Гари Роман
Обещание на рассвете

   Ромен Гари
   Обещание на рассвете
   Перевод французского Е. Погожевой
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
   Глава I
   Ну вот и все. Я лежу на пустынном пляже Биг-Сур, на том же месте, где и упал. Все растворяется в нежной морской дымке, на горизонте ни паруса; на скале напротив тысячи птиц, на другой - семейство тюленей: самоотверженный папаша неутомимо выныривает из волн с рыбой в пасти, поблескивая на солнце. Иногда крачки садятся так близко, что я замираю и давняя мечта просыпается и волнует меня: еще немного, и они усядутся мне на голову, приникнут к рукам и шее, покроют меня совершенно... В свои сорок четыре года я все еще мечтаю о какой-то первозданной неясности. Я так долго лежал не шевелясь, что пеликаны с бакланами окружили меня плотным кольцом, а волны даже принесли тюленя к моим ногам. Морской лев долго глядел на меня, вытянувшись на плавниках, прежде чем уйти обратно в Океан1. Я улыбнулся ему, но он остался серьезен и немного печален, как будто бы знал.
   Мать пять часов ехала на такси, чтобы проститься со мной в день мобилизации в Салон-де-Провансе, где я служил тогда сержантом-инструктором летной школы.
   Такси было старым, полуразвалившимся "рено": одно время мы являлись совладельцами автомобиля сначала наполовину, а затем на четверть его коммерческой эксплуатации. Вот уже несколько лет, как такси стало собственностью исключительно шофера Ринальди, бывшего компаньона. Однако мама продолжала считать, что по-прежнему имеет некоторое моральное право на машину, и поскольку Ринальди был добр, застенчив и впечатлителен, то она слегка злоупотребляла его добротой. Вот и на этот раз она заставила его ехать из Ниццы в Салон-де-Прованс - за триста километров - и, конечно же, бесплатно. Еще долго после войны милый Ринальди, почесывая совершенно седую голову, вспоминал с чуть досадливым восхищением, как мама его "мобилизовала":
   - Она просто села в машину и сказала: "В Салон-де-Прованс, прощаться с моим сыном". Я пытался отказаться: туда и обратно ехать часов десять. Но ваша матушка обозвала меня "плохим французом", пригрозила позвать полицию и арестовать за уклонение от мобилизации. Она расположилась с кучей свертков, предназначавшихся для вас - колбаса, ветчина, банки варенья, - и твердила, что ее сын - герой, что она едет еще раз обнять вас и нечего тут спорить. Потом она расплакалась. Ведь она всегда плакала, как ребенок. И когда после стольких лет доброго знакомства я увидел, как она тихо плачет у меня в такси, с видом побитой собаки, - прошу прощения, господин Ромен, вы отлично знаете, какой она была, - я не смог отказать ей. Я сказал: "Хорошо, мы едем, но вы заплатите за бензин - из принципа". Ваша матушка всегда считала, что имеет право на такси, видите ли, потому, что семь лет назад была моей компаньонкой. Но это все пустяки. Поверьте, она так любила вас и сделала бы для вас все, что угодно.
   Я увидел маму, когда она выходила из такси, остановившегося возле столовой, с тростью в руке и с "Голуаз блё"2 во рту. Не обращая внимания на насмешливые взгляды солдат, она театральным жестом раскрыла мне объятия, ожидая, что сын бросится к ней по старой доброй традиции.
   Я же направился к ней развязной походкой, слегка ссутулившись, надвинув на глаза фуражку и засунув руки в карманы кожаной куртки (которая играла решающую роль при вербовке призывников в авиацию), раздраженный и растерянный от этого совершенно недопустимого вторжения матери в мужскую компанию, где я наконец-то обрел репутацию "стойкого", "верного" и "бывалого".
   Я обнял ее с наигранной холодностью и хитрыми маневрами тщетно пытался завести за такси, подальше от зрителей. Но, любуясь мной, мать отступила на шаг и вдруг, просияв, прижав руку к сердцу и громко шмыгнув носом (что всегда у нее было признаком наивысшего удовлетворения), воскликнула с сильным русским акцентом так, что слышно стало всем:
   - Гинемер!3 Ты станешь вторым Гинемером! Вот увидишь, твоя мать всегда права!
   Кровь бросилась мне в лицо, вокруг захохотали, но она, замахнувшись тростью в сторону веселящейся солдатни, столпившейся у столовой, вдохновенно провозгласила:
   - Ты станешь героем, генералом, Габриэле Д'Аннунцио, посланником Франции - все эти негодяи еще не знают, кто ты!
   Думаю, никогда еще сын не ненавидел так свою мать, как я в эту минуту. Но пока я яростным шепотом пытался объяснить ей, что она непоправимо компрометирует меня перед лицом всех Военно-воздушных сил, и одновременно старался увлечь за машину, ее лицо вдруг приняло беззащитное выражение, губы задрожали, и я в который раз услышал невыносимую фразу, давно ставшую классической в наших отношениях:
   - Что же, ты стыдишься своей старой матери? В одно мгновение вся мишура моей мнимой мужественности, чванства, холодности, которой я так старательно прикрывался, слетела с меня. Я нежно обнял ее за плечи одной рукой, тогда как другой, свободной, сделал едва уловимый жест в сторону своих товарищей; тот самый выразительный жест - сложив кольцом большой и средний пальцы и ритмично помахивая рукой, - смысл которого, как я узнал впоследствии, понятен всем солдатам мира с той только разницей, что в Англии требуется два пальца там, где довольно и одного; в романских странах это вопрос темперамента.
   Утих смех, исчезли насмешливые взгляды. Я обнял ее за плечи и думал о сражениях, которые я развяжу ради нее, об обещании, что я дал себе на рассвете своей юности: воздать ей должное, придать смысл ее жертве и однажды вернуться домой победителем в споре за господство над миром с теми, чью власть и жестокость я так хорошо почувствовал с первых шагов.
   Даже сегодня, более двадцати лет спустя, когда все уже сказано и я тихо лежу на пляже Биг-Сур, на берегу Океана, где только тюлени подают голос, тревожа глубокую тишину моря, да иногда проплывают киты, пуская фонтанчики, жалкие и смехотворные по сравнению с необъятностью Вселенной, даже сегодня, когда все кажется бессмысленным, мне стоит только поднять голову, чтобы увидеть когорту врагов, склонившихся надо мной в ожидании какого-либо знака поражения или покорности с моей стороны.
   Я был еще маленьким, когда мать впервые рассказала мне о них; задолго до Белоснежки, Кота в сапогах, семи гномов и феи Карабоссы они обступили меня плотным кольцом и никогда уже не покидали. Мать указывала на каждого из них, бормоча их имена и крепко прижимая меня к себе. Тогда я еще не понимал, но уже предчувствовал, что когда-нибудь ради нее брошу им вызов; с каждым годом я все яснее различал их лица, с каждым ударом, который они наносили нам, я чувствовал, как крепнет во мне дух непокорства. Сегодня, под конец своей жизни, я все еще четко вижу их лица в сумерках Биг-Сура и различаю их голоса, которые не в силах заглушить даже шум Океана; их имена сами собой просятся с языка, и мои стареющие глаза вновь обретают зоркость восьмилетнего ребенка, чтобы встретить их лицом к лицу. Главный из них Тотош (То-то ж), бог глупости, с красным обезьяньим задом и головой интеллектуала, приверженец абстрактных построений. В 1940 году он был любимчиком и доктринером немцев, сегодня Тотош все чаще находит себе убежище в точных науках, и его частенько можно видеть склонившимся над плечом наших ученых; при каждом ядерном взрыве его тень все выше вырастает над землей; его любимая шутка - придать глупости видимость гениальности и привлекать к себе гениев, чтобы уничтожить человечество.
   Затем Мерзавка - богиня абсолютных истин, этакая казачка, попирающая груду трупов, с хлыстом в руке, в меховой шапке, надвинутой на глаза, и с хохочущей гримасой. Это наша старая госпожа и хозяйка, она так давно распоряжается нашей судьбой, что стала богатой и почитаемой. Всякий раз, когда она убивает, мучит или подавляет во имя абсолютных истин религиозных, политических или моральных, - половина человечества в умилении лижет ей сапоги; это ее очень забавляет, ведь она-то отлично знает, что абсолютных истин не существует, что они - только средство, чтобы вести нас к рабству. И даже сейчас, сквозь опаловую дымку Биг-Сура, поверх лая тюленей и крика бакланов, эхо ее торжествующего смеха доносится до меня из далекого далека, и даже голос моего брата Океана не в силах заглушить его.
   Есть еще Фи-ложь - богиня подлости, предрассудков, ненависти. Это она, высунувшись из каморки привратника при входе в мир людей, кричит: "Грязный американец, грязный араб, грязный еврей, грязный русский, грязный китаец, грязный негр!" Это она - блестящий организатор масс, войн, самосуда, преследований, ловкий диалектик и мать всех идеологических формаций, великий инквизитор и вдохновитель "священных" войн. Несмотря на свою паршивую шерсть, голову гиены и кривые короткие лапы, она ухитрилась стать одной из самых сильных и влиятельных богинь; ее можно встретить в любом лагере. Она - ловкая владычица нашей земли, оспаривающая у нас право на обладание ею.
   Есть и другие боги, более таинственные и темные, более коварные и замаскированные, которых трудно узнать; когорты их многочисленны, и у них много союзников среди нас. Матушка все про них знала и часто рассказывала мне о них шепотом, обнимая меня в окутанной вечерним сумраком детской. Постепенно они и для меня стали более реальными и видимыми, чем самые привычные предметы, а их гигантские тени и по сей день склоняются надо мной. Стоит только поднять голову, и я вижу их сверкающие доспехи и копья, устремленные на меня в лучах солнца.
   Сегодня мы старые враги, и я хочу здесь рассказать о своей борьбе с ними. Любимой их игрушкой была моя мать. Еще в юности я дал себе слово избавить ее от этого рабства. И рос в ожидании дня, когда смогу наконец сдернуть паутину, опутавшую мир, и явить всем лик мудрости и сострадания. Я так хотел оспорить у этих абсурдных и опьяненных властью богов право господства над миром и вернуть Землю тем, кто питает ее мужеством и любовью.
   Глава II
   Думаю, мне было лет тринадцать, когда я впервые почувствовал свое призвание.
   В то время я учился в Ницце, в четвертом классе лицея, а мама открыла сувенирный киоск в отеле "Негреско", предлагая товары фирменных магазинов; каждый проданный шарф, пояс или блузка давали ей десять процентов комиссионных. Иногда она слегка повышала цены и разницу забирала себе. Целыми днями она поджидала случайных покупателей, нервно куря бесчисленные "Голуаз": хлеб наш насущный полностью зависел тогда от этой ненадежной торговли.
   Вот уже тринадцать лет одна, без мужа, без любовника, она отчаянно боролась, чтобы заработать на жизнь: на масло, обувь, одежду, квартиру, бифштекс на обед, тот самый бифштекс, который ежедневно торжественно подавался мне на тарелке как символ ее победы над судьбой. По возвращении из лицея меня ждал бифштекс: пока я ел, мать стояла и умиротворенно смотрела на меня, как собака, выкармливающая своих щенков.
   Сама она к нему не притрагивалась, уверяя, что любит только овощи, а мясо и жиры ей строго противопоказаны.
   Однажды, выйдя из-за стола, я пошел на кухню выпить стакан воды.
   Мать сидела на табурете, держа на коленях сковородку из-под моего бифштекса. Она старательно вытирала сальное дно кусочками хлеба, которые затем жадно проглатывала. Так я узнал истинную причину ее вегетарианства.
   Застыв на месте, я с ужасом смотрел на плохо спрятанную под салфеткой посуду и на испуганно и виновато улыбавшуюся мать, потом разрыдался и убежал.
   В конце улицы Шекспира, на которой мы в то время жили, была крутая железнодорожная насыпь; туда-то я и побежал прятаться. Мысль броситься под поезд и разом отделаться от своего стыда и беспомощности пронеслась у меня в голове, но почти тотчас же отчаянное желание изменить мир и когда-нибудь сложить его к ногам матери - счастливый, справедливый, достойный ее - вдруг прожгло мое сердце, и этот огонь я пронес через всю жизнь. Зарывшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, так часто приносившие мне облегчение, на этот раз не утешили меня. Непереносимое, болезненное чувство обездоленности, беспомощности охватило меня; по мере того как я рос, это детское чувство обездоленности и смутная устремленность к неведомому не только не прошли, но и росли вместе со мной и понемногу сделались потребностью, которую уже не в силах были утолить ни женщины, ни искусство.
   Рыдая в траве, я вдруг увидел мать, появившуюся над насыпью. Не знаю, как она догадалась, где я: сюда никто никогда не ходил. Она нагнулась, чтобы пройти под проволокой, и стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились небом и светом. Подойдя, она уселась рядом со мной, держа в руке свою неизменную "Голуаз".
   - Не плачь. - Оставь меня.
   - Не плачь. Прости, я сделала тебе больно. Теперь ты мужчина.
   - Оставь меня, говорю!
   Прошел поезд, а мне показалось, что это горе так стучит у меня в висках.
   - Это больше не повторится.
   Я немного успокоился. Мы сидели на насыпи, положив руки на колени и глядя вдаль. Неподалеку - коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синее-синее, и солнце пекло. Мне вдруг показалось, что мир преображается. Это была первая зрелая мысль, которую я запомнил.
   Мать протянула мне пачку "Голуаз".
   - Хочешь сигарету?
   - Нет.
   Она старалась держаться со мной как с мужчиной. Возможно, она торопилась. Ей был уже пятьдесят один год. Тяжелый возраст, когда единственная опора в жизни - ребенок.
   - Ты писал сегодня?
   Уже более года я "писал". Я измарал своими поэмами много школьных тетрадей. Стараясь придать им видимость опубликованных, я переписывал их печатными буквами.
   - Да, я начал большую философскую поэму о странствии и переселении душ. Она одобрительно кивнула.
   - А в лицее?
   - Мне поставили ноль по математике. Мама задумалась.
   - Они тебя не понимают, - сказала она.
   Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, говорило об их крайнем невежестве.
   - Они еще пожалеют об этом, - сказала она. - Твое имя когда-нибудь будет выгравировано золотыми буквами на стенах лицея. Завтра же я пойду и скажу им...
   Я вздрогнул.
   - Мама, я запрещаю тебе! Ты опять сделаешь меня посмешищем.
   - Я прочитаю им твои новые поэмы. Я была великой актрисой и умею читать стихи. Ты станешь Д'Аннунцио! Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии!
   - Мама, я запрещаю тебе ходить туда.
   Она меня не слушала. Ее взгляд устремился в пространство, а на губах блуждала одновременно наивная и счастливая улыбка, и в мареве будущего она уже видела своего сына зрелым мужчиной, медленно поднимающимся по ступеням Пантеона, - в парадной форме, увенчанного славой и осыпаемого почестями.
   - Все женщины будут у твоих ног, - категорически заключила она, помахав в воздухе сигаретой.
   Поезд, 12.50 из Вентимильи, проплыл в облаке дыма. Пассажиры у окон, должно быть, недоумевали, что именно седая дама и заплаканный мальчик так внимательно рассматривают в облаках.
   Матушка вдруг забеспокоилась.
   - Надо выбрать псевдоним, - убежденно сказала она. - Великий французский писатель не может иметь русское имя. Если бы ты был скрипачом-виртуозом, оно звучало бы, но для титана французской литературы это не годится...
   "Титан французской литературы" полностью согласился и на этот раз. Вот уже полгода я часами просиживал в поисках псевдонимов, каллиграфически выводя их красными чернилами в особой тетради. Сегодня утром я остановил свой выбор на Юбере де ля Валле, но через полчаса поддался ностальгическому очарованию Ромена де Ронсево. Мое подлинное имя Ромен меня вполне устраивало. Но, увы, уже есть Ромен Роллан, а я ни с кем не был расположен делить славу. Все это было очень трудно. Парадокс с псевдонимом в том и заключается, что вы никогда не сможете выразить в нем всего, о чем мечтаете в глубине души. Я уже смутно предчувствовал, что для самовыражения в литературе псевдонима мало, а надо еще писать книги.
   - Если бы ты был скрипачом-виртуозом, фамилия Касев вполне звучала бы, - вздохнув, повторила мать.
   История со "скрипачом-виртуозом" обернулась для нее крупным разочарованием, и я чувствовал себя страшно виноватым. Это было недоразумение, которое мамочка отказывалась понимать. Многого ожидая от меня, мать искала чудесный кратчайший путь, который бы привел нас с ней к "славе и поклонению толпы". Она всегда употребляла штампы, но это происходило не от банальности ее мышления, а под влиянием общества того времени, его ценностей и эталонов - среди банальностей немало окончательно сложившихся формулировок, часто отражающих действительный порядок вещей и конформизм общества. Итак, она сначала тешила себя надеждой, что я стану чудо-ребенком вроде Яши Хейфеца и Иегуди Менухина: они в то время были в апогее своей юной славы. Мама всегда мечтала стать великой актрисой; едва мне исполнилось семь лет, как в одном из магазинов Вильно мне по случаю была куплена скрипка. В Восточной Польше мы оказались тогда проездом, и меня торжественно отвели к усталому человеку с длинными волосами в черном, которого мать почтительным шепотом называла маэстро. Вскоре я смело стал ходить к нему один, дважды в неделю, со скрипкой в футляре цвета охры, покрытым внутри фиолетовым бархатом. Помню, как маэстро глубоко изумлялся всякий раз, когда я начинал играть, и с криком "Ай-яй-яй!" зажимал уши обеими руками; эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Думаю, этот человек бесконечно страдал от отсутствия мировой гармонии в этом подлом мире, от той самой дисгармонии, в создании которой мне довелось сыграть выдающуюся роль за три недели моих уроков. В конце третьей недели он внезапно вырвал у меня смычок и скрипку, сказал, что поговорит с мамой, и выпроводил меня. Я так никогда и не узнал, что он сказал матери, но она долго вздыхала, глядя на меня с упреком и порой прижимая к себе в порыве жалости.
   Главная мечта испарилась.
   Глава III
   В то время мать изготовляла фасонные шляпы. Поначалу клиентура набиралась по почте: рассылали по адресам написанные от руки проспекты, где сообщалось, что "на досуге бывшая директриса крупного парижского салона мод изготовляет на дому фасонные шляпы для узкого и избранного круга". В 1929 году, вскоре после нашего приезда в Ниццу, она пыталась продолжить это дело, сняв две комнаты на улице Шекспира, но, чтобы стронуться с места, требовалось время, поэтому дело так и не пошло. В результате с утра она работала педикюршей в дамской парикмахерской, а днем оказывала те же услуги породистым собакам в заведении на улице Виктуар. Позже мать торговала бижутерией на комиссионных началах в киосках пятизвездных отелей, предлагала "фамильные драгоценности", ходя из дома в дом, была совладелицей овощного прилавка на рынке Буффа, конторы по продаже недвижимого имущества - короче, я никогда ни в чем не нуждался, в полдень меня всегда ждал бифштекс, и никто в Ницце никогда не видел меня плохо одетым или обутым. Я так страдал, не оправдав ее надежд на музыкальную карьеру, что и по сей день не могу слышать имени Менухина или Хейфеца без того, чтобы угрызения совести не шевельнулись в моем сердце. Через тридцать лет, став Генеральным консулом Франции в Лос-Анджелесе, я награждал орденом Почетного легиона Яшу Хейфеца, проживавшего в моем округе. Пришпилив крест к груди скрипача и произнеся традиционную речь: "Господин Яша Хейфец, от имени Президента Республики и в силу возложенных на нас полномочий мы вручаем вам Большой крест Почетного легиона", я, вдруг подняв глаза к небу, громко и отчетливо произнес:
   - Ну что ж, мне с этим не повезло! Маэстро слегка удивился:
   - Простите, господин Генеральный консул?
   Я поспешно расцеловал его в обе щеки, чтобы закончить церемонию как полагалось.
   Я чувствовал, что сильно огорчил мать, не оправдав ее надежд на музыку, она ни разу больше об этом не вспоминала, а ей, признаться, частенько недоставало такта, так что подобная сдержанность, бесспорно, говорила о скрытом и глубоком разочаровании. Не реализовав своих артистических амбиций, она рассчитывала воплотить их во мне. Я, со своей стороны, решил сделать все возможное, чтобы она прославилась и снискала признание как актриса моими стараниями, и после долгого колебания между живописью, сценой, пением и балетом я наконец остановил свой выбор на литературе, которая казалась мне последним пристанищем для всех, кто не знает, куда податься.
   Итак, эпизод со скрипкой больше нами не упоминался, и был выбран новый путь, чтобы вести нас к славе.
   Трижды в неделю я покорно брал свои шелковые бальные тапочки и в сопровождении матери ходил в студию Саши Жиглова, где два часа кряду добросовестно поднимал ногу у станка, в то время как она, сидя в уголке, восторженно улыбалась, часто всплескивала руками и восклицала:
   - Нижинский! Нижинский! Ты станешь Нижинским! Я знаю что говорю!
   Затем она провожала меня в раздевалку и тревожно озиралась по сторонам, пока я переодевался, потому что, по ее мнению, у Саши Жиглова были "дурные наклонности". Эти опасения вскоре подтвердились - однажды, когда я принимал душ, Саша Жиглов подкрался ко мне на цыпочках и, как я подумал по простоте души, хотел укусить меня, отчего я дико заорал.
   Я до сих пор помню, как несчастный Жиглов несся по гимназии от преследовавшей его разъяренной матери, потрясавшей тростью, - так закончилась моя карьера великого танцовщика. В то время в Вильно были еще две школы танцев, но мать, наученная горьким опытом, больше не рисковала. Мысль, что ее сын станет чураться женщин, была ей невыносима. Едва мне исполнилось восемь лет, как она стала описывать мне мои будущие "победы", рисуя вздохи и взгляды, записки и клятвы; рука, которую тайком пожимают на террасе, утопающей в лунном свете, я в белой форме гвардейского офицера, далекие звуки вальса, шепот и заклинания... Она сидела потупив взгляд, чуть виновато и удивительно молодо улыбаясь, переадресуя мне восторги и восхваления, которые, без сомнения, заслуживала ее былая красота; возможно, воспоминания о прошлом не покидали матушку. Небрежно облокотившись на ее плечо, я с интересом слушал, прикидываясь беззаботным, и рассеянно слизывал варенье с бутерброда. Я был слишком мал, чтобы понимать, что тем самым она пыталась бежать своего одиночества, нуждаясь в нежности и любви.
   Итак, отказавшись от балета и скрипки и не надеясь стать "новым Эйнштейном", будучи полным нулем в математике, на этот раз я сам попытался выявить в себе скрытый талант, который позволил бы реализоваться артистическим наклонностям моей матери.
   Вот уже несколько месяцев, как я взял себе за правило баловаться красками, которые были приобретены для школьных занятий.
   Я часами просиживал за мольбертом, пьянея от красного, желтого, зеленого и синего цветов. Однажды, когда мне было десять лет, учитель рисования зашел к моей матери, чтобы поделиться с ней своим мнением: "У вашего сына, сударыня, талант к рисованию, которым не следует пренебрегать".
   Такое откровение произвело на маму совершенно неожиданное действие. Вероятно, бедняжка верила легендам и буржуазным предрассудкам начала века так или иначе, живопись и разбитая жизнь всегда соединялись в ее уме.
   По-видимому, она много слышала о трагической судьбе Ван-Гога и Гогена и была напугана. Помню, с каким страхом на лице она вошла в мою комнату, в полном отчаянии села передо мной, глядя с беспокойством и немой мольбой. Должно быть, образы "богемы", художников, обреченных на пьянство, нищету и чахотку, вереницей пронеслись у нее в уме. Она подытожила все это красноречивой и, право, недалекой от истины фразой:
   - Если ты действительно талантлив, то они заморят тебя голодом.
   Не знаю, кого именно она имела в виду, говоря "они". Видимо, она и сама не знала. Но с этого дня мне было буквально запрещено прикасаться к краскам. Отказываясь видеть в этом простое детское увлечение, как это, вероятно, и было на самом деле, ее фантазия сразу же бросалась в крайности, и поскольку в ее воображении я выглядел не иначе как героем, то на этот раз я представлялся ей героем попранным. Моя коробка акварельных красок приобрела досадную способность исчезать, и, когда мне наконец удавалось прибрать ее к рукам и приняться за дело, мать выходила из комнаты, затем стремительно возвращалась и кружила вокруг меня как встревоженный зверь, с ужасом глядя на мою кисть. Так продолжалось до тех пор, пока мне наконец не надоело и я раз и навсегда не оставил в покое краски.
   Я долго дулся на нее, да и теперь мне иногда кажется, что я упустил свой шанс.
   Итак, несмотря ни на что, испытывая какую-то смутную, но настоятельную в этом потребность, я с двенадцати лет начал писать, бомбардируя литературные журналы поэмами, рассказами и пятиактными трагедиями, написанными александрийским стихом.
   Литература не вызывала у матери таких суеверных страхов, как живопись, - она была к ней довольно благосклонна, как к светской даме, принимаемой в лучших домах: Гёте был осыпан почестями, Толстой был графом, Виктор Гюго Президентом Республики (не знаю, откуда она это взяла, но упорно на этом настаивала). Иногда она внезапно хмурилась:
   - Ты должен следить за своим здоровьем, остерегаться венерических болезней. Ги де Мопассан умер сумасшедшим, Гейне - паралитиком...
   Она встревожилась и минуту молча курила, сидя на насыпи. Занятия литературой явно таили в себе опасности.
   - Это начинается с прыщика, - сказала она.
   - Я знаю.
   - Обещай мне, что будешь осторожен.
   - Обещаю.
   Мои романы в то время ограничивались страстными взглядами, которые я бросал под юбки Мариетты, нашей служанки, когда она взбиралась на приставную лесенку.
   - Может быть, тебе лучше пораньше жениться на хорошей и милой девушке, - сказала мать с явным отвращением.