- Я думаю, господа согласятся со мной: мы присутствовали при волнующей сцене... Господин Гарибальди, - помнится, слово "господин" прозвучало у него особенно замогильно, - я заплачу взнос за этого молодого человека: у него есть смелость и хватка.
   С тех пор я навсегда полюбил Швецию.
   Но ноги моей больше не было в Императорском парке.
   Глава XX
   Все мои неудачи привели к тому, что я все чаще стал затворяться в своей комнате и всерьез принялся писать. Повсюду сталкиваясь с неприглядной действительностью, везде получая отпор, всюду натыкаясь на границы своих возможностей, я привык уноситься в воображаемый мир, обретая там благодаря своим вымышленным персонажам жизнь, полную смысла, справедливости и понимания. Инстинктивно, отчасти под влиянием литературы, я открыл для себя юмор, этот ловкий и безотказный способ обезоруживать действительность в тот самый момент, когда она готова раздавить вас. Юмор всегда был моим дружеским спутником; только ему я обязал своими крупными победами над судьбой. Никто не смог лишить меня этого оружия, которое с еще большей охотой я оборачиваю против себя самого, а через себя - против нашего общего удела, который я разделяю со всеми людьми. Юмор говорит о человеческом достоинстве, утверждает превосходство человека над обстоятельствами. Некоторые мои "друзья", напрочь лишенные юмора, очень печалятся, когда в своих книгах и высказываниях я обращаю это мощное оружие против самого себя; эти умники говорят о мазохизме, ненависти к самому себе и даже, когда я подключаю к этим шуткам своих близких, об эксгибиционизме и хамстве. Мне жаль их. Дело в том, что моего "я" не существует, что я никогда не убивал, а лишь слегка задевал собственное "я", обрушиваясь на него со своим любимым оружием; я имел в виду положение человека во все времена, его удел, навязанный свыше, приговор, продиктованный нам какими-то неумолимыми силами, сродни фатальным нюрнбергским приговорам. В отношениях с людьми это недоразумение всегда обрекало меня на одиночество, поскольку ничто так сильно не отчуждает, как желание дружески поддержать юмором того, кто в этом смысле еще более непробиваем, чем пингвин.
   Я стал также интересоваться социальными проблемами и мечтать о таком мире, в котором женщинам не придется больше заботиться о своих детях в одиночку. Но, с другой стороны, я знал, что социальная справедливость только первый шаг, лепет младенца, и то, что я просил для себе подобных, по сути дела, сводилось к тому, чтобы они стали хозяевами своей судьбы. Я рассматривал жизнь человека как попытку революционной борьбы против собственных биологических, моральных и интеллектуальных данных. Так как чем больше я смотрел на постаревшее, усталое лицо своей матери, тем сильнее зрело во мне чувство несправедливости и росло желание исправить мир, сделать его достойным.
   Тем временем у нас опять стало туго с финансами. Экономический кризис 1929 года затронул и Лазурный берег, и для нас вновь наступили тяжелые дни.
   Мать переоборудовала одну из комнат нашей квартиры под псарню, открыв пансион для домашних животных, читала книги слепым, взяла жильцов, стала управляющей одного дома, пару раз выступала посредницей по продаже земельных участков. Я лез из кожи, чтобы помочь ей, то есть пытался создавать бессмертный шедевр. Иногда я зачитывал ей несколько удачных страниц, и она никогда не обманывала моих ожиданий, безгранично восхищаясь мной; но однажды, прослушав одну из моих поэм, она робко сказала:
   - Мне кажется, что ты будешь малопрактичным в жизни. Не понимаю, откуда в тебе это.
   И действительно, в лицее, вплоть до выпускных экзаменов на аттестат бакалавра, у меня были самые плачевные оценки по точным наукам. На устном экзамене по химии экзаменатор, вероятно господин Пассак, попросил меня рассказать о гипсе, и все, что я смог ему сказать, дословно было:
   - Гипс идет на строительство стен. Экзаменатор терпеливо ждал. Потом, так как больше ничего не последовало, он спросил:
   - Это все?
   Я свысока посмотрел на него и обратился к публике, призывая ее в свидетели:
   - Что значит "все"? Это колоссально! Господин профессор, уберите стены, и девяносто девять процентов нашей цивилизации рухнет!
   Сделки подворачивались все реже и реже, и однажды, проплакав весь вечер напролет, мать села за стол и написала кому-то очень длинное письмо. На следующий день она повела меня к фотографу, который снял меня по пояс в голубом свитере и с поднятыми кверху глазами. Фотография была приложена к письму, и после нескольких дней колебаний мать, хранившая письмо в запертом выдвижном ящике стола, все же решилась отправить его.
   Весь следующий вечер она провела, склонившись над своим сундуком и перечитывая пачку писем, перевязанную голубой ленточкой.
   В ту пору матери было около пятидесяти двух лет. Письма были пожелтевшими и истрепанными. В 1947 году я наткнулся на них в подвале, прочел и с тех пор часто перечитываю.
   Через восемь дней мы получили чек на пятьсот франков, который произвел на мою мать необыкновенное действие: она с благодарностью посмотрела на меня. Так, как будто я сделал для нее что-то значительное. Она подошла ко мне, взяла мое лицо обеими руками и внимательно всматривалась в каждую его черточку, пока на ее глазах не заблестели слезы. Странное чувство шевельнулось во мне, я вдруг понял, что она видит во мне кого-то другого.
   Целых полтора года, более или менее регулярно, нам продолжали поступать чеки. Мне купили гоночный велосипед "Томман" оранжевого цвета. Для нас наступила счастливая пора спокойствия и процветания. Я ежедневно получал по два франка на карманные расходы и теперь мог, возвращаясь из лицея, иногда заходить на цветочный рынок и за пятьдесят сантимов покупать душистый букет, чтобы подарить его матери. По вечерам я водил ее в "Руаяль" слушать цыганский оркестр: мы слушали его, стоя на тротуаре, предпочитая не подниматься на террасу, где посещение кафе было обязательным. Моя мать обожала цыганские оркестры: наряду с гвардейскими офицерами, дуэлью Пушкина и шампанским, которое пьется из туфелек, они были для нее наиболее романтическим воплощением порочного мира. Она все время предостерегала меня от цыганок, которые, по ее словам, являют собой серьезную угрозу, способны, если я не приму меры, погубить меня, подорвав физически, морально и материально, и неизбежно приведут к чахотке. Меня приятно волновали такие перспективы, но им не суждено было сбыться. Единственная цыганка, которая привлекла меня в молодости, исключительно благодаря интригующим рассказам моей матери, коими я проникся задолго до того, ограничилась тем, что украла мой бумажник, шейный платок и часы-браслет, даже не дав мне времени опомниться и тем более схлопотать чахотку.
   Я всегда мечтал, чтобы меня погубила женщина - морально, физически и материально: как это, должно быть, здорово, когда хоть что-то можешь сделать из своей жизни. Конечно, я могу еще заразиться чахоткой, но, учитывая мой возраст, думаю, что иным путем. Природа имеет свои пределы. Кроме того, что-то подсказывает мне, что и цыганки, и гвардейские офицеры уже не те, что прежде.
   После концерта я брал мать под руку и мы шли посидеть на Английскую набережную. Там тоже места были платные, но такой шик мы теперь могли себе позволить.
   Удачно выбрав место, можно было бесплатно слушать оркестр "Лидо" или Казино. Обычно мать приносила с собой черный хлеб и соленые огурцы, незаметно спрятав их на дне своей сумочки, - наше излюбленное лакомство. И тогда, около девяти часов вечера, на Английской набережной можно было нередко видеть изысканную седовласую даму с юношей в голубом свитере, которые, опершись на балюстраду и расстелив на коленях газету, разглядывали гуляющую публику, смакуя соленые а-ля рюс огурцы с черным хлебом. Это было очень вкусно.
   Но недостаточно. Мариетта пробудила во мне голод, который уже не мог утолить никакой, даже самый соленый, огурец в мире. Вот уже два года, как Мариетта покинула нас, но память о ней осталась у меня в крови и мешала спать по ночам. Я и сейчас глубоко благодарен этой доброй француженке, распахнувшей передо мной дверь в лучший мир. С тех пор прошло тридцать лет, и я честно признаюсь, что с того времени не узнал ничего нового и ничего не забыл. Пусть ее старость будет счастливой и тихой, и пусть она знает, что щедро поделилась со мной тем, чем наградил ее Господь. Я боюсь расчувствоваться, если буду и дальше продолжать тему, и поэтому кончаю на этом.
   Итак, Мариетты уже давно не было рядом, чтобы протянуть мне руку помощи. Кровь кипела в моих жилах и так нещадно и настойчиво стучалась в дверь, что даже три километра, которые я проплывал каждое утро, не могли успокоить ее. Сидя рядом с матерью на Английской набережной, я следил за каждой проходившей мимо красавицей, обладательницей хлеба насущного, глубоко вздыхал и в растерянности замирал со своим огурцом в руке.
   Но древнейшая в мире цивилизация с присущим ей снисходительным пониманием природы человека и его греховности, со свойственной ей склонностью к соглашательству пришла мне на помощь. Средиземное море слишком долго существовало бок о бок с солнцем, чтобы сделаться его врагом, и оно склонило ко мне свое милостивое лицо.
   В ту пору лицей, здание которого возвышалось между площадью Массена и эспланадой Пайон, был не единственным просветительным учреждением в Ницце. На улице Сен-Мишель нам с товарищами оказывали простой и дружелюбный прием - по крайней мере, когда американская эскадра не высаживалась в Вильфранше; тогда для нас наступали самые черные дни, класс находился в подавленном состоянии и черная классная доска поистине становилась флагом нашей меланхолии.
   Но с двумя-тремя франками в кармане трудно гулять, как говорят у нас на Юге.
   И дома стали происходить странные вещи. Сперва исчез один ковер, затем другой, и однажды, вернувшись из Казино, в котором давали "Мадам Баттерфляй", моя мать была поражена, обнаружив, что небольшое трюмо, купленное ею накануне у антиквара в надежде выгодно перепродать его, буквально растворилось в воздухе при плотно закрытых дверях и окнах. Ее лицо выражало крайнее удивление. Она подвергла квартиру тщательному осмотру, чтобы убедиться, не пропало ли еще что. Оказалось, что да: мой фотоаппарат, моя теннисная ракетка, мои часы, мое зимнее пальто, моя коллекция почтовых марок и собрание сочинений Бальзака, которое я получил в качестве первой премии по французскому языку; его постигла та же участь. Я даже ухитрился продать знаменитый самовар, который пристроил у самого старого антиквара Ниццы, конечно же, за смехотворную сумму; тем не менее ее хватило, чтобы сразу же вывести меня из затруднения. Мать с минуту раздумывала, потом села в кресло и уставилась на меня. Она долго и внимательно глядела мне в глаза, после чего, к моему великому удивлению, вместо скандала, которого я ждал, ее лицо вдруг приняло выражение торжества и гордости. От всей души шмыгнув носом, она еще раз посмотрела на меня с благодарностью, восхищением и умилением: наконец-то я стал мужчиной. Она боролась не зря.
   В этот вечер она написала длинное письмо своим крупным и нервным почерком, все с тем же победоносным и счастливым видом торопясь сообщить, что я - хороший сын. Вскоре на мое имя пришел чек в пятьдесят франков, и в течение года я получил много других. На какое-то время я был спасен. Зато мне пришлось посетить старого доктора на улице Франции, который после долгих намеков объяснил мне, что жизнь молодого человека полна опасностей, что мы слишком уязвимы, что смертоносные стрелы со свистом проносятся мимо наших ушей и что далее наши предки галлы никогда не отправлялись в бой без щита. После чего вручил мне небольшой пакетик. Я вежливо слушал, как и полагается держать себя со старшими. Но посещение виленского Паноптикума раз и навсегда просветило меня на этот счет, и с тех пор я твердо решил сохранить свой нос в целости. Я мог бы возразить ему, что он сильно недооценивает порядочность и щепетильность доблестных дам, которых мы посещали. Большинство из них сами были преданными матерями, и никогда, никогда нам не разрешалось рисковать, идя по следу моряков всего мира, не изучив правил предосторожности, знакомых каждому уважающему себя мореплавателю.
   Средиземноморье, любовь моя! До чего же твоя столь милостивая к жизни латинская мудрость была ко мне добра и благосклонна и с какой снисходительностью твой старый подтрунивающий взгляд скользил по моему юношескому лбу! Я вечно буду возвращаться к твоему берегу, как рыбачья барка возвращается с пойманным в сети заходящим солнцем. Я был счастлив на твоем каменистом пляже.
   Глава XXI
   Наша жизнь стала меняться к лучшему. Помню, как-то в августе мать даже ездила на три дня отдохнуть в горы. С букетом в руках я провожал ее до автобуса. Прощание было душераздирающим. Мы впервые расставались, и мать плакала, предчувствуя будущие расставания. Водитель автобуса, долго наблюдавший за сценой нашего прощания, не выдержал наконец и спросил меня с тем ниццским акцентом, который так красит чувство:
   - Это надолго?
   - На три дня, - ответил я.
   Он был очень тронут и, глядя на нас с уважением, сказал:
   - Ну что ж, похоже, вы очень любите друг друга. Отдохнув, мать вернулась полная планов и энергии. Она вновь принимается за дела в Ницце и на этот раз с настоящим русским великим князем; они будут предлагать "фамильные драгоценности" почтенным иностранцам. Великий князь был новичком в деле, и мать теряла время, подолгу ободряя его. В то время в Ницце насчитывалось около десяти тысяч русских семей, внушительный набор бывших генералов, казаков, украинских атаманов, полковников царской охраны, принцев, князей, баронов-прибалтов, которым удалось воссоздать на берегу Средиземного моря атмосферу Достоевского. Во время войны они раскололись на два лагеря: одни стали попутчиками немцев и работали на гестапо, другие приняли активное участие в Сопротивлении. С первыми расправилось движение Освобождения, другие полностью ассимилировались и навсегда растворились в дружеской массе обладателей "рено" в сорок лошадиных сил, оплачиваемых отпусков, кофе со сливками - и все это без права голосования.
   С великим князем с куцей белой бороденкой мать держалась снисходительно-иронически, но в глубине души ей льстил такой союз, и она не упускала случая обратиться к нему по-русски "светлейший князь", подавая ему при этом чемодан. Перед случайными покупателями "светлейший князь" становился таким застенчивым, таким несчастным и так виновато молчал, пока мать в красках описывала его прямое родство с царем, дворцы, которые он имел в России, и его близкие связи с английским двором, что у клиентов благодаря его беззащитности создавалось впечатление выгодной сделки и они, как правило, заключали ее. Для матери он был незаменимой находкой, и она очень заботилась о нем. Он страдал болезнью сердца, и перед каждым выходом мать заставляла его выпить стакан воды с двадцатью каплями лекарства. Их можно было видеть вместе на террасе "Буффа", когда они строили планы на будущее: моя мать развивала мысль, как я стану французским посланником, а светлейший князь - какой образ жизни он намерен вести после краха коммунистического режима и возвращения Романовых на российский престол.
   - Я намерен удалиться в свои поместья и тихо жить вдали от двора и политики, - говорил великий князь.
   - Мой сын готовит себя для карьеры, - отвечала моя мать, попивая чай.
   Не знаю, что стало с Его Светлостью. Какой-то русский великий князь похоронен на кладбище Рокбрюн-виллаж, неподалеку отсюда, но я не уверен, что это он; к тому же думаю, что, встреть я его без белой бороденки, мне трудно было бы узнать его.
   Как раз тогда мать заключила свою самую удачную сделку - продажу семиэтажного дома на бывшем бульваре Карлоне, который теперь называется бульвар Гроссо. Уже несколько месяцев она без устали носилась по городу в поисках покупателя, хорошо понимая, что от успеха зависит решительный поворот в нашей жизни, и если бы продажа состоялась, то обеспечила бы мне первый год обучения в университете в Экс-ан-Провансе. Покупатель подвернулся совершенно случайно. Однажды перед нашим домом остановился "роллс-ройс", шофер распахнул дверцу, и оттуда вышел толстый господин маленького роста в сопровождении красивой молодой дамы, вдвое выше его ростом и во столько же моложе. Она оказалась бывшей клиенткой нашего виленского салона мод, недавно вышедшей замуж за этого очень богатого человека, который с каждым днем становился все богаче. Было ясно, что нам послало их небо. Коротышка господин Едвабникас не только купил дом, но, как и многие другие до него, пораженный духом предпринимательства и энергией моей матери, поручил ей к тому же и управление им, тут же согласившись с ее предложением переоборудовать часть здания под отель с рестораном. Так отель-пансион "Мермон" (в переводе на русский - "Море - горы") - с перекрашенным фасадом и укрепленным фундаментом - распахнул свои двери знатной клиентуре всего мира, предлагая "покой, комфорт и хороший вкус", это дословная цитата из первого проспекта, автором которого был я. Моя мать не была знакома с гостиничным делом, но сразу же оказалась на высоте положения. С тех пор я объездил отели всего мира и по своему опыту могу сказать, что при своих ограниченных средствах мама ловко выкручивалась. При наличии тридцати шести номеров, занимавших два этажа, ресторана, двух горничных, гарсона, главного повара и мойщика посуды дело сразу же пошло успешно. Я в свою очередь исполнял функции администратора, гида при автобусных экскурсиях и метрдотеля, а главное, был обязан производить хорошее впечатление на клиентов. Мне было уже шестнадцать, но впервые пришлось вступать в контакты с людьми в таких крупных дозах. Наши клиенты съезжались со всего мира, но в основном это были англичане. Обычно они приезжали группами, которые присылали туристические агентства, и, растворившись таким образом в демократическом большинстве, рассыпались в благодарностях при малейшем проявлении внимания к ним. Это была пора зарождавшегося "малого туризма", который окончательно вошел в моду незадолго до войны и сразу нее после нее. За редким исключением все они были милые, воспитанные, не слишком уверенные в себе и нетребовательные клиенты. Большинство составляли женщины.
   Мама вставала в шесть часов утра, выкуривала три или четыре сигареты, выпивала стакан чаю, одевалась, брала трость и отправлялась на рынок Буффа, где она, бесспорно, царила. Рынок Буффа был поменьше, чем рынок старого города, снабжавший крупные отели, и обслуживал главным образом пансионы, расположенные в округе бульвара Гамбетты. Это было средоточие разнообразных акцентов, запахов и цветов, где над эскалопами, отбивными, луком-пореем и глазами заснувшей рыбы парили отборные ругательства и где каким-то чудом, присущим только Средиземноморью, вдруг неожиданно возникали огромные букеты гвоздик и мимозы.
   Мать ощупывала эскалоп, оценивала спелость дыни, с презрением отшвыривала кусок говядины, и тот мягко, с обиженным стоном шлепался о мрамор, тыкала своей тростью в сторону салата, который продавец немедленно бросался защищать всем своим телом, в отчаянии бормоча: "Прошу вас не трогать товар!", нюхала сыр бри, совала палец в мягкий камамбер и пробовала, причем она так подносила к своему носу сыр, филе, рыбу, что повергала смертельно бледных торговцев в отчаяние, и когда она, наконец презрительно отбросив товар, с высоко поднятой головой удалялась, то их возгласы, проклятия, брань и возмущенные крики сливались в единый старинный хор Средиземноморья. Будто присутствуя на процессе восточного правосудия, мать, взмахнув своим жезлом, вдруг прощала задней ножке баранины, салату, горошку их сомнительную свежесть и непомерную цену, переводя их тем самым из разряда презренного товара в "первоклассную французскую кухню", - цитата из уже упоминавшихся проспектов. Долгие месяцы она каждое утро останавливалась перед прилавком господина Ренуччи и подолгу ощупывала окорока, никогда их не покупая, исключительно ради провокации, в память о какой-то непонятной ссоре, сводя личные счеты и только желая напомнить торговцу, какую отменную клиентку он потерял. При виде моей матери, приближавшейся к прилавку, голос мясника взмывал как сирена, и он тут же бросался брюхом на прилавок, нависал над ним, грозил кулаком, показывая, что будет защищать товар любой ценой, требуя, чтобы она шла своей дорогой. И пока жестокая совала свой безжалостный нос в окорок, сначала с недоверчивой гримасой, а потом с отвращением, всей своей мимикой выражая, что ужасный запах поразил ее обоняние, Ренуччи, подняв глаза к небу и скрестив руки, умолял мадонну удержать его, помешать убийству, но мать, наконец презрительно оттолкнув окорок, с вызывающей улыбкой уже удалялась продолжать свою игру дальше под аккомпанемент хохота, "Санта Мадонна!" и проклятий.
   Мне кажется, что она провела там лучшие минуты своей жизни.
   Всякий раз, возвращаясь в Ниццу, я иду на рынок Буффа. Я подолгу брожу среди лука-порея, спаржи, дынь, говядины, фруктов и рыбы. Шум, возгласы, жесты, запахи и ароматы не изменились, не хватает только пустяка, какого-то штриха, чтобы иллюзия стала полной. Я часами брожу по рынку, и морковь, цикорий и эндивий будят во мне воспоминания.
   Мамочка всегда возвращалась домой с цветами и фруктами в обеих руках. Она глубоко верила в благотворное влияние фруктов на организм и следила за тем, чтобы я съедал хотя бы килограмм в день. С тех пор я страдаю хроническим колитом. Затем она спускалась на кухню, составляла меню, принимала поставщиков, следила за подачей завтрака в комнаты, выслушивала клиентов, организовывала подготовку пикников для экскурсантов, осматривала погреб, вела счета - словом, входила во все детали.
   Однажды, раз двадцать поднявшись по проклятой лестнице, которая вела из ресторана на кухню, мама вдруг опустилась на стул, ее лицо и губы посерели, голова слегка свесилась набок, она закрыла глаза и прижала руку к сердцу, дрожа всем телом. Нам повезло, что врач быстро и верно поставил диагноз: приступ гипогликемической комы вследствие большой дозы инсулина.
   Так мне открылось то, что она скрывала от меня два года: мать была диабетичкой и каждое утро, перед началом рабочего дня, делала себе укол инсулина.
   Жуткий страх охватил меня. Ее посеревшее лицо, слегка свесившаяся голова, закрытые глаза и рука, скорбно прижатая к груди, стояли у меня перед глазами. Мысль, что она может умереть раньше, чем я совершу все, чего она ждала от меня, что она может покинуть землю прежде, чем я воздам ей справедливость, эта проекция на небо человеческой системы мер и весов казалась мне вызовом здравому смыслу, добрым нравам, законам, поступком метафизического гангстера, так что хотелось обратиться в полицию, взывать к морали, праву и властям.
   Я понимал, что должен торопиться и скорее создать бессмертный шедевр, который бы сделал меня самым юным Толстым всех времен и позволил бы немедленно наградить мать за ее труды, достойно увенчав ее жизнь.
   Я трудился не покладая рук.
   Заручившись согласием матери, я на время оставил лицей и, в который раз затворившись у себя в комнате, ринулся на приступ, положив перед собой на столе три тысячи листов белой бумаги, что по моим подсчетам было эквивалентно "Войне и миру", а мать подарила мне просторный халат, сшитый по фасону того, который прославил Бальзака. Пять раз в день она приоткрывала дверь, ставила на стол поднос с едой и на цыпочках выходила. Я писал под псевдонимом Франсуа Мермона. Но поскольку издатели регулярно возвращали мои творения, мы решили, что псевдоним плох, и следующий том я написал под именем Люсьена Брюляра. Этот псевдоним тоже не удовлетворил издателей. Помню, как один гордец, свирепствовавший в NRF14, когда я умирал в Париже от голода, вернул мне рукопись со словами: "Заведите любовницу и возвращайтесь через десять лет". Когда через десять лет, в 1945 году, я действительно вернулся, то, к сожалению, его там уже не застал: его расстреляли.
   Мир съежился для меня до размеров листа бумаги, на который я набросился с отчаянным юношеским лиризмом. И однако, несмотря на наивность, именно тогда я вполне осознал серьезность своего труда и его глубокий смысл. Во мне проснулась жажда справедливости к человеку, каким бы жалким и преступным он ни был, которая наконец-то толкнула меня к истокам моих будущих книг, и если правда, что это стремление болезненно родилось из моей сыновней любви, то все мое существо понемногу подчинялось ему, пока литературное творчество не стало для меня тем, чем является и по сей день, в высочайшие минуты аутентичности, - лазейкой, через которую пытаешься бежать от невыносимого, возможностью отдать душу, чтобы остаться в живых.
   При виде ее посеревшего лица с закрытыми глазами, склоненного набок, и руки, прижатой к груди, я вдруг впервые усомнился: а пристойно ли хотеть жить? Я тут же ответил себе на этот вопрос, быть может, потому, что его диктовал инстинкт самосохранения, и лихорадочно написал сказку под названием "Правда о Прометее", которая до сих пор остается для меня правдой.