Страница:
Аглаида Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье сына, начала ее читать.
- Мама, читай громко, - потребовала Зина.
Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать.
Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой:
- Глупенький ты.
Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным:
- Тебе не нравится?
Мать недоумевающе пожала плечами:
- Не-ет... ничего...
Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева.
Мать начала читать следующую статью Корнева: "Нечто о художественном".
- У него очень логически развивается мысль, - заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение.
Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе.
Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову.
- Ну, что ж, - подавленно произнес он вслух, - не буду больше никогда писать - и конец.
И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись.
VI
ВЕРВИЦКИЙ И БЕРЕНДЯ
Однажды Вервицкий и Берендя возвращались вместе из гостей.
Друзья шли молча.
- А не любит меня Корнев за то, что я ему правду-матку режу, проговорил Вервицкий.
- Да ты когда резал?
- Да всегда.
Друзья опять замолчали.
- Зайдешь, что ли? - пригласил Вервицкий, подходя к воротам своего дома.
- А можно?
- Только долго не сиди и вперед уговор: больше двух папирос не дам.
- А к чаю хлеб будет?
- Этого сколько хочешь: тятькин.
Друзья, низко пригнувшись, вошли в калитку, прошли под освещенными окнами верхнего этажа, причем Берендя для чего-то даже пошел на цыпочках; затем свернули в маленький, темный проход и стали осторожно спускаться по крутой лестнице.
- Ой! - споткнулся Берендя и ухватился за плечо Вервицкого.
- Да ну!.. пусти, - ответил своим грубоватым, сиплым голосом Вервицкий и отворил дверь в низкую комнату, освещенную висячей лампой. Он быстрым пытливым взглядом обвел комнату и сейчас же что-то заметил.
- Ну, теперь поймал подлецов.
Он встал на табурет, достал с полки ящик с табаком и внимательно, долго смотрел на него. На лице его было и удовлетворение от искусно выполненного плана, и огорчение о погибшей безвозвратно горсти табаку. Его охватила злоба, он начал браниться и, наконец крикнув: "Отцу скажу!" - выскочил из комнаты.
Берендя как-то весь съежился во время этой сцены, и только когда Вервицкий ушел, он облегченно вздохнул. Рассеянно скрутив папиросу, он осторожно уселся на стул и, смотря в окно, стал пускать густые клубы дыма.
Сверху донесся сперва голос Вервицкого, затем резкий громкий - отца, затем визг братьев.
"За уши дерет", - мелькнуло в голове Беренди, и он испуганно раскрыл глаза и насторожился.
Дверь быстро отворилась, и вошел Вервицкий. Он остановился, неприятно огорченный клубами дыма.
- Начадил уж, - обратился он ворчливо к другу.
Но, заметив при этом и неимоверно толстую папиросу, он окончательно взбесился:
- Ты бы уж из всего табаку сделал!
- Если тебе обидно, я назад положу.
- Обидно, что табак переводишь. Хотя бы затягивался. - Вервицкий отворил фортку. - Сядь хоть около фортки, чтоб дым выходил.
- Изволь, - согласился Берендя.
Наступило молчание.
- Ну что, им уши надрал отец?
- Конечно, надрал, - ворчливо ответил Вервицкий. - Подлецы, каждый раз. А я откуда возьму? отец вот дает рубль в месяц - и изворачивайся на него.
- Да тебе на что при всем готовом?
- На что? Да вот табак.
- Глупости.
- Глупости, когда чужой, а купи его.
- Куренье вредно.
- Зачем же куришь?
- Я ведь, только если угостят.
- А я вот не могу... Не на что купить - лучше курить не буду, а чужого не попрошу.
- Послушай, я вот получу деньги, подарю тебе полфунта.
- Слышали.
- Право, подарю... А давно не высылали: хозяйка, того и гляди, выгонит... Чай вышел...
- Приходи ко мне чай пить. Идешь в гимназию - зашел, вечером зашел: напился и пошел.
- Я ведь, собственно, не любитель чаю. У меня в библиотеке полтора рубля есть... мог бы.
- Ну, уж я этого не понимаю.
Принесли чай, и друзья жадно набросились на еду.
Наевшись, напившись, Берендя улегся на кровать, причем Вервицкий, подобрев, добродушно проговорил: "Постой", - и подостлал под ноги Беренди, чтоб не запачкать одеяло, пальто гостя, а сам, усевшись к окну, взял гитару и, куря и смакуя, начал тихо наигрывать малороссийские мотивы. По низкой комнате в облаках дыма понеслись жалобные прерывающиеся звуки. Под них Вервицкий мечтал о своей будущей литературной славе, о Зиночке Карташевой, а Берендя лежал и не хотел ни о чем думать. На первом плане у него стоял вопрос о деньгах и о причине их невысылки, хорошо известной ему: вероятно, отец опять запил, и с этим вместе рисовалась ему вся тяжелая домашняя обстановка чиновника с грошовым жалованьем, громадной семьей да к тому же пьющего запоем.
Наигравшись, Вервицкий тоже пожелал поваляться на кровати и, слегка толкнув друга, сказал "пусти", улегся рядом с Берендей.
Он продолжал плавать в волнах своей будущей славы, той славы, которую всю без остатка он сложит к ногам Зиночки.
Беренде хотелось говорить. Все то, что в данный момент парализовало его мыслительные способности, просилось на язык.
- Ты знаешь, мой отец запоем пьет, - проговорил он.
- Гм! - ответил неопределенно Вервицкий.
- Собственно, если рассказать все - черт знает, ведь это какой трагизм, в сущности... Он ведь, когда напьется... ночью...
Берендя понизил голос и широко открыл свои желтые глаза.
- Отец пьяный, в одной рубахе, качается и бежит за нами по комнатам, а мы с матерью все от него... кричим...
- Послушай, - перебил его Вервицкий, - ты не обижайся: я тебе совет дам - никогда не рассказывай этого, потому что делу ты этим не поможешь, а сам выходишь в каком-то таком несимпатичном свете...
- Да я никогда никому и не говорю, - испуганно успокоил друга Берендя.
- И не надо говорить.
Друзья опять замолчали.
Мысли Вервицкого получили другое направление. Он думал о своем друге, о том, что он не то что дурак, а так, черт его знает что, без всякого такого уменья все это так делать, чтобы выходило по-людски. Ему жалко стало своего обездоленного друга, ему даже захотелось как-нибудь смягчить свое резкое замечание, которое он сказал от доброго сердца для его же пользы. Он стал уже придумывать что-нибудь, но в это время его вдруг точно что кольнуло в сердце, он быстро схватился за отвислый карман своей старой, из отцовской переделанной, жилетки, и, пощупав тяжелые серебряные часы, удачно купленные на толкучке за четыре рубля, вынул их, приподнялся на локоть к свету, сперва скользнул взглядом с удовольствием по крышке, затем, нажав пружину, посмотрел, который час, и, свистнув, проговорил:
- Э-ге-ге-ге! Десятого двадцать минут... Иди, иди, - добродушно обратился он к Беренде, - я еще ничего не готовил.
- О! - встревожился Берендя, - и мне тоже ведь надо.
Он оделся, скрутил на дорогу еще одну папироску, третью по счету, предварительно спросив:
- Можно?
- Ну, да крути, да не разбрасывай хотя, - ответил Вервицкий.
И пока Берендя крутил, поглядывая в то же время добродушно-лукаво на Вервицкого, что вот, дескать, не в счет, последний с добродушно-разочарованной миной следил за неумелым крученьем Берендей папироски и за исчезавшим в папироске табаком. Ему жаль было не табаку, а все того же Берендю, который и этой мелочью, и неуменьем крутить, и посягательством на эту третью папироску так характерно обрисовывался в глазах молодого писателя.
- Да, мелочи рисуют людей, - вздохнул Вервицкий, когда Берендя уже скрылся за дверью. И он продолжал стоять в той же позе и все так же смотреть с высоты своего умственного пьедестала на ушедшего Берендю. И таким маленьким и жалким казался ему его друг и все делался меньше, пока не превратился наконец в какую-то точку и не слился с длинным лучом свечки, на которую так долго, не мигая, засмотрелся Вервицкий, - так долго, что у него наконец заболели глаза. Он усиленно сжал веки, а когда открыл, то уж перед ним не было ни Беренди, ни литературной славы, ни Зиночки: перед ним стоял его белый некрашеный стол, а на нем лежал ранец с учебными тетрадями. "Наука горька, но плод ее сладок", - и Вервицкий решительно, ни о чем больше не думая, потянулся за ранцем.
А Берендя шел, волоча свои длинные ноги, по пустым, спящим улицам; желтоватые глаза его бесцельно смотрели вперед, и он машинально, но все дымил своей папироской, пока она не искурилась до того, что начала не на шутку жечь ему пальцы.
- А, черт с тобой, - проворчал он, на мгновение отвлекшись от своего созерцательного настроения и бросая окурок.
Затем он опять погрузился в свое состояние и вышел из него только тогда, когда где-то вблизи раздался сиплый, пьяный голос человека, который, очевидно, разговаривал сам с собой.
Действие уже происходило за городом, в том месте, где большой темный бульвар отделял собственно город от предместья.
Берендя сделал несколько шагов и наткнулся на сидевшего на скамье какого-то громадного верзилу.
- Ты... ты что кричишь? - спросил Берендя, немного смущенно пятясь от верзилы.
- А ты что? - проговорил сиплый голос, и, вдруг поднявшись, верзила быстро схватил Берендю за горло. - Давай денег.
"Задушит", - судорожно, мучительно мелькнуло в голове Беренди и, метнувшись, он прохрипел странным, не то просящим, не то раздраженным голосом:
- Да пусти же.
- Давай деньги.
- Нет же! - с горечью ответил Берендя. - Я гимназист... Какие у меня деньги?
- Зачем же ты шляешься по ночам? - смущенно пробормотал верзила, опуская руки.
- Я занимался у товарища и домой иду... Нарочно ходил к товарищу, чтоб хоть двадцать копеек достать... чаю, сахару нет.
- Дурак же ты...
- Ну что ж... - поматывая, по обыкновению, головой, ответил Берендя.
Он остановился и подумал: в сущности, добрый человек.
- Ну, спасибо, что отпустил, - нерешительно проговорил он и протянул руку верзиле. - Я Берендя.
- Петр Семенович, - угрюмо отрекомендовался верзила.
- Милости просим ко мне. Я живу на Почтовой, в доме Терениной.
"Черт его знает, зачем я его в гости зову", - подумал Берендя.
- Приду, - лаконически ответил верзила и вдруг, засунув руку в карман, вынул оттуда два двугривенных и, протягивая Беренде, сказал:
- Ты ходил за деньгами - на.
Берендя мгновение колебался.
- Отдашь.
- Спасибо, Петр Семенович, как бы только вас это не стеснило...
- Не беспокойтесь.
- Слушайте, Петр Семенович, в таком случае и вы дайте мне свой адрес: я скоро получу деньги.
- В любом кабаке спросите.
Верзила указал наискосок бульвара.
- Утром, в то время как в гимназию ходите, я почти всегда там.
Берендя еще раз поблагодарил, пожал руку и добродушно заметил, уходя:
- А вы мне, Петр Семенович, таки помяли шею.
- Да уж... извините... - угрюмо ответил верзила, с опущенной головой исчезая в кустах бульвара.
"Что за черт, - думал Берендя, шагая дальше с сорока копейками в кармане, помятой шеей и с неясным впечатлением от всей этой неожиданной встречи, - надо посмотреть, не в крови ли деньги?"
Войдя в улицу, он подошел к фонарю и внимательно осмотрел оба двугривенных. Деньги оказались чистыми. Берендя усмехнулся, спрятал их в карман и пошел дальше.
Вернувшись домой, он долго ходил по своей комнатке, все обдумывая свою неожиданную встречу. В общем, она оставила в нем какое-то приятное впечатление от поставленного по существу вопроса.
"Он человек, я человек", - и Берендя останавливался, смотрел своими лучистыми глазами вперед, пожимал плечами, усмехался и говорил: "Вот, черт побери!"
С общепринятой точки зрения тем не менее дело выходило из ряда вон, и Берендя не знал, на чем остановиться: считать ли себя правым, что пригласил этого бродягу к себе и не только пригласил, но и взял у него деньги, или смотреть на себя чуть ли не как на участника этого бродяги. Им овладевало по временам брезгливое чувство, и он повторял свое "черт возьми" уже с раздражением и решал, что обо всем этом не следует никому, а уж тем более Вервицкому, и заикаться. Но опять, продолжая рыться в своих ощущениях, он наталкивался на что-то другое, перед чем все условное отодвигалось на задний план, а впереди стоял только человек...
"Во времена классиков, - иронизировал сам с собою Берендя, какой-нибудь Диоген..."
Берендя вспомнил сегодняшнюю тему Карташева и раздраженно усмехнулся.
"Только и учишь весь этот классический мир для того, чтобы не сметь и думать о той классической простоте и ясности существа вещей, какая была. С каким-нибудь пропойцей, может быть, разбойником, я, мальчишка, договариваюсь в два слова до человеческого, а в взрослом обществе этот человек доходит до пропойства, до потери человеческого".
Берендя плюнул и подумал:
"Я очень рад, что и пригласил его и деньги принял".
Берендя с удовольствием ощупал пальцами деньги и подумал!
"А недурно бы что-нибудь съесть да рюмочку водки..."
Он осторожно подошел к двери, приотворил ее и долго стоял, всматриваясь в темноту и прислушиваясь. Но все было тихо, все давно спали, и Берендя, затворив опять дверь, возвратился к себе. Он нерешительно остановился перед учебниками, отошел от них, приблизился было к скрипке, но, вспомнив, что все спят уже, он и скрипку оставил и, взяв книгу, повалился с ней на кровать.
Он читал до тех пор, пока весь керосин не сгорел в лампе, пока слабый рассвет не заглянул в окна, и только тогда, наскоро раздевшись, он лег на кровать. Но долго еще ворочался, чутко прислушиваясь к шороху, к каждому скрипу, переживая неприятное ощущение не то страха, не то какого-то нервного переутомления. Даже засыпая, он постоянно вздрагивал всем телом, и ему казалось, что он все падает с размаху, все срывается стремительно в какую-то пропасть. Наконец он заснул нервным, тревожным сном, мечась по кровати и отчаянно скрипя зубами.
Этот скрип на друга его Вервицкого всегда наводил панический ужас и был еще лишней причиной относиться пренебрежительно к Беренде, считая его каким-то недоделком.
VII
ПРОПОЙЦЫ
- Ну-с! Так как же? - обхватив за руки Берендю, как-то в классе во время рекреации остановил последнего Долба.
Берендя, притиснутый Долбой к стене, смотрел на него и вдруг решил поделиться с ним своим секретом.
- П... послушай, - начал он таинственно, - вот, че... черт возьми, у меня есть два знакомых...
- Каких знакомых?
- Пропойцы!
Берендя фыркнул.
- Какие пропойцы?
- Один техник, другой учитель... - Берендя рассказал Долбе о своей фантастической встрече и знакомстве с Петром Семеновичем и его товарищем, Васильем Ивановичем, которого вскоре привел к Беренде Петр Семенович.
- И... интересный тип... умные, - кричал Берендя.
- Ну?!
- Вот... вот... тебе крест... Черт знает что такое.
- И сошелся с ними?
- Да... да, сошелся...
Берендя, как-то пригнувшись и показывая свои гнилые зубы, всматривался нерешительно в Долбу. Долба смотрел на него некоторое время и наконец залился своим мелким смехом.
- Ах, черт! - тряс он головой, и трудно было сказать, что означал его смех: сочувствие Беренде, удивление или презрение к нему.
Смех Долбы так долго продолжался, что Корнев, сидевший в это время за какой-то книгой и усердно обгрызавший свои ногти, оторвался и лениво окрикнул его, не поворачиваясь:
- Ну, чего там?
Долба в ответ еще энергичнее рассыпался своим мелким смехом, покраснел и усиленно тряс головой. Корнев бросил книгу и, подойдя к нему и Беренде, проговорил:
- Ну?
Между смехом Долба передал о знакомстве Беренди с пропойцами.
- Ну? - переспросил Корнев, когда кончил Долба.
- Ну, и ничего, - ответил немного уже смущенный Долба.
- Чему же ты смеешься?
- Отчего мне не смеяться?
- Рыло!
- За... замечательно интересный народ, - приложил Берендя свои пальцы к груди.
- Гм! - протянул раздумчиво Корнев.
- Посмотреть бы их надо? - не то советуясь, не то советуя, предложил Долба.
- Их, что же, за деньги показывают? - спросил Корнев.
- За... зачем? - не понял Берендя остроты, - так прямо п... приходите.
Посмотреть новых знакомых Беренди собрались: Корнев, Рыльский, Долба, Карташев. Корнев привел к Беренде и своего двоюродного брата Моисеенко, студента университета. К Моисеенко и Корнев, и вся компания относились с уважением.
Моисеенко был простой с виду, вдумчивый и серьезный, весь поглощенный своими мыслями человек. Казалось, не было книги, которой бы он не прочел. На все, что для компании представлялось неясным, у Моисеенко всегда были определенные и точные разъяснения. Он охотно давал их, ставил ни во что свою эрудицию и поэтому пользовался в кружке Корнева авторитетом. Можно было спорить с Корневым, с Рыльским и Долбою, но с Моисеенко не спорил никто, и когда молчавший до того Моисеенко начинал говорить, то все споры сами собой кончались. Для компании это был тот же Писарев, Бокль, Дарвин, с тою разницею, что те были далеки, бывали не всегда понятны, а этот был близок и понятен.
С виду, впрочем, никакого поклонения или почитания не было - относились даже как будто пренебрежительно.
Отношения Беренди к пропойцам были очень своеобразные. Они брали у него деньги, изредка заглядывали в его квартиру, а то встречались с ним в той части бульвара, где он жил.
Берендя уже знал их историю, выслушивал терпеливо проклятия Петра Семеновича по адресу своих врагов и блаженный лепет товарища его Василия Ивановича:
- Вы умный, хороший, вы честный, вы очень умный...
- Че-ем я умный? - растерянно говорил Берендя.
- Вы скромный и умный... Вы поняли жизнь лучше нас... вам жить.
- Расслюнявился, - обрывал его Петр Семенович. - Уж тоже нашел... Вам сколько лет? - обращался он пренебрежительно к Беренде.
- Семнадцать.
- Семнадцать, - у вас на губах молоко не обсохло еще, а в ваши годы я уж в морду залепил профессору... Подлец, хоть бы пожаловался... ей-богу! "Я, говорит, семейный человек, не губите меня".
- Ах, Петр Семенович, я как подумаю... какой талант в вас погиб...
Берендя тоже был склонен видеть в Петре Семеновиче что-то выдающееся. На смотринах Корнев усиленно грыз ногти и пытливо всматривался в странных знакомых Беренди. Василий Иванович, по обыкновению, во все глаза смотрел в каком-то ошалелом восторге на всех. Петр Семенович угрюмо ежился и старался подавить всех своим презрением.
Моисеенко молча, внимательно наблюдал их, изредка задавая вопросы и опять продолжая слушать.
Когда приятели ушли, Корнев раздумчиво заметил:
- У этого... Василия Ивановича, что ли? что-то жалкое. А тот, другой, очевидно, совсем потерял всякий образ человеческий... Во всяком случае... я не знаю... интересного мало... а впрочем...
Корнев сосредоточенно принялся за свои ногти.
Es ist eine alte Geschichte
Doch bleibt sie immer neu;
Und wem sie just passieret,
Dem bricht das Herz entzwei*,
______________
* Эта старая история
Вечно новой остается,
А заденет за живое
Сердце надвое порвется (нем.).
продекламировал Долба и лениво улегся на кровать.
Корнев встал, подошел и, сказав: "Пусти", - лег рядом с ним.
Долба приподнялся на локоть и, рассматривая широкое бледное лицо Корнева, машинально оправлял свободной рукой его густые волосы.
- В сущности, если так вдуматься, - говорил Корнев, - собственно, ведь страшная вещь жизнь... Все как будто идет себе шаг за шагом, а чем кончается... Может быть, и между нами...
- Ничего не может быть подобного, - решительно проговорил Моисеенко, вставая и подходя к окну.
Он стоял спиной, смотрел в далекую перспективу улицы и говорил тем охватывающим живым голосом, каким говорят нервные, убежденные люди.
- Почва, на которой они поломали себе ноги, - я знаю их историю, безыдейность. При таком условии, чем лучше человек, чем больше в нем сил, тем скорее он разобьется. Ну, пароход с сильной машиной без компаса и карт на полном ходу... Отчасти, конечно, они жертвы безвременья... Жизнь нашего поколения начинается при иных условиях: цели ясно намечены, и пути обозначились... период брожения, процесс оклассования, конечно, неизбежен.
- Как ты сказал? - спросил Корнев.
- Оклассования... тот процесс, что на Западе уже заканчивается. Период чистой идеи... ну, хоть эпохи конца прошлого столетия во Франции... сменяется периодом приспособления этой идеи к жизни... классы общества вступают в свои права, и в силу того или другого влияния класса идея видоизменяется, идет процесс борьбы, она или обуржуазивается, или в более чистом виде проникает в жизнь. Являются люди теории... практические деятели, рядом уступок проводящие по частям свою идею. Запутаться в этом хотя и сложном, но ясном процессе теперь можно только при неразвитости; нет, конечно, выполнения того, что выработала человеческая мысль лучшего, но разборка идет, и той каши понятий, того сумбура искусственных потемок, которые губят, уже нет. А следовательно, и места отчаянию нет и быть не может. То есть, конечно, жизнь всегда может разбиться при преследовании личных эгоистических целей: хотел быть сановитым - не выгорело, хотел устроить свое состояние - лопнуло все. Таких и жалеть нечего, - вольно же выбирать то временное счастье, которое всякая роковая случайность жизни шутя и легко может вырвать и разбить вдребезги! Есть другое счастье на земле... истинное и единственное... счастье, заключающееся в самосознании, кто ты и что ты, в идее, в той жизни для других, в той сфере, которая недоступна ни грязным рукам проходимца, ни роковым случайностям. Способность жертвовать собою для блага других присуща натуре человека: не глуши ее, и она явится таким источником счастья, с которым разве сравнится то эфемерное, которое под своей красивой скорлупой таит только постоянную необходимость заглушать в себе гордость сознания своего человеческого чувства. Всю жизнь здесь дрожи непрерывно перед риском потерять все, всю жизнь, вынужденный роковою последовательностью, будь злом. В альтруистической жизни совершенно обратное; ты не нуждаешься во лжи и фальши, потому что для тебя нужен минимум: десятирублевый сюртук так же хорош, как и сторублевый, одна комната для тебя то же, что для другого несколько этажей. В этом страшная сила и преимущество: тебе нечего терять. Другое преимущество в том, что в то время как одни только и заняты тем, что для тебя совершенно не нужно, ты все свое время употребляешь на положительную работу - уничтожение зла, приведением его шаг за шагом к самосознанию. Как бы ни была скромна твоя роль, тебе тем удобнее это. Ученый - ты разъясняешь людям незыблемые законы человеческого благополучия; ты вместо пальца, приставленного ко лбу, силой вещей заставляешь, указывая промахи, считаться с знанием. Практический деятель ты, ну хоть сторож железнодорожной будки, но раз твой умственный микроскоп умеет работать, ты наблюдаешь и изучаешь великий мир, одинаковый в своих проявлениях и в капле воды, и в океане. Причины, почему в одной деревне плохо живется, необходимы для понимания общих причин упадка, как слагаемые нужны для общей суммы. Одним словом, жизнь людей альтруистических - будущая жизнь всего человечества: внешность им не нужна, единение их основано не на количестве платьев, не на цвете подкладки, не на всем том, во что могут нарядить человека, как куклу, чужие деньги и чужие руки; не на наивной гордости не сознающих своей роли, а на счастье иметь возможность сознавать свое человеческое достоинство, на сознании, что это достоинство возмутится одною мыслью, что ты наденешь, может быть, и золотые, но унизительные цепи преступного раба. Чудная басня Лафонтена: голодный, но свободный гражданин. Здесь, в этом обществе, одно тебе необходимо: знание и самосознание, то есть надлежащее развитие. Стоит потрудиться, потому что, во-первых, и труд благородный, и результат труда - счастье жизни. Духовное счастье: жизнь отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было, конечно, но не многочисленное, не распространенное... Теперь таких людей везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного черного хлеба съешь с большим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам портных, а перепутай портной метки - и все пропало... Какое ж это счастье? Счастье улицы... достояние любого проходимца... грош ему цена!
- Мама, читай громко, - потребовала Зина.
Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать.
Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой:
- Глупенький ты.
Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным:
- Тебе не нравится?
Мать недоумевающе пожала плечами:
- Не-ет... ничего...
Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева.
Мать начала читать следующую статью Корнева: "Нечто о художественном".
- У него очень логически развивается мысль, - заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение.
Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе.
Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову.
- Ну, что ж, - подавленно произнес он вслух, - не буду больше никогда писать - и конец.
И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись.
VI
ВЕРВИЦКИЙ И БЕРЕНДЯ
Однажды Вервицкий и Берендя возвращались вместе из гостей.
Друзья шли молча.
- А не любит меня Корнев за то, что я ему правду-матку режу, проговорил Вервицкий.
- Да ты когда резал?
- Да всегда.
Друзья опять замолчали.
- Зайдешь, что ли? - пригласил Вервицкий, подходя к воротам своего дома.
- А можно?
- Только долго не сиди и вперед уговор: больше двух папирос не дам.
- А к чаю хлеб будет?
- Этого сколько хочешь: тятькин.
Друзья, низко пригнувшись, вошли в калитку, прошли под освещенными окнами верхнего этажа, причем Берендя для чего-то даже пошел на цыпочках; затем свернули в маленький, темный проход и стали осторожно спускаться по крутой лестнице.
- Ой! - споткнулся Берендя и ухватился за плечо Вервицкого.
- Да ну!.. пусти, - ответил своим грубоватым, сиплым голосом Вервицкий и отворил дверь в низкую комнату, освещенную висячей лампой. Он быстрым пытливым взглядом обвел комнату и сейчас же что-то заметил.
- Ну, теперь поймал подлецов.
Он встал на табурет, достал с полки ящик с табаком и внимательно, долго смотрел на него. На лице его было и удовлетворение от искусно выполненного плана, и огорчение о погибшей безвозвратно горсти табаку. Его охватила злоба, он начал браниться и, наконец крикнув: "Отцу скажу!" - выскочил из комнаты.
Берендя как-то весь съежился во время этой сцены, и только когда Вервицкий ушел, он облегченно вздохнул. Рассеянно скрутив папиросу, он осторожно уселся на стул и, смотря в окно, стал пускать густые клубы дыма.
Сверху донесся сперва голос Вервицкого, затем резкий громкий - отца, затем визг братьев.
"За уши дерет", - мелькнуло в голове Беренди, и он испуганно раскрыл глаза и насторожился.
Дверь быстро отворилась, и вошел Вервицкий. Он остановился, неприятно огорченный клубами дыма.
- Начадил уж, - обратился он ворчливо к другу.
Но, заметив при этом и неимоверно толстую папиросу, он окончательно взбесился:
- Ты бы уж из всего табаку сделал!
- Если тебе обидно, я назад положу.
- Обидно, что табак переводишь. Хотя бы затягивался. - Вервицкий отворил фортку. - Сядь хоть около фортки, чтоб дым выходил.
- Изволь, - согласился Берендя.
Наступило молчание.
- Ну что, им уши надрал отец?
- Конечно, надрал, - ворчливо ответил Вервицкий. - Подлецы, каждый раз. А я откуда возьму? отец вот дает рубль в месяц - и изворачивайся на него.
- Да тебе на что при всем готовом?
- На что? Да вот табак.
- Глупости.
- Глупости, когда чужой, а купи его.
- Куренье вредно.
- Зачем же куришь?
- Я ведь, только если угостят.
- А я вот не могу... Не на что купить - лучше курить не буду, а чужого не попрошу.
- Послушай, я вот получу деньги, подарю тебе полфунта.
- Слышали.
- Право, подарю... А давно не высылали: хозяйка, того и гляди, выгонит... Чай вышел...
- Приходи ко мне чай пить. Идешь в гимназию - зашел, вечером зашел: напился и пошел.
- Я ведь, собственно, не любитель чаю. У меня в библиотеке полтора рубля есть... мог бы.
- Ну, уж я этого не понимаю.
Принесли чай, и друзья жадно набросились на еду.
Наевшись, напившись, Берендя улегся на кровать, причем Вервицкий, подобрев, добродушно проговорил: "Постой", - и подостлал под ноги Беренди, чтоб не запачкать одеяло, пальто гостя, а сам, усевшись к окну, взял гитару и, куря и смакуя, начал тихо наигрывать малороссийские мотивы. По низкой комнате в облаках дыма понеслись жалобные прерывающиеся звуки. Под них Вервицкий мечтал о своей будущей литературной славе, о Зиночке Карташевой, а Берендя лежал и не хотел ни о чем думать. На первом плане у него стоял вопрос о деньгах и о причине их невысылки, хорошо известной ему: вероятно, отец опять запил, и с этим вместе рисовалась ему вся тяжелая домашняя обстановка чиновника с грошовым жалованьем, громадной семьей да к тому же пьющего запоем.
Наигравшись, Вервицкий тоже пожелал поваляться на кровати и, слегка толкнув друга, сказал "пусти", улегся рядом с Берендей.
Он продолжал плавать в волнах своей будущей славы, той славы, которую всю без остатка он сложит к ногам Зиночки.
Беренде хотелось говорить. Все то, что в данный момент парализовало его мыслительные способности, просилось на язык.
- Ты знаешь, мой отец запоем пьет, - проговорил он.
- Гм! - ответил неопределенно Вервицкий.
- Собственно, если рассказать все - черт знает, ведь это какой трагизм, в сущности... Он ведь, когда напьется... ночью...
Берендя понизил голос и широко открыл свои желтые глаза.
- Отец пьяный, в одной рубахе, качается и бежит за нами по комнатам, а мы с матерью все от него... кричим...
- Послушай, - перебил его Вервицкий, - ты не обижайся: я тебе совет дам - никогда не рассказывай этого, потому что делу ты этим не поможешь, а сам выходишь в каком-то таком несимпатичном свете...
- Да я никогда никому и не говорю, - испуганно успокоил друга Берендя.
- И не надо говорить.
Друзья опять замолчали.
Мысли Вервицкого получили другое направление. Он думал о своем друге, о том, что он не то что дурак, а так, черт его знает что, без всякого такого уменья все это так делать, чтобы выходило по-людски. Ему жалко стало своего обездоленного друга, ему даже захотелось как-нибудь смягчить свое резкое замечание, которое он сказал от доброго сердца для его же пользы. Он стал уже придумывать что-нибудь, но в это время его вдруг точно что кольнуло в сердце, он быстро схватился за отвислый карман своей старой, из отцовской переделанной, жилетки, и, пощупав тяжелые серебряные часы, удачно купленные на толкучке за четыре рубля, вынул их, приподнялся на локоть к свету, сперва скользнул взглядом с удовольствием по крышке, затем, нажав пружину, посмотрел, который час, и, свистнув, проговорил:
- Э-ге-ге-ге! Десятого двадцать минут... Иди, иди, - добродушно обратился он к Беренде, - я еще ничего не готовил.
- О! - встревожился Берендя, - и мне тоже ведь надо.
Он оделся, скрутил на дорогу еще одну папироску, третью по счету, предварительно спросив:
- Можно?
- Ну, да крути, да не разбрасывай хотя, - ответил Вервицкий.
И пока Берендя крутил, поглядывая в то же время добродушно-лукаво на Вервицкого, что вот, дескать, не в счет, последний с добродушно-разочарованной миной следил за неумелым крученьем Берендей папироски и за исчезавшим в папироске табаком. Ему жаль было не табаку, а все того же Берендю, который и этой мелочью, и неуменьем крутить, и посягательством на эту третью папироску так характерно обрисовывался в глазах молодого писателя.
- Да, мелочи рисуют людей, - вздохнул Вервицкий, когда Берендя уже скрылся за дверью. И он продолжал стоять в той же позе и все так же смотреть с высоты своего умственного пьедестала на ушедшего Берендю. И таким маленьким и жалким казался ему его друг и все делался меньше, пока не превратился наконец в какую-то точку и не слился с длинным лучом свечки, на которую так долго, не мигая, засмотрелся Вервицкий, - так долго, что у него наконец заболели глаза. Он усиленно сжал веки, а когда открыл, то уж перед ним не было ни Беренди, ни литературной славы, ни Зиночки: перед ним стоял его белый некрашеный стол, а на нем лежал ранец с учебными тетрадями. "Наука горька, но плод ее сладок", - и Вервицкий решительно, ни о чем больше не думая, потянулся за ранцем.
А Берендя шел, волоча свои длинные ноги, по пустым, спящим улицам; желтоватые глаза его бесцельно смотрели вперед, и он машинально, но все дымил своей папироской, пока она не искурилась до того, что начала не на шутку жечь ему пальцы.
- А, черт с тобой, - проворчал он, на мгновение отвлекшись от своего созерцательного настроения и бросая окурок.
Затем он опять погрузился в свое состояние и вышел из него только тогда, когда где-то вблизи раздался сиплый, пьяный голос человека, который, очевидно, разговаривал сам с собой.
Действие уже происходило за городом, в том месте, где большой темный бульвар отделял собственно город от предместья.
Берендя сделал несколько шагов и наткнулся на сидевшего на скамье какого-то громадного верзилу.
- Ты... ты что кричишь? - спросил Берендя, немного смущенно пятясь от верзилы.
- А ты что? - проговорил сиплый голос, и, вдруг поднявшись, верзила быстро схватил Берендю за горло. - Давай денег.
"Задушит", - судорожно, мучительно мелькнуло в голове Беренди и, метнувшись, он прохрипел странным, не то просящим, не то раздраженным голосом:
- Да пусти же.
- Давай деньги.
- Нет же! - с горечью ответил Берендя. - Я гимназист... Какие у меня деньги?
- Зачем же ты шляешься по ночам? - смущенно пробормотал верзила, опуская руки.
- Я занимался у товарища и домой иду... Нарочно ходил к товарищу, чтоб хоть двадцать копеек достать... чаю, сахару нет.
- Дурак же ты...
- Ну что ж... - поматывая, по обыкновению, головой, ответил Берендя.
Он остановился и подумал: в сущности, добрый человек.
- Ну, спасибо, что отпустил, - нерешительно проговорил он и протянул руку верзиле. - Я Берендя.
- Петр Семенович, - угрюмо отрекомендовался верзила.
- Милости просим ко мне. Я живу на Почтовой, в доме Терениной.
"Черт его знает, зачем я его в гости зову", - подумал Берендя.
- Приду, - лаконически ответил верзила и вдруг, засунув руку в карман, вынул оттуда два двугривенных и, протягивая Беренде, сказал:
- Ты ходил за деньгами - на.
Берендя мгновение колебался.
- Отдашь.
- Спасибо, Петр Семенович, как бы только вас это не стеснило...
- Не беспокойтесь.
- Слушайте, Петр Семенович, в таком случае и вы дайте мне свой адрес: я скоро получу деньги.
- В любом кабаке спросите.
Верзила указал наискосок бульвара.
- Утром, в то время как в гимназию ходите, я почти всегда там.
Берендя еще раз поблагодарил, пожал руку и добродушно заметил, уходя:
- А вы мне, Петр Семенович, таки помяли шею.
- Да уж... извините... - угрюмо ответил верзила, с опущенной головой исчезая в кустах бульвара.
"Что за черт, - думал Берендя, шагая дальше с сорока копейками в кармане, помятой шеей и с неясным впечатлением от всей этой неожиданной встречи, - надо посмотреть, не в крови ли деньги?"
Войдя в улицу, он подошел к фонарю и внимательно осмотрел оба двугривенных. Деньги оказались чистыми. Берендя усмехнулся, спрятал их в карман и пошел дальше.
Вернувшись домой, он долго ходил по своей комнатке, все обдумывая свою неожиданную встречу. В общем, она оставила в нем какое-то приятное впечатление от поставленного по существу вопроса.
"Он человек, я человек", - и Берендя останавливался, смотрел своими лучистыми глазами вперед, пожимал плечами, усмехался и говорил: "Вот, черт побери!"
С общепринятой точки зрения тем не менее дело выходило из ряда вон, и Берендя не знал, на чем остановиться: считать ли себя правым, что пригласил этого бродягу к себе и не только пригласил, но и взял у него деньги, или смотреть на себя чуть ли не как на участника этого бродяги. Им овладевало по временам брезгливое чувство, и он повторял свое "черт возьми" уже с раздражением и решал, что обо всем этом не следует никому, а уж тем более Вервицкому, и заикаться. Но опять, продолжая рыться в своих ощущениях, он наталкивался на что-то другое, перед чем все условное отодвигалось на задний план, а впереди стоял только человек...
"Во времена классиков, - иронизировал сам с собою Берендя, какой-нибудь Диоген..."
Берендя вспомнил сегодняшнюю тему Карташева и раздраженно усмехнулся.
"Только и учишь весь этот классический мир для того, чтобы не сметь и думать о той классической простоте и ясности существа вещей, какая была. С каким-нибудь пропойцей, может быть, разбойником, я, мальчишка, договариваюсь в два слова до человеческого, а в взрослом обществе этот человек доходит до пропойства, до потери человеческого".
Берендя плюнул и подумал:
"Я очень рад, что и пригласил его и деньги принял".
Берендя с удовольствием ощупал пальцами деньги и подумал!
"А недурно бы что-нибудь съесть да рюмочку водки..."
Он осторожно подошел к двери, приотворил ее и долго стоял, всматриваясь в темноту и прислушиваясь. Но все было тихо, все давно спали, и Берендя, затворив опять дверь, возвратился к себе. Он нерешительно остановился перед учебниками, отошел от них, приблизился было к скрипке, но, вспомнив, что все спят уже, он и скрипку оставил и, взяв книгу, повалился с ней на кровать.
Он читал до тех пор, пока весь керосин не сгорел в лампе, пока слабый рассвет не заглянул в окна, и только тогда, наскоро раздевшись, он лег на кровать. Но долго еще ворочался, чутко прислушиваясь к шороху, к каждому скрипу, переживая неприятное ощущение не то страха, не то какого-то нервного переутомления. Даже засыпая, он постоянно вздрагивал всем телом, и ему казалось, что он все падает с размаху, все срывается стремительно в какую-то пропасть. Наконец он заснул нервным, тревожным сном, мечась по кровати и отчаянно скрипя зубами.
Этот скрип на друга его Вервицкого всегда наводил панический ужас и был еще лишней причиной относиться пренебрежительно к Беренде, считая его каким-то недоделком.
VII
ПРОПОЙЦЫ
- Ну-с! Так как же? - обхватив за руки Берендю, как-то в классе во время рекреации остановил последнего Долба.
Берендя, притиснутый Долбой к стене, смотрел на него и вдруг решил поделиться с ним своим секретом.
- П... послушай, - начал он таинственно, - вот, че... черт возьми, у меня есть два знакомых...
- Каких знакомых?
- Пропойцы!
Берендя фыркнул.
- Какие пропойцы?
- Один техник, другой учитель... - Берендя рассказал Долбе о своей фантастической встрече и знакомстве с Петром Семеновичем и его товарищем, Васильем Ивановичем, которого вскоре привел к Беренде Петр Семенович.
- И... интересный тип... умные, - кричал Берендя.
- Ну?!
- Вот... вот... тебе крест... Черт знает что такое.
- И сошелся с ними?
- Да... да, сошелся...
Берендя, как-то пригнувшись и показывая свои гнилые зубы, всматривался нерешительно в Долбу. Долба смотрел на него некоторое время и наконец залился своим мелким смехом.
- Ах, черт! - тряс он головой, и трудно было сказать, что означал его смех: сочувствие Беренде, удивление или презрение к нему.
Смех Долбы так долго продолжался, что Корнев, сидевший в это время за какой-то книгой и усердно обгрызавший свои ногти, оторвался и лениво окрикнул его, не поворачиваясь:
- Ну, чего там?
Долба в ответ еще энергичнее рассыпался своим мелким смехом, покраснел и усиленно тряс головой. Корнев бросил книгу и, подойдя к нему и Беренде, проговорил:
- Ну?
Между смехом Долба передал о знакомстве Беренди с пропойцами.
- Ну? - переспросил Корнев, когда кончил Долба.
- Ну, и ничего, - ответил немного уже смущенный Долба.
- Чему же ты смеешься?
- Отчего мне не смеяться?
- Рыло!
- За... замечательно интересный народ, - приложил Берендя свои пальцы к груди.
- Гм! - протянул раздумчиво Корнев.
- Посмотреть бы их надо? - не то советуясь, не то советуя, предложил Долба.
- Их, что же, за деньги показывают? - спросил Корнев.
- За... зачем? - не понял Берендя остроты, - так прямо п... приходите.
Посмотреть новых знакомых Беренди собрались: Корнев, Рыльский, Долба, Карташев. Корнев привел к Беренде и своего двоюродного брата Моисеенко, студента университета. К Моисеенко и Корнев, и вся компания относились с уважением.
Моисеенко был простой с виду, вдумчивый и серьезный, весь поглощенный своими мыслями человек. Казалось, не было книги, которой бы он не прочел. На все, что для компании представлялось неясным, у Моисеенко всегда были определенные и точные разъяснения. Он охотно давал их, ставил ни во что свою эрудицию и поэтому пользовался в кружке Корнева авторитетом. Можно было спорить с Корневым, с Рыльским и Долбою, но с Моисеенко не спорил никто, и когда молчавший до того Моисеенко начинал говорить, то все споры сами собой кончались. Для компании это был тот же Писарев, Бокль, Дарвин, с тою разницею, что те были далеки, бывали не всегда понятны, а этот был близок и понятен.
С виду, впрочем, никакого поклонения или почитания не было - относились даже как будто пренебрежительно.
Отношения Беренди к пропойцам были очень своеобразные. Они брали у него деньги, изредка заглядывали в его квартиру, а то встречались с ним в той части бульвара, где он жил.
Берендя уже знал их историю, выслушивал терпеливо проклятия Петра Семеновича по адресу своих врагов и блаженный лепет товарища его Василия Ивановича:
- Вы умный, хороший, вы честный, вы очень умный...
- Че-ем я умный? - растерянно говорил Берендя.
- Вы скромный и умный... Вы поняли жизнь лучше нас... вам жить.
- Расслюнявился, - обрывал его Петр Семенович. - Уж тоже нашел... Вам сколько лет? - обращался он пренебрежительно к Беренде.
- Семнадцать.
- Семнадцать, - у вас на губах молоко не обсохло еще, а в ваши годы я уж в морду залепил профессору... Подлец, хоть бы пожаловался... ей-богу! "Я, говорит, семейный человек, не губите меня".
- Ах, Петр Семенович, я как подумаю... какой талант в вас погиб...
Берендя тоже был склонен видеть в Петре Семеновиче что-то выдающееся. На смотринах Корнев усиленно грыз ногти и пытливо всматривался в странных знакомых Беренди. Василий Иванович, по обыкновению, во все глаза смотрел в каком-то ошалелом восторге на всех. Петр Семенович угрюмо ежился и старался подавить всех своим презрением.
Моисеенко молча, внимательно наблюдал их, изредка задавая вопросы и опять продолжая слушать.
Когда приятели ушли, Корнев раздумчиво заметил:
- У этого... Василия Ивановича, что ли? что-то жалкое. А тот, другой, очевидно, совсем потерял всякий образ человеческий... Во всяком случае... я не знаю... интересного мало... а впрочем...
Корнев сосредоточенно принялся за свои ногти.
Es ist eine alte Geschichte
Doch bleibt sie immer neu;
Und wem sie just passieret,
Dem bricht das Herz entzwei*,
______________
* Эта старая история
Вечно новой остается,
А заденет за живое
Сердце надвое порвется (нем.).
продекламировал Долба и лениво улегся на кровать.
Корнев встал, подошел и, сказав: "Пусти", - лег рядом с ним.
Долба приподнялся на локоть и, рассматривая широкое бледное лицо Корнева, машинально оправлял свободной рукой его густые волосы.
- В сущности, если так вдуматься, - говорил Корнев, - собственно, ведь страшная вещь жизнь... Все как будто идет себе шаг за шагом, а чем кончается... Может быть, и между нами...
- Ничего не может быть подобного, - решительно проговорил Моисеенко, вставая и подходя к окну.
Он стоял спиной, смотрел в далекую перспективу улицы и говорил тем охватывающим живым голосом, каким говорят нервные, убежденные люди.
- Почва, на которой они поломали себе ноги, - я знаю их историю, безыдейность. При таком условии, чем лучше человек, чем больше в нем сил, тем скорее он разобьется. Ну, пароход с сильной машиной без компаса и карт на полном ходу... Отчасти, конечно, они жертвы безвременья... Жизнь нашего поколения начинается при иных условиях: цели ясно намечены, и пути обозначились... период брожения, процесс оклассования, конечно, неизбежен.
- Как ты сказал? - спросил Корнев.
- Оклассования... тот процесс, что на Западе уже заканчивается. Период чистой идеи... ну, хоть эпохи конца прошлого столетия во Франции... сменяется периодом приспособления этой идеи к жизни... классы общества вступают в свои права, и в силу того или другого влияния класса идея видоизменяется, идет процесс борьбы, она или обуржуазивается, или в более чистом виде проникает в жизнь. Являются люди теории... практические деятели, рядом уступок проводящие по частям свою идею. Запутаться в этом хотя и сложном, но ясном процессе теперь можно только при неразвитости; нет, конечно, выполнения того, что выработала человеческая мысль лучшего, но разборка идет, и той каши понятий, того сумбура искусственных потемок, которые губят, уже нет. А следовательно, и места отчаянию нет и быть не может. То есть, конечно, жизнь всегда может разбиться при преследовании личных эгоистических целей: хотел быть сановитым - не выгорело, хотел устроить свое состояние - лопнуло все. Таких и жалеть нечего, - вольно же выбирать то временное счастье, которое всякая роковая случайность жизни шутя и легко может вырвать и разбить вдребезги! Есть другое счастье на земле... истинное и единственное... счастье, заключающееся в самосознании, кто ты и что ты, в идее, в той жизни для других, в той сфере, которая недоступна ни грязным рукам проходимца, ни роковым случайностям. Способность жертвовать собою для блага других присуща натуре человека: не глуши ее, и она явится таким источником счастья, с которым разве сравнится то эфемерное, которое под своей красивой скорлупой таит только постоянную необходимость заглушать в себе гордость сознания своего человеческого чувства. Всю жизнь здесь дрожи непрерывно перед риском потерять все, всю жизнь, вынужденный роковою последовательностью, будь злом. В альтруистической жизни совершенно обратное; ты не нуждаешься во лжи и фальши, потому что для тебя нужен минимум: десятирублевый сюртук так же хорош, как и сторублевый, одна комната для тебя то же, что для другого несколько этажей. В этом страшная сила и преимущество: тебе нечего терять. Другое преимущество в том, что в то время как одни только и заняты тем, что для тебя совершенно не нужно, ты все свое время употребляешь на положительную работу - уничтожение зла, приведением его шаг за шагом к самосознанию. Как бы ни была скромна твоя роль, тебе тем удобнее это. Ученый - ты разъясняешь людям незыблемые законы человеческого благополучия; ты вместо пальца, приставленного ко лбу, силой вещей заставляешь, указывая промахи, считаться с знанием. Практический деятель ты, ну хоть сторож железнодорожной будки, но раз твой умственный микроскоп умеет работать, ты наблюдаешь и изучаешь великий мир, одинаковый в своих проявлениях и в капле воды, и в океане. Причины, почему в одной деревне плохо живется, необходимы для понимания общих причин упадка, как слагаемые нужны для общей суммы. Одним словом, жизнь людей альтруистических - будущая жизнь всего человечества: внешность им не нужна, единение их основано не на количестве платьев, не на цвете подкладки, не на всем том, во что могут нарядить человека, как куклу, чужие деньги и чужие руки; не на наивной гордости не сознающих своей роли, а на счастье иметь возможность сознавать свое человеческое достоинство, на сознании, что это достоинство возмутится одною мыслью, что ты наденешь, может быть, и золотые, но унизительные цепи преступного раба. Чудная басня Лафонтена: голодный, но свободный гражданин. Здесь, в этом обществе, одно тебе необходимо: знание и самосознание, то есть надлежащее развитие. Стоит потрудиться, потому что, во-первых, и труд благородный, и результат труда - счастье жизни. Духовное счастье: жизнь отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было, конечно, но не многочисленное, не распространенное... Теперь таких людей везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного черного хлеба съешь с большим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам портных, а перепутай портной метки - и все пропало... Какое ж это счастье? Счастье улицы... достояние любого проходимца... грош ему цена!