- Поздно! - вырвался Карташев и, скрываясь за деревьями в прозрачной темноте красного зарева, закричал: - Сатана уж со мной, и я подписываю договор.
   - Тёма! - раздался грозный оклик Аглаиды Васильевны.
   - Ха-ха-ха! - ответил Тёма смехом Мефистофеля.
   - Ха-ха-ха! - уже дальше и глуше пронеслось.
   - Ха-ха-ха! - возбужденно и глухо замерло в саду.
   Карташев остановился и оглянулся. Что-то особенное было в воздухе: деревья теснее сводили свои вершины; едва горело где-то там, в темной бездне, и казалось отверстием в преисподнюю. Сумерки сменялись быстро разливавшейся темнотой. Что-то уходило или подходило, что-то беззвучно, таинственно пряталось в темноте неподвижных кустов, в непроницаемой тени деревьев. Звонко трещали кузнечики, ярко мигали светляки, что-то трогало лицо... Подкравшаяся ароматная ночь сразу охватила своими жгучими объятиями, влила тревогу и истому, и возбужденный Карташев прошептал:
   - Ну что ж, если я люблю?
   Он побежал дальше. Тревога разливалась по его телу. Он чувствовал робость от встречи и твердил, замирая:
   - Надо, надо, потом будет хорошо, - и бежал дальше.
   В темноте обрисовалась фигура Одарки. Собрав остатки мужества, он догнал и обнял ее. Одарка испуганно рванулась. Он смутился, вторично поймал ее и взволнованно произнес:
   - Одарка, хочешь быть моей женой?
   - Пустыть, панычику! - вырываясь, резко ответила Одарка.
   - Хочешь? - уже испуганно спросил Карташев.
   - Панычику, пустыть! - настойчиво повторяла Одарка.
   Карташеву начинало казаться, что это не он стоит и обнимает Одарку, и не Одарку, а что-то грубое, чужое, с скверно пахнувшим к тому же платьем.
   Он тоскливо-стесненно заговорил.
   - Одарка, я люблю тебя... Одарка, ты... ты, Одарка... ты хохлуша, и я хохол... я буду тебя так любить... Хочешь?!
   - Ой, панычику, пустыть... Конон зобачит...
   - Конон? зачем Конон? он твой жених?
   - Та вже ж...
   - Я не знал, - растерялся Карташев, - а ты?.. ты любишь его? - Одарка опустила глаза.
   - А вже ж люблю, - ответила она тихо, в недоумении поднимая плечо.
   Карташев почувствовал себя в роли Дон-Кихота. Он быстро проговорил:
   - Ну, любишь, так что ж тут. Ты скажи, Конону, что я не знал.
   - Та я ему ничего казати не буду. Пустыть, панычику.
   Карташев обиделся.
   - Нет, скажи, - я не знал. Что ж, если любишь. А я тебя все-таки буду всю жизнь любить.
   - Пустыть, панычику.
   Карташеву было жаль выпускать Одарку.
   - Можно тебя еще раз поцеловать?
   - Ой боюсь, панычику.
   Карташев выпустил Одарку.
   - Ну иди...
   Одарка ушла и даже не оглянулась, а он остался.
   - Как это все глупо вышло, - громко вздохнул он.
   Он подождал, пока затихли шаги Одарки, и медленно пошел по дорожке...
   - Ну, начинайте.
   Корнев перестал петь и покорно заговорил:
   - Горю, горю пень.
   - Зачем горишь?
   - Тебя хочу.
   - Не "тебя", а "поймать хочу".
   - Поймать хочу.
   - Кого?
   - Тебя самого.
   - Вы никогда так не поймаете!
   - Да, - раздумчиво согласился Корнев, возвращаясь один.
   - Ну, становитесь опять.
   Корнев снова запел.
   - Да вы хотите играть?
   - Обязательно.
   - Тёма, будем в горелки? - закричала Наташа, увидев фигуру брата на террасе.
   - Не хочется, - ответил Карташев, садясь в тени террасы.
   - У Тёмы всегда контрасты, - раздался недовольный голос Зины.
   К Карташеву подошла Аглаида Васильевна.
   - Тёма, как можно такие глупости говорить, - с мягким упреком сказала она.
   - Я шутил же, - устало, без возбуждения ответил Карташев.
   - И шутить такими вещами не надо. У меня просто сердце сжалось. Такой глупый мальчик. Я так и вижу тебя в жизни... так сам беду на себя и накличешь.
   Мать ласково гладила голову сына. Карташев, пригнув шею, молча смотрел в сад. Аглаида Васильевна постояла еще и ушла в гостиную. Мягкие звуки рояля понеслись в открытые окна в сад и слились там в одно с живой возбужденной ночью, с волнами света из окон. Карташев подсел к окну и, увидев на нем стихотворения Алексея Толстого, машинально раскрыл на переводе из Гейне:
   Расписаны были кулисы пестро,
   Я так декламировал страстно,
   И мантии блеск, и на шляпе перо,
   И чувства - все было прекрасно.
   Но вот, хоть уж сбросил я это тряпье,
   Хоть нет театрального хламу,
   Доселе болит еще сердце мое,
   Как будто играю я драму!
   Карташев оставил книгу и упорно, задумчиво смотрел в сад.
   "Отчего я вообразил, что Одарка меня любит?! Схватил... грубо... набросился. Как все это глупо и пошло!"
   Он встал. Его потянуло к письменному столу.
   Он ушел к себе в комнату. На зеленом с пятнами столе мирно горела лампа под абажуром, что-то точно махало из темного окна, было чисто, тихо и светло. Он сел в кресло перед столом и, полный нахлынувших ощущений, с карандашом в руках и белой бумагой перед собой, задумался, с чего начать. Он нерешительно грыз карандаш. Осторожно, точно делая преступление, написал он первую строчку. Немного погодя он уже ожесточенно то писал, то смотрел вперед, отыскивая рифмы. Потом, зачеркнув все, он задумался и сразу написал:
   Сердце рвется на простор,
   Сердце ищет дела,
   А живешь, как жалкий вор,
   Глупо и несмело.
   Он прочел и оборвал сам себя:
   - Глупо! И стихи плохие, и собственно, какой простор и какое дело? За Одаркой ухаживать?
   Он сам себе в эту минуту напомнил свою мать и еще строже заглянул в свою душу: фальшь! - повторил он и, зачеркнув, написал:
   Фальшивый, жалкий человек...
   Опять зачеркнул и вновь написал
   Промчится жалкий век бессилья,
   но, заслышав шаги Корнева, он поспешно скомкал все написанное и выбросил в окно.
   - Ты что тут?
   - Да так... хотел было...
   - О-о-й!
   Карташев тоже рассмеялся.
   - Ужинать-с пожалуйте, - заглянул Степан.
   - Эх, здорово засну, - сладко зевнул Корнев, идя за Карташевым в столовую.
   Дни шли за днями в приятном ничегонеделанье, в еде, прогулках по саду, пении и изредка, когда все надоедало, чтении вслух. Иногда ездили в поле, устраивались кавалькады. Корнев сперва энергично отказывался, но потом сдался и даже увлекся верховой ездой. Он выбрал себе совершенно простую лошадь Буланку и был счастлив, когда Буланка, после энергичных и комических понуканий, пускалась в галоп. Тогда он, подпрыгивая и направо и налево, и взад и вперед, работая локтями, победоносно смотрел вокруг и предоставлял смеяться над собой желающим, сколько им было угодно. Если ветер срывал его шляпу, он подвязывал ее носовым платком, отчего горбившаяся его фигура делалась похожей на фигуру бабы. И это его нимало не смущало.
   - Смешно? - спрашивал он небрежно и обращался к своей лошади не то с приказанием, не то с сомнением: "Но-о!" - а когда убеждался, что Буланка и на этот раз была так же глупа, он ожесточенно ударял ее плетью и уже властно кричал: "Но, животное!"
   Они ездили на сенокос и пашню. Иногда Карташев принимался экзаменовать Корнева и спрашивал его, какой тот или другой хлеб. Корнев путался и постоянно становился в тупик. Когда ему надоедало, стоя перед полем, напрасно ломать голову, он кончал:
   - Ну, и убирайся к черту! Так и напиши в своем сочинении, что я, восемнадцатилетний болван, не только не знаю где, и что, и какой это хлеб, но если б ты стал божиться, что жареные булки растут прямо на дереве, то и то поверю.
   - Не жареные, а печеные, - поправляли его.
   - Ну, хоть вареные!.. Что в самом деле пристали?
   Однажды, проснувшись после обеда, Корнев, грызя ногти, сказал Карташеву:
   - Послушай... Сколько времени мы уже в деревне, а, я собственно, почти еще никакого представления о деревенской жизни не имею. У нас как-то удивительно изолированно устроена жизнь от всей остальной деревенской обстановки.
   - Общая помещичья. Ты напрасно не хочешь к батюшке ходить, - он ближе к деревне, - ответил Карташев.
   - Так что ж? я, собственно, по принципу, а то отчего же? Пойдем хоть сегодня.
   Но в этот день посещение отца Даниила не состоялось: приехал Неручев и провел весь вечер. Сперва его чистый, даже щеголеватый вид, немного заносчивая манера оттолкнули было Корнева, но жажда впечатлений заставила его насторожиться.
   - Пожалуйста, господа, - успела предупредить Аглаида Васильевна, - не травите моего Неручева: помните, что он гость.
   Неручев держал себя с достоинством, но вежливо и охотно вступал в разговор. Корнев старался подбирать нейтральные темы - расспрашивал об урожаях, о хозяйстве, о крестьянах. Неручев говорил с видимым знанием дела, жаловался на отсутствие инициативы, указал на многочисленные опыты в своей деревне. Коснувшись крестьян, он отметил, как главное зло - отсутствие образования.
   - Это совсем культурный человек, - изумился Корнев, когда уехал Неручев.
   - Его отец был замечательный человек, - заметила Аглаида Васильевна, вскользь бросив взгляд на Зину.
   - С виду это хлыщ, - сказал Корнев. И, раздумчиво принимаясь за ногти, он докончил, пожав плечами: - Как можно иногда ошибиться.
   Неручев, уезжая, настоятельно звал осмотреть его усадьбу, в которой много было старинных редкостей.
   В условленный день Аглаида Васильевна, Зина, Корнев и Карташев поехали к нему в коляске четверкой.
   Это была очень большая нарядная усадьба в чугунной высокой ограде. Двухэтажный дворец раскинулся посреди двора, и, огибая зеленый круг, дорога заканчивалась у такого подъезда с зеркальными окнами, каким мог бы щегольнуть любой барский дом-особняк в Петербурге. Навстречу высыпал целый штат прислуги: тут были и лакеи в штиблетах, синих фраках с большими металлическими пуговицами с графскими гербами, и лакеи просто в черных фраках, горничные в чепчиках и просто босые девки. Неручев в своей богатой обстановке произвел еще более сильное впечатление дельного барина, умеющего соединить любовь к роскоши с деловитостью, не уступающей даже крестьянской: он говорил, что сам умеет и плуг починить, и плотника поймать на всякой плутне, а что касается хозяйства, то он в курсе всех мелочей и ведет все сам. Корнев даже с удовольствием пожал ему на прощанье руку, совершенно подкупленный главным образом тем, что Неручев постоянно отзывался о крестьянах с симпатией. Вскользь даже как-то выяснилось, что Неручев им уступает все за полцены.
   - У вас тоже так? - спросил Корнев, когда они возвращались домой.
   - Я не знаю, - ответил Карташев.
   - Но отчего же он разоряется?
   - Неурожаи... Но в этом году он совершенно поправил свои дела, ответила Аглаида Васильевна.
   - Он ничего... красивый, - сказал Корнев и покосился на Зину. Аглаида Васильевна сделала суровое лицо и молча, строго смотрела в поле. Корнев сконфуженно замолчал. Зина едва приметно улыбнулась и загадочно довольно смотрела куда-то вдаль.
   Корнев грыз ногти, посматривая мельком на Зину, старался уяснить, нравится ли ей Неручев, и представлял ее в роли madame Неручевой. Он с любопытством искал в ее лице, глазах чего-нибудь такого, что помогло бы ему разобраться. Зина знала, о чем думает Корнев, ее разбирал смех, и она, в свою очередь, также его наблюдала, но не подавала и виду.
   XIII
   Отцу Даниилу восемьдесят четыре года. Дни за днями идут, проносятся годы в вихрях зимних метелей, аромате бузины, полевых цветов, темных вишен тенистого садика, а в маленьких, с запахом васильков и других пахучих трав, комнатах отца Даниила все то же. Все такой же и отец Даниил: выдуло его ветром, выжгло солнцем, загар так и не сходит с лица, как и запах васильков не оставляет его. Старая рука потемнела и высохла.
   Привыкли к нему крестьяне: без него и праздник не в праздник, и жнитво не в жнитво. Возьмет в руки колос, разотрет, сдует с зерна шелуху, оставит ладонь и смотрит - и дивчата и паробки притихли, следят с открытыми глазами и ртом, как смотрит старый поп, а с ним и все его восемьдесят четыре года, видавшие всякие хлеба на своем веку, еще при отцах их и дедах, а то и прадедах. Вся вечность для них в этом высохшем попе, и чрез него одного их связь со всем, что отделяет их степи, их Высь, их деревню от всего остального, что есть и на земле и на небе. И не только того, что есть, но что и было. Никто так, как отец Даниил, не сумеет вспомнить и рассказать, что и как было.
   Помнил он время, когда воз с солью и волами стоил два рубля, помнил, когда солдаты еще пудрили мукой свои косы, помнил времена гайдамачины и сам угощал знаменитых когда-то в околотке разбойников: Калиша, Явтуха и Перистрила. Даром что безбородые еще были, а вся округа дрожала от одного их имени, и не чета им теперешняя мелкота, хоть бы и тот самый Конон. Помнил все отец Даниил и умел рассказывать о старине, о том, что было, что в землю ушло, - как говорил он, - из чего, как из корней, цветет и зеленеет веселая жизнь.
   Не одни крестьяне любили слушать старого летописца: собирались издалека послушать его. Бывало, метель злится, и крутит, и стучит в маленькие окна его дома, а в домике тепло и уютно. Накормит отец Даниил своих гостей чем бог послал - варениками со сметаной, молочной лапшой, а то и борщом с уткой, с кусками прозрачного вареного сала, и поведет их спать в отведенную для них комнату.
   Тут уж чиниться не перед кем, да чинись не чинись - всем одна честь: всем сена довольно, все на полу в ряд, а батюшка у порога. Перед ним каганец, а в каганце сало, в сале фитиль. Сидит батюшка, оправляет горящий фитиль, - сальные свечки еще роскошью тогда были, - тискает сало и говорит о том, что было. Облокотившись на локти, гости нюхают то ароматное сено, то копоть каганца и слушают. Какой-нибудь молодой городской франт забудет и про красный галстук свой, и про барышень, которые в церкви так охорашивались да бросали на него ласковые взгляды. Качается неровное пламя, падает на старое лицо батьки, на его косичку, падает на слушателей, заглядывает в темные уголки, точно ищет испуганных следов того, о чем рассказывает неказистый старый поп. И в сенях слушатели: паробки и дивчата, хоть и лузгают семечки. Изредка батюшка прикрикнет в их сторону: "Цыц, вы!" - и продолжает свой рассказ.
   Начнет, бывало, еще с Запорожской Сечи, когда ключом била жизнь и волнами доходила и до Выси. О том ему еще дед передавал. Сам же он пришел на Высь как раз тогда, когда прадед Аглаиды Васильевны, из Черногории, в начале нынешнего столетия получил это поместие в дар и выстроил всю эту усадьбу, которая и сейчас стоит.
   - Ото детками Аглаиды Васильевны и кончится проклятие. Только первого из их роду и не видел я, того полковника, что беду накликал на весь свой род. А было так дело. В турецкую кампанию тысяча семьсот семьдесят второго года штурмовали в Болгарии один греческий монастырь. Уж господь его знает, как, из-за чего, только монастырь не сдавался, да и полковник тоже крутоват был... Отлички, может, хотел, а то просто огненный воин был: разгорелся, и дело до штурма дошло. Ну, что же? монастырь не крепость, и монахи не воины в развалину весь монастырь обратил. А все-таки еще не взял, бо ночь пришла. Ну, до свету отложили дело. Готовится войско. Не спят. Ночь темная, хоть глаз выколи. Пялят часовые глаза. Ну, что же? смотри не смотри - развалины, развалины и стоят; только что сумно: оно, конечно, сказать - святыня... Только вот в полночь вдруг звон - тихий, жалостливый, как по покойнику... И звон с часовни идет, а часовни уже нет - развалили... Пение погребальное... Ближе да ближе... Не про смертное сердце то пение бывает. Не доведи его никому господь услышать. Еще ближе - огонь показался, факелы, а тут и процессия - в саванах... идут да поют. Услышал и полковник, выскочил, хотел было скомандовать, да нет... посильней хозяин сыскался... так и остался, будто пришибли его. Прошла процессия на стены. И слышат воины чей-то голос проклятие читает войску всему и полковнику, а ему и с потомством до шестого поколения. Кончил голос, и все пропало. Нет ни монахов, ни процессии... опять темно. Развалины одни. Повскакали воины, поглядели друг на дружку: не то было, не то виденье какое... Утром на приступ - никого... точно провалились куда монахи. Обыскали весь монастырь, в пещеру спустились... глядят: лежат в саване в ряд монахи - и все покойники. Вот оно: и славы нет, и душу загубили. Так с похода никто и не вернулся, а того полковника турки захватили и на кол посадили. То первый был...
   Второй-от той, что дом тый состроил, крутой же, скупой был. Так шел слух, что только-только не повесили его в милиции. Деньги, бывало, в лесу держал. Каждый год уж в страстную пятницу едет новую кучу зарывать... Раз этак копал он, а тут откуда взялся ворон, да прямо над ним и закаркай. Поднял он голову, ворон на ветке сидит, смотрит в него человечьими глазами, машет ему крыльями. Так он и обмер, домой приехал уже без языка - и свалился, а через три дня и богу душу отдал. Только уж перед самой смертью опамятовался, языка нет... Потыкал, потыкал пальцем меж тремя пальцами в другую руку: дескать, меж трех деревьев деньги в лесу, да где же их сыщешь? Везде во всем лесу все три дерева.
   - А как узнали, что ворон над ним каркал, когда он без языка приехал?
   Старый батюшка не любил перерывов...
   - Я говорю, что знаю... как да как... не следствие с меня снимаешь...
   У этого, что вот помер, сын в гвардии был, женатый, тоже полковник. Приезжал на похороны. Молодец, высокий, ус черный, длинный, глаз черный, одна природа у всех. Так через год, не больше, слышим, трах! застрелился... неизвестно с чего. От него четверо осталось детей: сын да дочь, да сын еще, да вот мать Аглаиды Васильевны. Эти вот сын да дочь с матерью в этом доме жили. Мать-то, господь ее знает, не то больная... слабость ли в ней к детям была... Видная из себя, глаза голубые... вот как вижу. Придворная дама. Войдешь: не знаешь, куда и косичку свою сунуть от робости - так с виду царица, а обходительная... И детки-то, а-ах! и сын и дочка красоты удивительной: она в мать, он в отца. Жили они в детстве особняком друг от друга: обоих где-то там у французов образовали. Съехались тут же, в деревне эти-то двое... не наглядятся друг на друга... за руку ходят, говорят, говорят, по-французски всё... по саду ходят. В степь верхами... она по-дамски боком, а он на этаком корытце сидит... просто так, вот, как ладонь, и маленькое... хорошо ездили, твердо в седле сидели, даром что вот как и удержаться не за что. И лошадка у него была - аргамак породой, ушки стриженые, картинка лошадь, а нравом - дьявол... никто, кроме него, и не подумай сесть. А он вскочит, и не знаешь, на кого и смотреть: у коня глаза загорятся, и пойдет под ним выделывать штуки, а он качается в седле, словно прирос... вот будто игрушки им обоим... сердце радуют друг другу, а уж чего? на моих глазах берейтора этот аргамак сбил, так просто, с одного маху... берейтора! А этому и горя мало. А на сестре лица нет: смотрит, не оторвется...
   Ну, и досмотрелись! Что уж там было, не знаю. Одним словом, гадость этакая вышла, и кончилось тем, что она в пруде утопилась, а он на нижней аллее в саду, у самого колодца, на дереве удавился. И мать тут же в этот день за ними скончалась. Кто, сердце, говорил, разорвалось у нее с горя, а кто прямо, что у нее яд в флакончике был приготовлен. Темное дело... все-таки ее похоронили по обряду, а тех двух так в одном гробе у дороги и зарыли... потом уж часовню поставили... Рассказывают в народе... уж, конечно, выдумают несогласное с религией... ну, да уж и говорить не приходится об этом, да и знать доподлинно, как и что, никто не может: думаем мы человеческим умом и так и этак, а помрем, все по-иному, конечно, выходит...
   И мать Аглаиды Васильевны - эта другая дочка - тоже так пропала; с мужем развелась... дочка тут, эта самая Аглаида Васильевна, родилась. Мать-то ее еще из первых в губернии была... Государя в этом самом доме принимала. Когда умерла, так за комодом, уж не скоро, бриллиант вот с орех сыскали. А брат ее, дядя Аглаиды Васильевны, помер уж вот в Балайхуре, верст пятьдесят отсюда жил; это прежде всё их же земли были... грани там городами означались. Страшное богатство было! Этот вот Антон, что в Балайхуре, несметно же был богат и хозяин хороший. Бывало, все толковал, что корень зла всякого - ученье... человек, дескать, выучится и сам не знает, чего и хочет... Вроде того, что ум за разум зашел у него... так он детям своим никакого образования и не дал, только что грамоте... Господи, с этаким богатством... только-только свою фамилию подписать могли. При этом говорит: богатому и без ученья можно прожить. А ведь наука не простой головой удумана - можно сказать, все нации, все народы друг перед дружкой вытягиваются... Ему одному облегчение пришло... Ну что ж? Твоя воля на все... А детей у него всех восемнадцать человек было да незаконных всяких еще... Всех поровну поделили. От этих опять пошли... Сейчас в одной деревне их человек пятьдесят. Богатство, что было, растрясли, осталась земля только, и ту в залог пустили. Тут воля подошла, и вовсе осели... И народ! Ни господа, ни мужики: разврат пошел, содом и гоморра... мерзость запустения... Простой мужик перед ним, как земля от неба, отличается. А все уж как наладились, так и пошли: обман, сутяжничество, зависть да разврат... Тьфу, прости господи... Так иной раз думаешь: как-то теперь Антон Иванович с того света на дело своих рук глядит... А може, и не думает: наделал дел, а уж тут как знаешь, так и расхлебывай... И расхлебать-то, главное, нельзя.
   - Ну, а у Аглаиды Васильевны, слава тебе господи, кажется, покамест?..
   - Срок-то еще не вышел... Сама ведь она, положим, ой-ой, баба... умная. А ведь и то сказать: прежнего нет уж. Только вот Благодатная. А Божий Дарик, Арсеньевка всё ведь у чужих людей. А земли какие были! Помню, бывало...
   И пойдет батюшка рассказывать, что он помнит. Слушают гости, слушают и сами не заметят, как заснут и захрапят так, что и себя перестанет батюшка слышать.
   Посмотрит он потухшими глазами, вздохнет и сам пойдет на боковую. Вспомнит, что недолго уж и ему скрипеть на белом свете, что скоро останется он вот так же один в своей пустой могиле, и заворчит:
   - Эх-хе-хе... так-то вот и живем и все думаем, что по нашей воле все так и этак сходится - все умно... А как станут люди разбирать после тебя, что к чему, - тут-то и помянут тебя, умного, вот не лучше, как Антона Ивановича... Прости господи!
   Корнев и Карташев стали часто заходить к отцу Даниилу и, сидя за маленьким чайным столом с веселым самоварчиком в густо поросшем саду, любили слушать интересные рассказы старика. Рассказчик вскользь касался прошлого семьи Карташевых и останавливался только на светлых воспоминаниях, но о соседях говорил все, что знал.
   Рассказывал об отце Неручева, которого крепостным был повар Тихон, рассказывал, отчего у Тихона лысина образовалась.
   - Там у них в усадьбе есть такая приступочка: со двора, как раз под окнами столовой. Вот как обед начнут подавать, бывало, Тихон уж и стоит на своем эшафоте: борщ там или суп испортил - прямо на голову. А то и на конюшню сведут...
   Корнев грыз ногти, внимательно слушал и осторожно подбирался с вопросами к батюшке, желая выяснить то, что его интересовало.
   - Что ж, - говорил он небрежно-равнодушным голосом, - конечно, если виноват, так нельзя и без наказания... Но это все-таки был уважаемый человек?
   - Уважаемый, пока жил. Можно сказать, первое лицо был на всю губернию: уж что он скажет - так уж закон. Там это насчет порядку, как с народом, насчет строгостей... Или в проповеди... ну, как-нибудь не тем словом обмолвишься - и слушать больше не станет: уйдет из церкви. И жди от архиерея... Фальшивый был человек. И вот какое дело: и мужики у него такие же вышли - на словах одно, а в деле всё фальшь. Хуже теперь его мужиков нет - пьяницы, воры, ну, просто постыдный народ...
   Однажды Корнев пришел один.
   - Ну, а теперешний Неручев? - спросил он.
   - Да и теперешний хоть... Тоже фальшивый человек... Только та и разница, что тот жмот, скупой был, а этот пыль в нос пускает, покамест все не распылит.
   - Он хвалится.
   - Да ведь за похвальбу денег не платят. Кто себе враг? не по словам, как говорится, а по делам.
   - Он говорил, что за полцены все отдает крестьянам?
   Отец Даниил пренебрежительно махнул рукой:
   - Пустое!.. школу бы хоть устроил. Тут вот только Деланкур, что о крестьянах позаботился: школу им устроил, больницу, для младенцев покой устроил, когда в летнее время бабы в поле... А остальные так потерялись... по нынешнему времени прижаться надо: кто тратил рубль - двадцать пять копеек тратить надо, а они - все как шло у них, так и идет. Ну, уж тут какой конец?
   - И много разорилось?
   - А кто остался? Конца-краю нет разоренью...
   - Кому же земля переходит?
   - Да так - с торгов купцам... больше того немцы скупают. Ну, этим уж что в руки попало, то пропало...
   Раз Карташев спросил отца Даниила:
   - А нами мужики довольны?
   Но отец Даниил уклонился от прямого ответа:
   - Да ведь как сказать, - на всех и солнышко не угодит.
   У Карташева зарождалось какое-то смутное беспокойство насчет того, что не все так хорошо, как это кажется с виду в отношениях крестьян к ним. Но попытки уяснить себе не приводили ни к чему; все было так, как было, и как могло бы быть иначе - ни ему, ни Корневу не представлялось. Что "идеала" нет - ясно, конечно, с первого взгляда: не было не только больницы, но и школы, хотя в деревне считалось двести пятьдесят дворов. Аглаида Васильевна уклонялась от прямых ответов на такие вопросы, но как-то, рассердившись и улучив минуту, когда была одна с сыном, заметила раздраженно:
   - Тёма, ты точно в гости приехал: наивничаешь перед Корневым о школе и словно не знаешь моих дел. Для школы нужно в год не меньше пятисот рублей. Я могу их дать, отказав кому-нибудь из вас в образовании, - так выбери, пожалуйста, кому же именно? Или мне прикажешь отказаться от того, что я себе позволяю?
   Карташев знал, что мать всегда и во всем себе отказывала: он знал, что она почти ничего себе не делала из туалета, разнообразя и подновляя богатый запас молодости. Ее шуба с очень дорогим мехом черно-бурых лисиц давно уже требовала перемены бархата, и дети часто к ней приставали насчет этого, но Аглаида Васильевна и слышать не хотела. Она перестала даже держать лошадей в городе и таким образом отказывала себе в последнем удовольствии. Карташеву было неприятно, что он неосторожно затронул больное место. Он поспешно проговорил, искренно и горячо: