Страница:
В своих письмах мать описывала мои подвиги, о которых я, признаться, читал не без удовольствия. "Мой прославленный и любимый сын, - писала она. - Мы, с восхищением и гордостью читаем в газетах о твоих героических подвигах. В небе Кельна, Времена, Гамбурга твои расправленные крылья вселяют, ужас в сердца врагов". Хорошо ее зная, я прекрасно понимал, что она хотела сказать. Для нее всякий раз, когда самолет Королевских ВВС бомбил цель, я был на его борту. В каждой бомбе ей слышался мой голос. Одновременно я присутствовал на всех фронтах, заставляя содрогаться противника. Я был сразу и истребителем, и бомбардировщиком, и всякий раз, когда английская авиация сбивала немецкий самолет, она, само собой, приписывала эту победу мне. Эхо моих подвигов прокатилось по рядам рынка Буффа. В конце концов, она меня знала. Она хорошо помнила, что именно я выиграл чемпионат по пинг-понгу в Ницце в 1932-м.
"Мой горячо любимый сын, вся Ницца гордится тобой. Я побывала в лицее у твоих преподавателей и рассказала им о тебе. Лондонское радио сообщает нам о лавине огня, которую ты низвергаешь на Германию, и они правы, что не упоминают твоего имени. Это могло бы навлечь на меня неприятности". Старой женщине из отеля-пансиона "Мермон" слышалось мое имя в каждом сообщении с фронта, в каждом яростном крике Гитлера. Сидя в маленькой комнатушке, она слушала Би-би-си, которое сообщало ей только обо мне, - я явственно вижу ее счастливую улыбку. Это ничуть не удивляло ее. Как раз этого она и ждала от меня. Она всегда это знала. Всегда это говорила. Она всегда знала, кто я такой.
Так оно и было бы, если бы не одна загвоздка: за все это время мне так и не удалось скрестить шпагу с врагом. С первыми же полетами в Африке я ясно понял невозможность выполнить свое обещание, и небо над моей головой казалось мне теннисным кортом Императорского парка, где юный обезумевший клоун под хохот веселящейся публики забавно выплясывал джигу, пытаясь поймать ускользающие мячи.
В Кано, в Нигерии, наш самолет, попав в песчаную бурю, зацепился за дерево и рухнул, уйдя на метр в землю. Мы, слегка обалдевшие, выбрались из него невредимыми, к величайшему негодованию начальства Королевских ВВС, так как летный инвентарь в то время был на счету и дорог, куда дороже, чем жизнь незадачливых французов. На следующий день, оказавшись на борту другого самолета, с другим пилотом, я снова упал, когда на взлете наш "Бленхейм" перевернулся и загорелся, однако мы выбрались из него, лишь слегка опаленные.
Теперь многим экипажам не хватало самолетов. Томясь в Майдагури от полного безделья, оживляемого только продолжительными скачками верхом по пустынным дебрям, я вызвался и получил разрешение сопровождать самолеты на крупной воздушной трассе Золотой Берег - Нигерия - Чад - Судан - Египет. Самолеты в довольно потрепанном виде прибывали в Такоради, где их ремонтировали, и потом через всю Африку направлялись на фронт в Ливию.
Мне удалось сопроводить один-единственный самолет, и снова мой "Бленхейм" не долетел до Каира. Он разбился в джунглях на севере Лагоса. Я находился на борту в качестве пассажира, осваивавшего маршрут. Пилот-новозеландец и штурман разбились. Я не получил ни единой царапины, но мне пришлось туго. Нет ничего ужаснее зрелища изуродованных лиц погибших, облепленных роем мух, которые внезапно настигают вас в джунглях. К тому же люди начинают казаться великанами, когда вам голыми руками приходится рыть им последнее пристанище. Быстрота, с которой мухи способны скапливаться, отсвечивая на солнце всеми цветами голубого и зеленого, перемешанного с кровью, просто пугающа.
Через несколько минут от их жужжания у меня стали сдавать нервы. Когда разыскивавшие нас самолеты начали кружить надо мной, я стал размахивать руками, пытаясь отогнать их, путая их шум с насекомыми, норовившими сесть мне на лоб и губы.
Я видел мать. Со свесившейся набок головой, с полузакрытыми глазами. Она прижимала руку к сердцу. Такой я запомнил ее много лет назад, во время ее первой инсулиновой комы. Лицо ее было серым. Ей надо было сделать колоссальное усилие, но у нее не было сил, чтобы спасти всех сыновей мира. Она смогла спасти только своего.
- Мама, - произнес я, подняв глаза к небу. - Мама.
Она смотрела на меня.
- Ты обещал быть осторожным, - сказала она.
- Не я вел самолет.
Тем не менее я почувствовал прилив сил. Среди бортовых запасов провизии у нас был пакет зеленых африканских апельсинов. Я сходил за ними в кабину. До сих пор помню, как, стоя у разбившегося самолета, я жонглировал пятью апельсинами, несмотря на слезы, порой застилавшие мне глаза. Всякий раз, когда паника сжимала мне горло, я хватал апельсины и принимался жонглировать. Дело не только в том, что я пытался взять себя в руки. Это был своего рода вызов. Все, что я мог сделать, стараясь заявить о своем достоинстве, о превосходстве человека над обстоятельствами.
Так я провел тридцать восемь часов. Без сознания, иссохшего от жажды, меня нашли в кабине с закрытой крышей, в адской жаре, но на мне не было ни единой мухи.
Так было все время, пока я был в Африке. Всякий раз, когда я взмывал ввысь, небо с треском отшвыривало меня, и в шуме моего падения мне слышались раскаты глупого, издевательского смеха. Я падал с поразительной регулярностью: сидя около своей перевернувшейся колымаги и нащупывая в кармане очередное письмо, в котором мать доверительно писала мне о моих подвигах, я, повесивши нос, вздыхал, после чего поднимался и начинал все сначала.
За пять лет войны, половину из которых я провел в эскадрилье, с перерывами на госпиталь, я совершил не более пяти боевых вылетов, о которых вспоминаю сейчас со смутной надеждой, что все-таки был хорошим сыном. Месяцы протекали буднично, в рутинных вылетах и совместных перевозках и вовсе не походили на будущую приукрашенную легенду. Вместе с другими товарищами меня направили в Банги, в Центральную Африку, для обеспечения воздушной защиты территории, которой угрожали разве что комары. Вскоре наше отчаяние дошло до того, что мы забросали гипсовыми бомбами дворец губернатора, скромно надеясь таким образом дать понять властям о своем нетерпении. Нас даже не наказали. Тогда мы попытались сделаться неугодными, организовав на улицах городка демонстрацию черных граждан, которые несли плакаты: "Жители Банги требуют: "Летчиков на фронт!"" Наше нервное напряжение находило выход в воздушных играх, нередко кончавшихся трагически. Высший пилотаж на борту изношенных самолетов и безудержное стремление к опасности стоили жизни многим из нас. В Бельгийском Конго, идя на бреющем полете, наш самолет врезался в стадо слонов, убив одним ударом и слона, и пилота. Едва выбравшись из-под обломков самолета, я попал в руки лесничего, который сильно отделал меня посохом, возмущенно приговаривая: "Нельзя так обращаться с жизнью". Его слова навсегда врезались в мою память. Я получил пятнадцать суток строгого ареста, которые провел, копаясь в садике бунгало, трава в котором на следующее утро вновь вырастала быстрее, чем щетина на моих щеках, после чего снова вернулся в Банги и томился там до тех пор, пока Астье де Виллатт не помог мне перевестись в эскадрилью, действовавшую на абиссинском фронте.
Итак, считаю своим долгом прямо сказать: я ничего не сделал. Ничего, особенно если говорить о надеждах и вере ждавшей меня пожилой женщины. Я отбивался. Но по-настоящему не бился.
Некоторые события той поры совершенно выпали из моей памяти. Мой товарищ Перрье, которому я всегда безгранично доверял, как-то после войны рассказывал мне, что, вернувшись однажды ночью в бунгало, в котором мы жили вместе с ним в Фор-Лами, он нашел меня под москитной сеткой с приставленным к виску револьвером и едва успел подбежать ко мне, чтобы отвести выстрел. Кажется, я объяснил ему свой порыв отчаянием, которое испытывал, бросив во Франции без средств к существованию больную и старую мать только ради того, чтобы гнить в этой африканской дыре вдали от фронта. Я не помню этого позорного случая. Это вовсе на меня не похоже, так как в минуты отчаяния, столь же неистового, как и мимолетного, я обращаю его вовне, а не на себя самого и, признаться, далек от того, чтобы, как Ван Гог, отрезать себе ухо. В такие минуты я скорее подумаю о чужих ушах. Должен также добавить, что несколько месяцев, вплоть до сентября 1941-го, я помню довольно смутно по причине отвратительного брюшного тифа, которым я в то время болел - дело дошло до соборования - и который стер многое из моей памяти, заставив врачей утверждать, что даже если я выживу, то останусь ненормальным.
Когда я прибыл в эскадрилью в Судан, война с Эфиопией уже заканчивалась. Вылетая с аэродрома Гордонс-Три в Хартуме, мы уже не встречали итальянских истребителей, и редкие кольца дыма от зенитных орудий, которые можно было заметить на горизонте, напоминали последние вздохи побежденного врага. Возвращаясь на закате, мы отправлялись вместе в ночные кабаре, куда англичане "интернировали" две труппы венгерских танцовщиц, застрявших в Египте в момент вступления их страны в войну против союзников, а на рассвете снова вылетали, тщетно пытаясь обнаружить противника. Я ничего не мог поделать. Нетрудно себе представить, с каким чувством стыда и недовольства собой я читал письма от матери, в которых она восторгалась мной и верила в меня. Вместо того чтобы восходить на высоты, которые она мне прочила, я был обречен проводить время в компании несчастных девушек, чьи прекрасные лица на моих глазах осунулись под безжалостным майским суданским солнцем. Меня преследовало чувство полной беспомощности, и я изо всех сил старался доказать себе, что во мне еще остались мужские качества.
Глава XXXIX
Мой маразм усугубился болезненной сосредоточенностью на недолговечном счастье, которое я незадолго до этого потерял. Если до сих пор я не говорил об этом, то только из-за недостатка таланта. Всякий раз, когда я собираюсь с силами и беру свой блокнот, слабость моего голоса и скудость моих способностей кажутся мне оскорбительными для всего того, что я хочу сказать, для всего того, что я люблю. Быть может, когда-нибудь найдется большой писатель, которого вдохновит история моей жизни, и тогда я не напрасно пишу эти строки.
В Банги я жил в маленьком, затерявшемся среди банановых деревьев бунгало, у подножия холма, на вершине которого каждую ночь, как на насесте, восседала луна, похожая на светящуюся сову. Вечерами я сидел на террасе клуба, выходившей на реку, и, глядя на другой берег, на Конго, слушал одну и ту же пластинку: "Remember our forgotten men"27.
Однажды я увидел ее: она шла по улице с обнаженной грудью, неся на голове корзину с фруктами.
Прекрасное женское тело во всей прелести его трогательной юности, обаяние жизни, надежды, улыбки, и к тому же такая походка, что все ваши заботы как ветром сдувает. Луизон было шестнадцать лет. И когда я сжимал ее в своих объятиях, то у меня часто бывало такое чувство, будто я всего достиг в этой жизни. Я поговорил с ее родителями, и мы отпраздновали наш союз по законам ее племени. Австрийский князь Штаремберг, по превратности судьбы ставший летчиком нашей эскадрильи, был моим свидетелем. Луизон переехала жить ко мне. Никогда еще я не испытывал большей радости, чем глядя на нее и слушая ее. Она не знала по-французски, и я не знал ни слова на ее языке и понимал из ее речей лишь то, что жизнь прекрасна, счастлива и непорочна. У нее был такой голос, после которого любая музыка оставляла вас безразличным. Я не спускал с нее глаз. Тонкие черты лица, пленительная гибкость, веселые глаза, мягкие волосы - какими словами описать ее совершенства, не предав своих воспоминаний? Чуть позже я заметил, что она слегка кашляет, и, испугавшись туберкулеза, вечно угрожающего прекрасным созданиям, отправил ее на обследование к военному врачу Виню. Кашель был пустяковым, но на руке у Луизон оказалось странное пятнышко, которое ужаснуло врача. В тот же вечер он пришел ко мне в бунгало. Он был смущен. Он знал, что я был счастлив. Это бросалось в глаза. Он сказал, что у девочки проказа и мы должны расстаться. Но сказал неуверенно. Я долго отказывался в это поверить. Упрямо все отрицал. Не мог примириться с таким ужасом. Я провел с Луизон страшную ночь, глядя, как она спит у меня на руках; даже во сне ее лицо озаряла улыбка. До сих пор не знаю, любил ли я ее или просто не мог отвести от нее глаз. Я еще долго не отпускал от себя Луизон. Винь ничего не говорил мне, даже не упрекал меня. Он только пожимал плечами, когда я начинал браниться, богохульствовать и угрожать. Луизон начала курс лечения, но каждый вечер возвращалась ночевать ко мне. Еще никогда я не прижимал к себе никого с такой нежностью и болью. Я согласился расстаться с ней только после того, когда мне объяснили, показав для убедительности статью в газете - я не верил, - что в Леопольдвиле недавно открыли новое лекарство против бациллы Хансена и уже получены значительные результаты, затормаживающие и, быть может, исцеляющие болезнь. Я посадил Луизон на самолет по прозвищу "Летающее крыло", который Субабер водил из Банги в Браззавиль. Она улетела, а я все стоял на аэродроме - без сил, сжав кулаки и чувствуя, будто не только Франция, а весь мир оккупирован врагом.
Дважды в месяц "Бленхейм", управляемый Ирлеманом, делал рейс в Браззавиль, и было решено, что в следующий раз полечу я. Всем телом я ощущал пустоту, каждой клеточкой чувствуя отсутствие Луизон. Руки казались мне никчемными.
Самолет Ирлемана, возвращения которого я ждал в Банги, потерял винт над Конго и упал в затопленном лесу. Ирлеман, Бекар и Крузе погибли. Механик Куртио раздробил себе ногу. Не пострадал только радист Грассе. Чтобы дать знать о своем местонахождении, ему вздумалось шпарить из пулемета каждые полчаса. И всякий раз жители из соседней деревушки, видевшие, как упал самолет, и бросившиеся на помощь, в ужасе обращались в бегство. Так продолжалось трое суток, и Куртио, который не мог передвигаться из-за своей травмы, чуть не сошел с ума, с утра до ночи сражаясь с рыжими муравьями, набрасывавшимися на его рану. Меня часто включали в экипаж Ирлемана и Бекара; к счастью, приступ малярии, ниспосланный провидением, сразил меня на неделю и заставил забыть обо всем.
Таким образом, мой полет в Браззавиль отложили на следующий месяц, до возвращения Субабера. Но Субабер тоже пропал в лесах Конго вместе со своим загадочным "Летающим крылом", который умели водить только он и американец Джим Моллисон. Я получил приказ прибыть в свою эскадрилью на абиссинский фронт. Тогда я еще не знал, что бои с итальянцами фактически закончились и что я там никому не нужен. Я подчинился. Мне никогда больше не суждено было увидеть Луизон. Товарищи несколько раз сообщали мне о ней новости. Лечение шло успешно. Была надежда. Она спрашивала, когда я вернусь. Была весела. И после этого тишина. Я писал письма, делал запросы через вышестоящие инстанции, отправил несколько угрожающих телеграмм. Никакого ответа. Военные власти хранили гробовое молчание. Я неистовствовал, протестовал: самый нежный голос в мире взывал ко мне из скорбного африканского лазарета. Меня направили в Ливию. Подвергли медосмотру, чтобы выяснить, нет ли у меня проказы. Ее не оказалось. Но я был болен. Никогда не думал, что голос, шея, плечи, руки могут так неотступно преследовать. Я только хочу рассказать, как сладко было утопать в ее глазах и что с тех пор я не нахожу себе места.
Глава XL
Письма от матери стали короче. Написанные наспех, карандашом, они приходили сразу пачками. Она хорошо себя чувствует. Инсулина у нее достаточно. "Славный мой сын, я горжусь тобой... Да здравствует Франция!" Сидя за столиком на крыше отеля "Руаяль", откуда были видны Нил и миражи, среди которых плыл город словно по тысячам пылающих озер, я предавался мечтам, окруженный венгерскими танцовщицами и канадскими, южно-африканскими и австралийскими летчиками, которые толпились на танцплощадке и около бара, стараясь снискать на эту ночь благосклонность какой-нибудь красивой девушки. Платили все, кроме французов, что еще раз доказывало, что даже после поражения Франция не утратила своего престижа. Я читал и вновь перечитывал нежные, доверчивые слова, в то время как Ариана, возлюбленная одного из наших доблестных авиаторов, временами, в перерывах между танцами, подсаживалась к моему столику и с любопытством смотрела на меня.
- Она любит тебя?
Я уверенно и без ложной скромности кивал.
- А ты?
Я, как всегда, изображал из себя старого ловеласа.
- О, ты знаешь, для меня женщины... вместо одной потерянной десять новых.
- А ты не боишься, что она тебе изменит, пока тебя нет?
- Ну знаешь, нет! - отвечал я.
- Даже если война будет длиться годы? - Даже если годы.
- Ты что же, думаешь, что нормальная женщина годами станет обрекать себя на одиночество ради твоих прекрасных глаз?
- Представь себе, думаю, - ответил я. - Мне это знакомо. Я знал одну женщину, которая долгие годы жила в одиночестве ради чьих-то прекрасных глаз.
Мы перебазировались в Ливию, готовя новое наступление на Роммеля. Там в первые же дни самым трагическим образом погибло шестеро французов и девять англичан. В то утро дул сильный хамсин (ветер, подобный египетскому сирокко), и, взлетев против ветра, пилоты трех наших "Бленхеймов", которыми командовал Сен-Перез, увидели, как из песчаного облака внезапно появились три английских "Бленхейма", которые потеряли ориентацию и неслись им навстречу, подгоняемые ветром. На борту каждого самолета было по три тонны бомб, и обе тройки, уже набрав взлетную скорость, находились в этот момент в таком положении, когда невозможно маневрировать. Только Сен-Перез, благодаря своему штурману Бимону, смог избежать столкновения. Все разбились вдребезги. Потом еще долго можно было видеть собак, пробегавших с кусками мяса.
Мне повезло, я не летал в тот день. В момент взрыва меня соборовали в военном госпитале Дамаска.
У меня был тиф с кишечным кровоизлиянием, и врачи - капитан Гийон и майор Винь - считали, что у меня был только один шанс из тысячи, чтобы выжить. Я перенес пять переливаний крови, и товарищи сменяли друг друга у моего изголовья, отдавая мне свою кровь. За мной с истинно христианской самоотверженностью ухаживала одна армянка, сестра милосердия Фелисьен из ордена Святого Иосифа, которая живет теперь в монастыре неподалеку от Вифлеема. Горячка длилась пятнадцать дней, но разум окончательно вернулся ко мне только через шесть недель. Я долго хранил прошение, которое через высшие инстанции намеревался в бредовом состоянии передать генералу де Голлю и в котором протестовал против административной ошибки, в результате чего, по моим словам, я больше не фигурирую в списке живых; это, в свою очередь, привело к тому, что рядовые и унтер-офицеры больше не отдают мне честь, делая вид, будто меня не существует. Надо сказать, что меня только что произвели в младшие лейтенанты, и после инцидента в Аворе я очень дорожил этим повышением и внешними знаками внимания, которые полагалось мне оказывать.
Наконец врачи решили, что мне осталось жить всего несколько часов, и вызвали моих товарищей с воздушной базы Дамаска для несения почетного караула у моего тела в госпитальной часовне, в то время как санитар-сенегалец водворил в моей палате гроб. На минуту придя в сознание а это обычно случалось после кровотечения, вследствие оттока крови, - я заметил гроб у своей кровати и, видя в этом новые козни, тут же пустился наутек. Я нашел в себе силы подняться и дотащиться на своих тонких, как спички, ногах до сада. Там грелся на солнышке молодой человек, выздоравливавший после тифа. Видя, что к нему направляется шатающийся и совершенно голый призрак в офицерской фуражке, бедняга испустил вопль и бросился в медпункт. В тот же день у него начался рецидив. Будучи в бреду, я нахлобучил фуражку младшего лейтенанта с абсолютно новенькой, недавно полученной кокардой. Я не желал расставаться с ней. Это явно доказывает, что шок, полученный мной от унижения в Аворе, был сильнее, чем я предполагал. Мои предсмертные хрипы напоминали свист пустого сифона. А мой дорогой друг Бимон, примчавшийся из Ливии - проведать меня, потом сказал мне, что нашел шокирующим и даже неприличным упорство, с которым я цеплялся за жизнь. Я, по его мнению, перебарщивал.
Начисто забыл о хорошем тоне и изящных манерах. Как говорится, лез из кожи вон. Это производило неприятное впечатление. Я напоминал скупого, цепляющегося за свои деньги. И с чуть насмешливой улыбкой, которая так его красила и которую, надеюсь, он сохранил до сих пор, живя в своей Экваториальной Африке, он сказал мне:
- Похоже, тебе очень хотелось жить.
Прошла неделя после соборования. Признаю, что не стоило создавать столько проблем. Но я был плохим игроком и не умел проигрывать. Я отказывался признать себя побежденным. Я не принадлежал себе. Мне необходимо было выполнить свое обещание и, одержав сто великих побед, вернуться домой, увенчанным славой; написать "Войну и мир"; стать французским посланником - короче, дать раскрыться таланту своей матери. Главное, я отказывался мириться с поражением. Истинный художник не может сдаться, не завершив творения. Он стремится передать свое вдохновение грубому материалу, старается придать магме форму, смысл, выражение. Я был против того, чтобы мамина жизнь так глупо закончилась в инфекционном отделении дамасского госпиталя. Любовь к прекрасному, то есть к справедливости, не позволила мне бессмысленно прервать свою жизнь, хотя бы на мгновение не озарив окружающий меня мир созвучным и волнующим смыслом. Я не поставлю своей подписи под актом, который протягивают мне боги, абсурдным актом небытия и бесследного исчезновения. Я не настолько бездарен.
И все же было огромное искушение сдаться. Все мое тело было покрыто гнойными язвами. Иголки, через которые мне по капле вводили физиологический раствор, часами торчали из моих вен, вызывая такое чувство, будто я запутался в колючей проволоке. Воспаленный язык распух. Левая челюсть, треснувшая во время аварии в Мериньяке, загноилась, и кусочек кости, отколовшись, торчал из десны наружу.
Его боялись трогать, опасаясь заражения крови. Я продолжал истекать кровью, и у меня был настолько сильный жар, что, когда меня обертывали ледяной простыней, мое тело за несколько минут восстанавливало свою температуру, а в довершение всего врачи с интересом обнаружили, что все это время во мне сидел огромный солитер, который метр за метром теперь выходил из моих внутренностей. Через много лет после моей болезни, когда я встречал кого-нибудь из лечивших меня врачей, они всегда недоверчиво смотрели на меня и говорили:
- Вам никогда не узнать, откуда вы вернулись.
Возможно, но боги забыли перерезать мне пуповину. Приходя в ярость от вида любой человеческой руки, пытающейся придать судьбе форму и смысл, они злобно набросились на меня, превратив мое тело в сплошную кровоточащую рану, но так ничего и не поняв в моей любви. Они забыли перерезать мне пуповину, и я выжил. Воля, жизненная сила и мужество моей матери продолжали передаваться мне и поддерживать меня.
От гнева искра чуть теплящейся жизни вдруг вспыхнула во мне со всей силой священного огня, когда я увидел священника, входившего в палату, чтобы причастить меня.
Видя, что этот бородатый старик в бело-фиолетовом облачении решительно направляется ко мне с распятием в руках, я понял, что он мне предлагает, и принял его за сатану. К удивлению поддерживавшей меня сиделки, я, способный до этого только хрипеть, громко и отчетливо произнес:
- Ничего не поделаешь - вопрос снят.
После чего ненадолго потерял сознание, и, когда вновь выплыл из небытия, произошло исцеление. Хотя до конца я все еще не верил в это. Тем не менее я твердо решил вернуться в Ниццу в офицерской форме, с грудью, усыпанной орденами, и провести мать под руку по рынку Буффа. Затем под аплодисменты можно будет пройтись и по Английской набережной. "Поприветствуйте эту знатную француженку из отеля-пансиона "Мермон", о ней так много говорили, она прославила нашу авиацию, ее сын может ею гордиться!" Пожилые господа почтительно снимают шляпы, звучит "Марсельеза", кто-то шепчет: "Они все еще связаны пуповиной", И я и вправду вижу длинную резиновую трубку, которая торчит из моей вены, и торжествующе улыбаюсь. Вот что значит истинное искусство! Вот что значит верность обету! А они надеялись, что я откажусь от своей миссии под предлогом, что врачи приговорили меня, что меня уже причастили и товарищи в белых перчатках уже приготовились нести почетный караул у моего гроба с зажженными свечами. Ну нет, никогда! Лучше уж жить - как известно, я никогда не пасовал перед опасностями.
"Мой горячо любимый сын, вся Ницца гордится тобой. Я побывала в лицее у твоих преподавателей и рассказала им о тебе. Лондонское радио сообщает нам о лавине огня, которую ты низвергаешь на Германию, и они правы, что не упоминают твоего имени. Это могло бы навлечь на меня неприятности". Старой женщине из отеля-пансиона "Мермон" слышалось мое имя в каждом сообщении с фронта, в каждом яростном крике Гитлера. Сидя в маленькой комнатушке, она слушала Би-би-си, которое сообщало ей только обо мне, - я явственно вижу ее счастливую улыбку. Это ничуть не удивляло ее. Как раз этого она и ждала от меня. Она всегда это знала. Всегда это говорила. Она всегда знала, кто я такой.
Так оно и было бы, если бы не одна загвоздка: за все это время мне так и не удалось скрестить шпагу с врагом. С первыми же полетами в Африке я ясно понял невозможность выполнить свое обещание, и небо над моей головой казалось мне теннисным кортом Императорского парка, где юный обезумевший клоун под хохот веселящейся публики забавно выплясывал джигу, пытаясь поймать ускользающие мячи.
В Кано, в Нигерии, наш самолет, попав в песчаную бурю, зацепился за дерево и рухнул, уйдя на метр в землю. Мы, слегка обалдевшие, выбрались из него невредимыми, к величайшему негодованию начальства Королевских ВВС, так как летный инвентарь в то время был на счету и дорог, куда дороже, чем жизнь незадачливых французов. На следующий день, оказавшись на борту другого самолета, с другим пилотом, я снова упал, когда на взлете наш "Бленхейм" перевернулся и загорелся, однако мы выбрались из него, лишь слегка опаленные.
Теперь многим экипажам не хватало самолетов. Томясь в Майдагури от полного безделья, оживляемого только продолжительными скачками верхом по пустынным дебрям, я вызвался и получил разрешение сопровождать самолеты на крупной воздушной трассе Золотой Берег - Нигерия - Чад - Судан - Египет. Самолеты в довольно потрепанном виде прибывали в Такоради, где их ремонтировали, и потом через всю Африку направлялись на фронт в Ливию.
Мне удалось сопроводить один-единственный самолет, и снова мой "Бленхейм" не долетел до Каира. Он разбился в джунглях на севере Лагоса. Я находился на борту в качестве пассажира, осваивавшего маршрут. Пилот-новозеландец и штурман разбились. Я не получил ни единой царапины, но мне пришлось туго. Нет ничего ужаснее зрелища изуродованных лиц погибших, облепленных роем мух, которые внезапно настигают вас в джунглях. К тому же люди начинают казаться великанами, когда вам голыми руками приходится рыть им последнее пристанище. Быстрота, с которой мухи способны скапливаться, отсвечивая на солнце всеми цветами голубого и зеленого, перемешанного с кровью, просто пугающа.
Через несколько минут от их жужжания у меня стали сдавать нервы. Когда разыскивавшие нас самолеты начали кружить надо мной, я стал размахивать руками, пытаясь отогнать их, путая их шум с насекомыми, норовившими сесть мне на лоб и губы.
Я видел мать. Со свесившейся набок головой, с полузакрытыми глазами. Она прижимала руку к сердцу. Такой я запомнил ее много лет назад, во время ее первой инсулиновой комы. Лицо ее было серым. Ей надо было сделать колоссальное усилие, но у нее не было сил, чтобы спасти всех сыновей мира. Она смогла спасти только своего.
- Мама, - произнес я, подняв глаза к небу. - Мама.
Она смотрела на меня.
- Ты обещал быть осторожным, - сказала она.
- Не я вел самолет.
Тем не менее я почувствовал прилив сил. Среди бортовых запасов провизии у нас был пакет зеленых африканских апельсинов. Я сходил за ними в кабину. До сих пор помню, как, стоя у разбившегося самолета, я жонглировал пятью апельсинами, несмотря на слезы, порой застилавшие мне глаза. Всякий раз, когда паника сжимала мне горло, я хватал апельсины и принимался жонглировать. Дело не только в том, что я пытался взять себя в руки. Это был своего рода вызов. Все, что я мог сделать, стараясь заявить о своем достоинстве, о превосходстве человека над обстоятельствами.
Так я провел тридцать восемь часов. Без сознания, иссохшего от жажды, меня нашли в кабине с закрытой крышей, в адской жаре, но на мне не было ни единой мухи.
Так было все время, пока я был в Африке. Всякий раз, когда я взмывал ввысь, небо с треском отшвыривало меня, и в шуме моего падения мне слышались раскаты глупого, издевательского смеха. Я падал с поразительной регулярностью: сидя около своей перевернувшейся колымаги и нащупывая в кармане очередное письмо, в котором мать доверительно писала мне о моих подвигах, я, повесивши нос, вздыхал, после чего поднимался и начинал все сначала.
За пять лет войны, половину из которых я провел в эскадрилье, с перерывами на госпиталь, я совершил не более пяти боевых вылетов, о которых вспоминаю сейчас со смутной надеждой, что все-таки был хорошим сыном. Месяцы протекали буднично, в рутинных вылетах и совместных перевозках и вовсе не походили на будущую приукрашенную легенду. Вместе с другими товарищами меня направили в Банги, в Центральную Африку, для обеспечения воздушной защиты территории, которой угрожали разве что комары. Вскоре наше отчаяние дошло до того, что мы забросали гипсовыми бомбами дворец губернатора, скромно надеясь таким образом дать понять властям о своем нетерпении. Нас даже не наказали. Тогда мы попытались сделаться неугодными, организовав на улицах городка демонстрацию черных граждан, которые несли плакаты: "Жители Банги требуют: "Летчиков на фронт!"" Наше нервное напряжение находило выход в воздушных играх, нередко кончавшихся трагически. Высший пилотаж на борту изношенных самолетов и безудержное стремление к опасности стоили жизни многим из нас. В Бельгийском Конго, идя на бреющем полете, наш самолет врезался в стадо слонов, убив одним ударом и слона, и пилота. Едва выбравшись из-под обломков самолета, я попал в руки лесничего, который сильно отделал меня посохом, возмущенно приговаривая: "Нельзя так обращаться с жизнью". Его слова навсегда врезались в мою память. Я получил пятнадцать суток строгого ареста, которые провел, копаясь в садике бунгало, трава в котором на следующее утро вновь вырастала быстрее, чем щетина на моих щеках, после чего снова вернулся в Банги и томился там до тех пор, пока Астье де Виллатт не помог мне перевестись в эскадрилью, действовавшую на абиссинском фронте.
Итак, считаю своим долгом прямо сказать: я ничего не сделал. Ничего, особенно если говорить о надеждах и вере ждавшей меня пожилой женщины. Я отбивался. Но по-настоящему не бился.
Некоторые события той поры совершенно выпали из моей памяти. Мой товарищ Перрье, которому я всегда безгранично доверял, как-то после войны рассказывал мне, что, вернувшись однажды ночью в бунгало, в котором мы жили вместе с ним в Фор-Лами, он нашел меня под москитной сеткой с приставленным к виску револьвером и едва успел подбежать ко мне, чтобы отвести выстрел. Кажется, я объяснил ему свой порыв отчаянием, которое испытывал, бросив во Франции без средств к существованию больную и старую мать только ради того, чтобы гнить в этой африканской дыре вдали от фронта. Я не помню этого позорного случая. Это вовсе на меня не похоже, так как в минуты отчаяния, столь же неистового, как и мимолетного, я обращаю его вовне, а не на себя самого и, признаться, далек от того, чтобы, как Ван Гог, отрезать себе ухо. В такие минуты я скорее подумаю о чужих ушах. Должен также добавить, что несколько месяцев, вплоть до сентября 1941-го, я помню довольно смутно по причине отвратительного брюшного тифа, которым я в то время болел - дело дошло до соборования - и который стер многое из моей памяти, заставив врачей утверждать, что даже если я выживу, то останусь ненормальным.
Когда я прибыл в эскадрилью в Судан, война с Эфиопией уже заканчивалась. Вылетая с аэродрома Гордонс-Три в Хартуме, мы уже не встречали итальянских истребителей, и редкие кольца дыма от зенитных орудий, которые можно было заметить на горизонте, напоминали последние вздохи побежденного врага. Возвращаясь на закате, мы отправлялись вместе в ночные кабаре, куда англичане "интернировали" две труппы венгерских танцовщиц, застрявших в Египте в момент вступления их страны в войну против союзников, а на рассвете снова вылетали, тщетно пытаясь обнаружить противника. Я ничего не мог поделать. Нетрудно себе представить, с каким чувством стыда и недовольства собой я читал письма от матери, в которых она восторгалась мной и верила в меня. Вместо того чтобы восходить на высоты, которые она мне прочила, я был обречен проводить время в компании несчастных девушек, чьи прекрасные лица на моих глазах осунулись под безжалостным майским суданским солнцем. Меня преследовало чувство полной беспомощности, и я изо всех сил старался доказать себе, что во мне еще остались мужские качества.
Глава XXXIX
Мой маразм усугубился болезненной сосредоточенностью на недолговечном счастье, которое я незадолго до этого потерял. Если до сих пор я не говорил об этом, то только из-за недостатка таланта. Всякий раз, когда я собираюсь с силами и беру свой блокнот, слабость моего голоса и скудость моих способностей кажутся мне оскорбительными для всего того, что я хочу сказать, для всего того, что я люблю. Быть может, когда-нибудь найдется большой писатель, которого вдохновит история моей жизни, и тогда я не напрасно пишу эти строки.
В Банги я жил в маленьком, затерявшемся среди банановых деревьев бунгало, у подножия холма, на вершине которого каждую ночь, как на насесте, восседала луна, похожая на светящуюся сову. Вечерами я сидел на террасе клуба, выходившей на реку, и, глядя на другой берег, на Конго, слушал одну и ту же пластинку: "Remember our forgotten men"27.
Однажды я увидел ее: она шла по улице с обнаженной грудью, неся на голове корзину с фруктами.
Прекрасное женское тело во всей прелести его трогательной юности, обаяние жизни, надежды, улыбки, и к тому же такая походка, что все ваши заботы как ветром сдувает. Луизон было шестнадцать лет. И когда я сжимал ее в своих объятиях, то у меня часто бывало такое чувство, будто я всего достиг в этой жизни. Я поговорил с ее родителями, и мы отпраздновали наш союз по законам ее племени. Австрийский князь Штаремберг, по превратности судьбы ставший летчиком нашей эскадрильи, был моим свидетелем. Луизон переехала жить ко мне. Никогда еще я не испытывал большей радости, чем глядя на нее и слушая ее. Она не знала по-французски, и я не знал ни слова на ее языке и понимал из ее речей лишь то, что жизнь прекрасна, счастлива и непорочна. У нее был такой голос, после которого любая музыка оставляла вас безразличным. Я не спускал с нее глаз. Тонкие черты лица, пленительная гибкость, веселые глаза, мягкие волосы - какими словами описать ее совершенства, не предав своих воспоминаний? Чуть позже я заметил, что она слегка кашляет, и, испугавшись туберкулеза, вечно угрожающего прекрасным созданиям, отправил ее на обследование к военному врачу Виню. Кашель был пустяковым, но на руке у Луизон оказалось странное пятнышко, которое ужаснуло врача. В тот же вечер он пришел ко мне в бунгало. Он был смущен. Он знал, что я был счастлив. Это бросалось в глаза. Он сказал, что у девочки проказа и мы должны расстаться. Но сказал неуверенно. Я долго отказывался в это поверить. Упрямо все отрицал. Не мог примириться с таким ужасом. Я провел с Луизон страшную ночь, глядя, как она спит у меня на руках; даже во сне ее лицо озаряла улыбка. До сих пор не знаю, любил ли я ее или просто не мог отвести от нее глаз. Я еще долго не отпускал от себя Луизон. Винь ничего не говорил мне, даже не упрекал меня. Он только пожимал плечами, когда я начинал браниться, богохульствовать и угрожать. Луизон начала курс лечения, но каждый вечер возвращалась ночевать ко мне. Еще никогда я не прижимал к себе никого с такой нежностью и болью. Я согласился расстаться с ней только после того, когда мне объяснили, показав для убедительности статью в газете - я не верил, - что в Леопольдвиле недавно открыли новое лекарство против бациллы Хансена и уже получены значительные результаты, затормаживающие и, быть может, исцеляющие болезнь. Я посадил Луизон на самолет по прозвищу "Летающее крыло", который Субабер водил из Банги в Браззавиль. Она улетела, а я все стоял на аэродроме - без сил, сжав кулаки и чувствуя, будто не только Франция, а весь мир оккупирован врагом.
Дважды в месяц "Бленхейм", управляемый Ирлеманом, делал рейс в Браззавиль, и было решено, что в следующий раз полечу я. Всем телом я ощущал пустоту, каждой клеточкой чувствуя отсутствие Луизон. Руки казались мне никчемными.
Самолет Ирлемана, возвращения которого я ждал в Банги, потерял винт над Конго и упал в затопленном лесу. Ирлеман, Бекар и Крузе погибли. Механик Куртио раздробил себе ногу. Не пострадал только радист Грассе. Чтобы дать знать о своем местонахождении, ему вздумалось шпарить из пулемета каждые полчаса. И всякий раз жители из соседней деревушки, видевшие, как упал самолет, и бросившиеся на помощь, в ужасе обращались в бегство. Так продолжалось трое суток, и Куртио, который не мог передвигаться из-за своей травмы, чуть не сошел с ума, с утра до ночи сражаясь с рыжими муравьями, набрасывавшимися на его рану. Меня часто включали в экипаж Ирлемана и Бекара; к счастью, приступ малярии, ниспосланный провидением, сразил меня на неделю и заставил забыть обо всем.
Таким образом, мой полет в Браззавиль отложили на следующий месяц, до возвращения Субабера. Но Субабер тоже пропал в лесах Конго вместе со своим загадочным "Летающим крылом", который умели водить только он и американец Джим Моллисон. Я получил приказ прибыть в свою эскадрилью на абиссинский фронт. Тогда я еще не знал, что бои с итальянцами фактически закончились и что я там никому не нужен. Я подчинился. Мне никогда больше не суждено было увидеть Луизон. Товарищи несколько раз сообщали мне о ней новости. Лечение шло успешно. Была надежда. Она спрашивала, когда я вернусь. Была весела. И после этого тишина. Я писал письма, делал запросы через вышестоящие инстанции, отправил несколько угрожающих телеграмм. Никакого ответа. Военные власти хранили гробовое молчание. Я неистовствовал, протестовал: самый нежный голос в мире взывал ко мне из скорбного африканского лазарета. Меня направили в Ливию. Подвергли медосмотру, чтобы выяснить, нет ли у меня проказы. Ее не оказалось. Но я был болен. Никогда не думал, что голос, шея, плечи, руки могут так неотступно преследовать. Я только хочу рассказать, как сладко было утопать в ее глазах и что с тех пор я не нахожу себе места.
Глава XL
Письма от матери стали короче. Написанные наспех, карандашом, они приходили сразу пачками. Она хорошо себя чувствует. Инсулина у нее достаточно. "Славный мой сын, я горжусь тобой... Да здравствует Франция!" Сидя за столиком на крыше отеля "Руаяль", откуда были видны Нил и миражи, среди которых плыл город словно по тысячам пылающих озер, я предавался мечтам, окруженный венгерскими танцовщицами и канадскими, южно-африканскими и австралийскими летчиками, которые толпились на танцплощадке и около бара, стараясь снискать на эту ночь благосклонность какой-нибудь красивой девушки. Платили все, кроме французов, что еще раз доказывало, что даже после поражения Франция не утратила своего престижа. Я читал и вновь перечитывал нежные, доверчивые слова, в то время как Ариана, возлюбленная одного из наших доблестных авиаторов, временами, в перерывах между танцами, подсаживалась к моему столику и с любопытством смотрела на меня.
- Она любит тебя?
Я уверенно и без ложной скромности кивал.
- А ты?
Я, как всегда, изображал из себя старого ловеласа.
- О, ты знаешь, для меня женщины... вместо одной потерянной десять новых.
- А ты не боишься, что она тебе изменит, пока тебя нет?
- Ну знаешь, нет! - отвечал я.
- Даже если война будет длиться годы? - Даже если годы.
- Ты что же, думаешь, что нормальная женщина годами станет обрекать себя на одиночество ради твоих прекрасных глаз?
- Представь себе, думаю, - ответил я. - Мне это знакомо. Я знал одну женщину, которая долгие годы жила в одиночестве ради чьих-то прекрасных глаз.
Мы перебазировались в Ливию, готовя новое наступление на Роммеля. Там в первые же дни самым трагическим образом погибло шестеро французов и девять англичан. В то утро дул сильный хамсин (ветер, подобный египетскому сирокко), и, взлетев против ветра, пилоты трех наших "Бленхеймов", которыми командовал Сен-Перез, увидели, как из песчаного облака внезапно появились три английских "Бленхейма", которые потеряли ориентацию и неслись им навстречу, подгоняемые ветром. На борту каждого самолета было по три тонны бомб, и обе тройки, уже набрав взлетную скорость, находились в этот момент в таком положении, когда невозможно маневрировать. Только Сен-Перез, благодаря своему штурману Бимону, смог избежать столкновения. Все разбились вдребезги. Потом еще долго можно было видеть собак, пробегавших с кусками мяса.
Мне повезло, я не летал в тот день. В момент взрыва меня соборовали в военном госпитале Дамаска.
У меня был тиф с кишечным кровоизлиянием, и врачи - капитан Гийон и майор Винь - считали, что у меня был только один шанс из тысячи, чтобы выжить. Я перенес пять переливаний крови, и товарищи сменяли друг друга у моего изголовья, отдавая мне свою кровь. За мной с истинно христианской самоотверженностью ухаживала одна армянка, сестра милосердия Фелисьен из ордена Святого Иосифа, которая живет теперь в монастыре неподалеку от Вифлеема. Горячка длилась пятнадцать дней, но разум окончательно вернулся ко мне только через шесть недель. Я долго хранил прошение, которое через высшие инстанции намеревался в бредовом состоянии передать генералу де Голлю и в котором протестовал против административной ошибки, в результате чего, по моим словам, я больше не фигурирую в списке живых; это, в свою очередь, привело к тому, что рядовые и унтер-офицеры больше не отдают мне честь, делая вид, будто меня не существует. Надо сказать, что меня только что произвели в младшие лейтенанты, и после инцидента в Аворе я очень дорожил этим повышением и внешними знаками внимания, которые полагалось мне оказывать.
Наконец врачи решили, что мне осталось жить всего несколько часов, и вызвали моих товарищей с воздушной базы Дамаска для несения почетного караула у моего тела в госпитальной часовне, в то время как санитар-сенегалец водворил в моей палате гроб. На минуту придя в сознание а это обычно случалось после кровотечения, вследствие оттока крови, - я заметил гроб у своей кровати и, видя в этом новые козни, тут же пустился наутек. Я нашел в себе силы подняться и дотащиться на своих тонких, как спички, ногах до сада. Там грелся на солнышке молодой человек, выздоравливавший после тифа. Видя, что к нему направляется шатающийся и совершенно голый призрак в офицерской фуражке, бедняга испустил вопль и бросился в медпункт. В тот же день у него начался рецидив. Будучи в бреду, я нахлобучил фуражку младшего лейтенанта с абсолютно новенькой, недавно полученной кокардой. Я не желал расставаться с ней. Это явно доказывает, что шок, полученный мной от унижения в Аворе, был сильнее, чем я предполагал. Мои предсмертные хрипы напоминали свист пустого сифона. А мой дорогой друг Бимон, примчавшийся из Ливии - проведать меня, потом сказал мне, что нашел шокирующим и даже неприличным упорство, с которым я цеплялся за жизнь. Я, по его мнению, перебарщивал.
Начисто забыл о хорошем тоне и изящных манерах. Как говорится, лез из кожи вон. Это производило неприятное впечатление. Я напоминал скупого, цепляющегося за свои деньги. И с чуть насмешливой улыбкой, которая так его красила и которую, надеюсь, он сохранил до сих пор, живя в своей Экваториальной Африке, он сказал мне:
- Похоже, тебе очень хотелось жить.
Прошла неделя после соборования. Признаю, что не стоило создавать столько проблем. Но я был плохим игроком и не умел проигрывать. Я отказывался признать себя побежденным. Я не принадлежал себе. Мне необходимо было выполнить свое обещание и, одержав сто великих побед, вернуться домой, увенчанным славой; написать "Войну и мир"; стать французским посланником - короче, дать раскрыться таланту своей матери. Главное, я отказывался мириться с поражением. Истинный художник не может сдаться, не завершив творения. Он стремится передать свое вдохновение грубому материалу, старается придать магме форму, смысл, выражение. Я был против того, чтобы мамина жизнь так глупо закончилась в инфекционном отделении дамасского госпиталя. Любовь к прекрасному, то есть к справедливости, не позволила мне бессмысленно прервать свою жизнь, хотя бы на мгновение не озарив окружающий меня мир созвучным и волнующим смыслом. Я не поставлю своей подписи под актом, который протягивают мне боги, абсурдным актом небытия и бесследного исчезновения. Я не настолько бездарен.
И все же было огромное искушение сдаться. Все мое тело было покрыто гнойными язвами. Иголки, через которые мне по капле вводили физиологический раствор, часами торчали из моих вен, вызывая такое чувство, будто я запутался в колючей проволоке. Воспаленный язык распух. Левая челюсть, треснувшая во время аварии в Мериньяке, загноилась, и кусочек кости, отколовшись, торчал из десны наружу.
Его боялись трогать, опасаясь заражения крови. Я продолжал истекать кровью, и у меня был настолько сильный жар, что, когда меня обертывали ледяной простыней, мое тело за несколько минут восстанавливало свою температуру, а в довершение всего врачи с интересом обнаружили, что все это время во мне сидел огромный солитер, который метр за метром теперь выходил из моих внутренностей. Через много лет после моей болезни, когда я встречал кого-нибудь из лечивших меня врачей, они всегда недоверчиво смотрели на меня и говорили:
- Вам никогда не узнать, откуда вы вернулись.
Возможно, но боги забыли перерезать мне пуповину. Приходя в ярость от вида любой человеческой руки, пытающейся придать судьбе форму и смысл, они злобно набросились на меня, превратив мое тело в сплошную кровоточащую рану, но так ничего и не поняв в моей любви. Они забыли перерезать мне пуповину, и я выжил. Воля, жизненная сила и мужество моей матери продолжали передаваться мне и поддерживать меня.
От гнева искра чуть теплящейся жизни вдруг вспыхнула во мне со всей силой священного огня, когда я увидел священника, входившего в палату, чтобы причастить меня.
Видя, что этот бородатый старик в бело-фиолетовом облачении решительно направляется ко мне с распятием в руках, я понял, что он мне предлагает, и принял его за сатану. К удивлению поддерживавшей меня сиделки, я, способный до этого только хрипеть, громко и отчетливо произнес:
- Ничего не поделаешь - вопрос снят.
После чего ненадолго потерял сознание, и, когда вновь выплыл из небытия, произошло исцеление. Хотя до конца я все еще не верил в это. Тем не менее я твердо решил вернуться в Ниццу в офицерской форме, с грудью, усыпанной орденами, и провести мать под руку по рынку Буффа. Затем под аплодисменты можно будет пройтись и по Английской набережной. "Поприветствуйте эту знатную француженку из отеля-пансиона "Мермон", о ней так много говорили, она прославила нашу авиацию, ее сын может ею гордиться!" Пожилые господа почтительно снимают шляпы, звучит "Марсельеза", кто-то шепчет: "Они все еще связаны пуповиной", И я и вправду вижу длинную резиновую трубку, которая торчит из моей вены, и торжествующе улыбаюсь. Вот что значит истинное искусство! Вот что значит верность обету! А они надеялись, что я откажусь от своей миссии под предлогом, что врачи приговорили меня, что меня уже причастили и товарищи в белых перчатках уже приготовились нести почетный караул у моего гроба с зажженными свечами. Ну нет, никогда! Лучше уж жить - как известно, я никогда не пасовал перед опасностями.