлил шаг и, миновав часового, спокойно вышел из лагеря на широкое шоссе. Я не прошел и пятидесяти метров, как показался автобус. Решительно встав поперек дороги, я махнул ему, и он остановился. Войдя, я уселся рядом с двумя женщинами в паранджах и с чистильщиком сапог в белом бурнусе и облегченно вздохнул. Ситуация была критической, но я не чувствовал беспокойства. Напротив, меня охватила настоящая эйфория. Наконец-то я послал к черту перемирие, взбунтовался, поступил как мужчина, стал самим собой, война снова продолжается, и отступать больше нельзя. Я почувствовал на себе восхищенный взгляд своей матери и, не удержавшись, снисходительно улыбнулся ей и рассмеялся. Да простит мне Бог, но мне кажется, что я даже сказал ей что-то претенциозное, что-то вроде "подожди, это только начало, ты еще увидишь...". Сидя в грязном автобусе с паранджами и белыми бурнусами, я скрестил на груди руки и наконец-то почувствовал себя на высоте, которой от меня ожидали. Я закурил "Вольтижёр", доводя свое неповиновение до предела курить в автобусе запрещалось, - и на минуту мы с матерью остались вдвоем, куря и молча поздравляя друг друга. У меня не было ни малейшего понятия о том, как быть дальше, помню, какую дурацкую мину узрел я, мельком увидев себя в зеркале. Я до того испугался, что выронил изо рта сигару.
Одно только было досадно: моя кожаная куртка осталась в лагере, а без нее мне было очень одиноко. Я тяжело переношу одиночество и тесно сжился со своей кожаной курткой. Как я уже говорил, я легко привязываюсь. Это единственное, что омрачало картину. Сигара служила утешением, но сигары недолговечны, а в сухом африканском воздухе она курилась быстро и с минуты на минуту грозила оставить меня в одиночестве.
Итак, я строил планы, куря "Вольтижёр". Разыскивая меня, военный патруль наверняка станет прочесывать весь город, поэтому мне любой ценой надо избегать мест, где военная форма слишком бы выделялась на фоне местного колорита. Разумнее всего было бы спрятаться на несколько дней, а затем добраться до Касабланки и попытаться сесть на отходящий корабль. Ползли слухи, что поляков по межправительственному договору эвакуируют в Англию и что английские суда приходят за ними в порты. Прежде всего надо, чтобы обо мне немного забыли. Первые двое суток я решил провести в бусбире, в небезызвестном квартале, где среди нескончаемого потока военных всех стран, направлявшихся сюда отвести душу, у меня было больше шансов остаться незамеченным. Маму немного встревожил такой выбор укрытия, но я немедленно успокоил ее. Итак, сойдя в арабской части города, я направился к знаменитому кварталу.
Глава XXXIII
Бусбир Мекнеса представлял собой целый город, обнесенный крепостной стеной, и насчитывал в ту пору тысячи проституток, рассредоточенных по нескольким сотням "домов". У входа стояли вооруженные часовые, а полицейский патруль прочесывал переулочки "городка" и был слишком занят разниманием стычек солдат разных родов войск, чтобы обращать внимание на одиночек вроде меня.
На следующий день после перемирия бусбир буквально кипел. Физические потребности солдат, значительные и в мирное время, только возрастают во время войны, а поражение вызывает у них крайнюю степень отчаяния. Переулки кишели военными - два дня в неделю отводилось гражданскому населению, - но мне повезло, я попал сюда в счастливый день - здесь мелькали белые фуражки Иностранного легиона, тюрбаны цвета хаки конников арабской кавалерии, красные плащи спаги, помпоны матросов, пунцовые головные уборы сенегальцев, накидки мехаристов - кавалеристов на верблюдах, - фуражки с гербами авиаторов, бежевые тюрбаны вьетнамцев. Здесь были люди со всего света желтолицые, чернолицые, европейцы - и стоял оглушительный гам от граммофонов, звуки которых доносились из каждого окна, - мне особенно запомнился голос Рины Кетти, обещавшей "ждать, в-е-ч-н-о ждать, и ночью и днем, своего любимого", в то время как армия, лишенная возможности сражаться и побеждать, выплескивала накопившееся мужество на тела берберок, негритянок, евреек, армянок, гречанок, полек - белых, черных и желтых девочек. Предусмотрительные "хозяйки" стелили матрасы прямо на полу, чтобы избежать расходов на сломанные в постельных битвах кровати. От профилактических центров, отмеченных красным крестом, тянуло перманганатом, дегтярным мылом и на редкость тошнотворной мазью с большой примесью каломели, в то время как санитары-сенегальцы в белых халатах вводили пациентам лошадиные дозы инъекций, борясь с угрозой спирохеты и гонококка, которые без этой санитарной "линии Мажино" окончательно бы изнурили дважды поверженную армию. Среди военных, особенно между солдатами Иностранного легиона, спаги и конниками арабской кавалерии, постоянно вспыхивали стычки за место, но преимущества в общем-то не было ни у кого, и кто угодно сменял кого угодно за цену от ста су плюс десять су за полотенце до десяти и двадцати франков в шикарных заведениях, где девочки были одеты, а не ожидали голыми на лестнице. Порой какая-нибудь девочка, доведенная до истерики переутомлением и гашишем, с воем бросалась на улицу и устраивала спектакль, который немедленно пресекался патрулями военной полиции в целях благопристойности. Вот в таком живописном и отвечающем моим целям месте, в заведении мамаши Зубиды, я надеялся скрыться от военной полиции, рассудив, что этот приют греха будет намного безопаснее любого другого укрытия, ибо современная церковь утратила свое исконное назначение. Целый день и две ночи я грыз удила, оказавшись в этой тяжелейшей ситуации.
В самом деле, я попал в самое ужасное положение, которое только может вообразить себе человек, движимый возвышенными чувствами и полный героических намерений и ощущающий на себе удрученный взгляд своей матери, чьи чувства и намерения еще более возвышенны.
Обычно бусбир закрывал свои двери в два часа ночи, решетки домов запирались на замок, а девочек отправляли отдыхать, за исключением тех, у кого были "тайные" свидания, которые не разрешались, но к которым военные власти относились терпимо: полиция, договорившись с "хозяйками", за справедливое вознаграждение закрывала на это глаза при наличии увольнительных. Это объяснила мне мамаша Зубида в половине первого ночи, за час до закрытия заведения. Нетрудно себе представить вставшую передо мною дилемму. До сих пор я упорно воздерживался от "удовольствий". Мне важно было добраться до Англии здоровым, и я не склонен был рисковать здоровьем в такой клоаке. За семь лет солдатской службы я многое повидал, многое совершил. Мы были авантюристами и торопились жить - поскольку в любой момент могли лишиться жизни, и в девяти случаях из десяти так и случалось, - но искали общества благородных девиц не только ради того, чтобы забыть о том, что нас ждало впереди. И уж не говоря о других соображениях, среди которых не последнюю роль играла малая, на мой взгляд, привлекательность предприимчивых "пансионерок", элементарнейшая осторожность не позволяла мне броситься в эти бурные воды. Я, честно сказать, не хотел предстать перед главнокомандующим борющейся Франции в таком виде, который бы заставил его нахмурить брови. Однако, откажись я от "потребления", мне оставался бы один выход: покинуть заведение и попасть в руки военного патруля, который прочесывал пустынные в это время суток улочки. Для меня это означало арест и военный трибунал. Поэтому я не мог ограничиться только "свиданием" и вынужден был остаться еще и на "ночлег", что в глазах полиции дало бы мне законное основание на пребывание у госпожи Зубиды. Мало того, если уж я желал отсидеться в заведении, пока не стихнут слухи, вызванные моим стремительным бегством с револьвером в руке, то должен был еще и проявить образцовую горячность, чтобы не вызвать подозрений и оправдать свое непрерывное пребывание здесь в течение полутора суток. Однако трудно себе представить человека, менее расположенного к подобным подвигам, чем я в ту минуту. Мне было совершенно не до этого. Страх, нервозность, отчаяние, пылкое нетерпение оказаться на высоте трагедии, которую переживала Франция, тысячи мучительных вопросов, которые я себе задавал, - все это мешало мне войти в роль жуира. Во всяком случае, у меня не лежала к этому душа. Представляете, с каким ужасом мы с матерью смотрели друг на друга. Я покорно махнул рукой, показывая ей, что у меня нет выбора, и в который раз - будь что будет - решил показать себя с лучшей стороны. И, подталкивая себя обеими руками, нырнул в клокочущие волны. Глядя на меня, боги моего детства, должно быть, помирали со смеху. Я видел, как эти знатоки, выпятив животы, хватались за бока и, закатывая глаза в припадке веселья, с кнутами укротителей в руках, в кольчугах и в остроконечных шлемах, поблескивавших в косых лучах низкого неба, насмешливо показывали пальцем на ученика-идеалиста, отправившегося завоевывать недоступные вершины и вступавшего теперь во владение миром, сжимая в руках добычу, не имевшую ни малейшего, даже отдаленного отношения к тем благородным трофеям, к которым он когда-то стремился. Никогда еще желание сдержать свое обещание и вернуться домой увенчанным лаврами, чтобы подвести счастливый итог всей жизни своей матери, не выглядело большей насмешкой, чем в томительные часы, проведенные в этой скверне.
Прошло двадцать лет, я уже немолод, и мои прежние серьезность и уверенность вызывают у меня иронию. Юноша, каким я был тогда, и я сегодняшний уже все сказали друг другу, и тем не менее мне кажется, что мы едва друг друга знаем. Неужели я действительно был этим мальчиком, трогательным и пылким, наивно верившим сказкам кормилицы и стремившимся чудесным образом изменить свою судьбу? Моя мать рассказывала мне слишком много красивых историй в зыбкие предрассветные часы, когда душа ребенка навсегда впитывает преподанные ему уроки, мы дали тогда друг другу слишком много обещаний, и я чувствовал, что обязан их исполнить. С таким стремлением к возвышенному все обречено было низвергнуться в пропасть. Теперь, после своего падения, я знаю, что благодаря таланту своей матери долгое время воспринимал жизнь как художественный материал и сломался, стараясь устроить жизнь любимого человека в соответствии с идеальными мерками. Стремление к совершенству, мастерству, красоте вынуждало меня бросаться с ноющими от нетерпения руками к бесформенной массе, которую ни одна человеческая воля не в состоянии укротить и которая, напротив, обладает коварной силой незаметно лепить вас по своему усмотрению. При каждой вашей попытке найти ей желаемое воплощение она еще сильнее навязывает вам трагическую, гротескную, ничтожную и нелепую форму, до тех пор пока вы, например, не окажетесь распластанным на пустынном берегу Океана, тишину которого лишь изредка нарушает лай тюленей и крик чаек, среди тысячи неподвижных морских птиц, отражающихся в зеркале залитого водой песка. Вместо того чтобы в силу своих возможностей жонглировать пятью, шестью, семью шарами, как все выдающиеся артисты, я лез из кожи, стараясь приспособить к жизни то, что в лучшем случае могло быть лишь темой для песни. Моя жизнь была слепой погоней за чем-то, к чему толкало меня искусство, но чего не могла дать жизнь. Я давно уже перестал быть жертвой своего энтузиазма, и если я все еще мечтаю превратить мир в счастливый сад, то теперь-то я знаю, что это из любви не столько к людям, сколько к садам. Я еще ощущаю вкус искусства прошлого и настоящего на своих губах, но скорее как ощущают улыбку; она станет моим последним художественным произведением, если у меня еще останется к тому времени какой-то талант.