Леонид Николаевич в таком же страстном тоне перешел к вопросам бесцельного переутомления учащихся, к нравственному истощению организмов, к подрыву уважения к себе, к потере аппетита к жизни, к нравственному малокровию, худосочию и ко всем ужасам болезней, связанных с этим худосочием. Иногда расплываясь, увлекаясь, гоняясь за примерами, в общем, он нарисовал сильную, яркую картину человеческого прогресса и на этом пути прогресса, растянув все существующие силы человечества, рельефно связал застой и движение на нем с тем, поскольку истинное знание проникает в школы народов. Тут были разобраны и реальная Америка, и десять тысяч китайских церемоний, и латинская кухня схоластики, и мересхедесы Востока.
   Он перешел к идеалу своей школы, и пораженный Берендя сидел и слушал все то, что зарождалось уже в его голове. Лучистые глаза Беренди горели таким гордым счастьем, какого он никогда еще не испытывал. Это счастье заключалось в том уважении к себе, которое Берендя впервые осязательно чувствовал. Эта внутренняя сила, которая толкала его на путь разных философских вопросов, была не жалким маньячеством: его мысли - мысли гимназиста - уже так поразительно сходились с мыслями этого выдающегося молодого учителя. Берендя слушал и сам не верил своим ушам и снова, наклонив голову, прислушивался, довольный и счастливый.
   Как-то вскользь Леонид Николаевич коснулся и славянофильства, назвав его пагубным источником обскурантизма, потому что основание уважаемых людей этого учения построено не на общем законе человеческой жизни, а, напротив, на произвольном, ненаучном положении "другого теста". Такие учения тем и страшны, что, неся в себе произвол, дают только предлог в дальнейшем своем развитии людям тьмы пользоваться ими для своих неосмысленных целей. Такие учения не привязывают вас к якорю спасения общечеловеческой жизни, а подобны тому, как если бы человек для определения нужной ему прямой полагался не на данные, вне его находящиеся (вехи, компас), а на свою внутреннюю уверенность, что его глаза его не обманут. Такой человек может думать, сколько ему угодно, что идет он по прямой, но компас самосознания остальных, определяющий эту настоящую прямую, и факты действительной жизни - третья высокая задача воспитания будущих руководителей своей родины.
   - В настоящее время зарождается новое учение опростителей народников*, - учение, по своей нетерпимости, носящее в себе все признаки отупения, те признаки, которые так характерны в изуверствах наших раскольников, в поклонниках Мекки и в ревнителях схоластической школы. С историей в руках, с ясным сознанием закона необходимости, все это те же темные силы, которые могут только предлагать свести человечество с торной дороги и закрутить его в непроходимых дебрях старых печатей, старых книг, младенческой формы, так же пригодной для восприятия новой жизни, как желудок младенца годится для пищи взрослого, чрез опыт жизни прошедшего мудреца, или как дичок-яблоня может заменить культивированный сладкий плод. Отсутствие истинного знания, отсебятина, нутро - во всевозможных соусах и видах - вот отличительные признаки этих учений, этих доморощенных дикарей цивилизации, ломающих голову, как бы из своего пальца высосать то, что отвергают: знание истории человечества, примеры общечеловеческой культуры, понимание законов исторической необходимости, от которой так же нельзя уклониться, как и от вращения вместе с землей, к которой мы принадлежим и составляем ее законное, на общих началах построенное естество. Народ - да, но народ самосознающий, а этого самосознания нет без культуры.
   ______________
   * Очевидный анахронизм, так как начало учения народников относится к 1877 году. (Прим. Н.Г.Гарина-Михайловского.)
   То место речи, в котором Леонид Николаевич так резко отказался от приписываемой ему связи с славянофильством, было встречено с живым восторгом Корневым, Долбой и Рыльским. Они насторожились, и Корнев, довольный, толкая в бок то Рыльского, то Долбу, искал внизу глазами Моисеенко.
   Но когда Леонид Николаевич перешел к народникам, Корнев уже с беспокойством и тревогой, найдя наконец Моисеенко, стоявшего у колонны, смотрел ему в лицо. Моисеенко неопределенно смотрел на Леонида Николаевича, и по его лицу Корнев ничего не мог сообразить, что говорил Леонид Николаевич: дело или, что называется, зарапортовался. Так же молча, не выражая больше ни восторга, ни разочарования, насторожившись, сидели Долба и Рыльский.
   Лицо Беренди, напротив, продолжало по-прежнему сиять, и он победоносно смотрел то на Карташева, то на Вервицкого. Вервицкий, упершийся кулаком на барьер и положивший на кулак свой подбородок, сидел, сонно смотрел и, тревожимый взглядом Беренди, раздраженно только сдвигал брови: это возбуждение Беренди и раздражало и обижало его, - он сравнивал Берендю с мухой на рогах вола и чувствовал за своего друга всю унизительную глупость его.
   - Ну же, оставь! - наконец не вытерпел Вервицкий, раздраженно огрызнувшись на Берендю, - слушать мешаешь.
   Карташев давно потерял связь и только мгновениями ловил себя на том, что думал в это время и о деревне, и о матери, и о товарищах, и только никак не мог сосредоточиться и слушать Леонида Николаевича. Взгляд Беренди сосредоточил его на мгновение, и, прослушав внимательно о народниках, Карташев согласился и кивнул головой Беренде в знак своего согласия. Он даже обрадовался словам учителя: этот взгляд не шел так вразрез со взглядом матери, - разрез, который ставил его в безвыходное положение какой-то оппозиции, обреченной жить чем-то таким отвлеченным, к которому никак не подмостишь ни сердца, ни всего того, что наполняет повседневную жизнь, что требовало общения, примирения, любви, деятельности, за что кричал весь организм, кричал назойливо, настойчиво и представлял страшный довод: у человека не две жизни, и жить жизнью бесплодной смоковницы нельзя, невозможно.
   Леонид Николаевич кончил, и гром аплодисментов посыпался по зале. Все слилось в это мгновенье в выражение горячего одобрения человеку, который дал вдруг всем точно какую-то свежую ванну души. Умытые в этой ванне, глаза молодежи горели, удовлетворенные, счастливым огнем. В эту минуту они были опять теми же одухотворенными энтузиастами, увы! какими уже переставали себя чувствовать. Как-то обнажилась снова параллель жизни будничной, прозаичной, жизни отупенья, с этой другой жизнью подъема, взгляда с птичьего полета. Чувствовались крылья и желание лететь. Отрадным было и сознание, что работа над своим развитием дала плоды, - они понимали, интересовались и не только понимали, но шли дальше - делали свои выводы, готовы были идти навстречу, и гордость удовлетворения завершалась сознанием, что все это для них так же интересно, как и для самого Леонида Николаевича. И это была не фраза, не раздутое чувство, а искренняя правда, и радость этой правды горела в счастливых глазах юношей.
   Карташев встретился с недоумевающими, обиженными глазами нового учителя латинского языка и дико заревел "браво", отбивая с новой силой свои вспухшие ладони, смотрел на него и жег его огнем своих красивых глаз. Эти глаза злорадно, страстно кричали ему: "Я последний, да? я последний? А ты? Теперь ты понимаешь, кто ты?"
   Оскорбленный учитель молча, с достоинством поднялся, пробрался сквозь ряды и вышел из залы.
   Все были довольны устроенным вечером.
   Берендя, возвращаясь домой, шел, как говорится, не чувствуя под собой ног. Праздник был в его душе, праздник в этом таинственном сумраке ночи, в этих весело, спешно бегущих облаках по темному синему небу. Воздух был мягкий, теплый, какой иногда бывает на юге в позднюю осень. Там и сям под воротами, прижавшись, сидели парочки, о чем-то таинственно шептали и приятно раздражали нервы философа. Он свернул к дому, где жила Фроська, и осторожно стал пробираться у забора. Заслышав голоса, Берендя притаился и начал слушать. Говорили Фроська и Яшка, возвратившийся из плавания. Философ узнал горькую истину и тихо, беззвучно пошел к себе...
   На другой день было воскресенье, и Берендя, долго не спавший с вечера, проспал до десяти часов. Первая мелькнувшая мысль была о вчерашнем торжестве и признании его мыслей. Вторая мысль была о Фроське. Берендя, лежа на кровати, замер с закинутыми руками за голову и смотрел перед собой. В теории выходило все к лучшему, но на практике он чувствовал какую-то боль в сердце, точно это была ссадина и к этой ссадине прикасались вдруг то жирные волосы Фроськи, то взгляд ее, тупой и безучастный. В общем, жаль было, шевелилась какая-то ревность, какое-то чувство тоски о том, что он, в сущности, любил эту грязную Фроську, а она не любила и даже смеялась над его чувством. Было и обидно, и больно, и стыдно и за себя и за Фроську. И опять над всем этим поднималось розовое облако радости вчерашнего вечера, и Берендя опять тонул в ощущениях и переливах своего удовлетворения.
   Целый день он провел дома. Ему никуда не хотелось идти, потому что он боялся, как бы не разбилось его праздничное настроение. Он взял скрипку... Мягкие, нежные звуки ласкали его душу, и, положив голову на скрипку, он смотрел счастливыми задумчивыми глазами куда-то вдаль, в окно, за те крыши домов, в тот прогалок, где виднелось готическое здание церкви бульвара. Там, где-то в воздухе, в этих крышах, была Фроська и ее коварный друг, было мирное прощающее чувство и сознание, что область высшего счастья и для Фроськи, и для ее любовника навсегда закрыта и за право на это счастье он, Берендя, по справедливости должен был уступить им место. И он уступал со всей готовностью обладателя более высшего счастья. Мысли Беренди унеслись далеко.
   Там, в маленьком захолустном городке, живет его семья - бедная мать, задавленная нуждой жизни, отец, отравитель своей семьи и сам неосмысленный страдалец, сестры, больные, раздраженные, создания без мелодии, без аккордов тех высших звуков, которые мирят с жизнью, заставляют ловить себя в этой жизни жадным привычным ухом и заслоняют собою и блеск богатства, и жажду всего того, что только отравляет жизнь и делает из людей сухих, бездушных эгоистов. Если он будет когда-нибудь зарабатывать больше того, что нужно, чтобы быть сытым, он отдаст все деньги своим несчастным сестрам, отдаст всем тем, кто видит в них счастье, а себе, себе он возьмет ту область человеческого духа, с которой, как вчера сказал Леонид Николаевич, жизнь людская видна, как с высоты маяка. И если с этой высоты ему, сторожевому, удастся вовремя увидеть грозящую людям опасность, какое счастие будет иметь возможность закричать: "Берегись!"
   "Алкоголик!" - тревожно пронеслось вдруг там, между домами, и тоской предчувствия, тревогой и страхом охватило Берендю. Он положил скрипку и молча подошел к другому окну и смотрел в угол пустого забора.
   - Ну-у! - капризно махнула рукой ему Фроська, выглянувшая из-за забора и не ожидавшая встречи с ним.
   Она не знала того, что знал Берендя, и ее жест, в другое бы время принятый как жест любовного заигрыванья, открыл вдруг Беренде всю ее смущенную душу, смущенную оттого, что она должна обманывать, и этот жест вдруг точно осветил ему все его знакомство с Фроськой, все ее движения, всю подавленность и забитость ее поведения. Он был невольным палачом ее, он сам, не сознавая своей роли, заставлял ее обманывать, лгать и мучиться муками такого унижения, какого до этого момента он, Берендя, и представить себе не мог. "О, какая страшная вещь жизнь!" - подумал с искренним ужасом молодой философ, и как без этого фонаря, впотьмах, без этой высоты, как можно давить, гнести и не сознавать даже своей роли палача!.. Он все объяснит Фроське, и, счастливый, облегченный за нее, он уже видел веселый, доверчивый взгляд этой несчастной, когда она поймет, что ему больше не надо ее продажной любви, что дорога она ему уже не как мясо, а как Фроська, жалкое, изобиженное судьбой существо с образом и правдой божией в своей все-таки чистой душе.
   - Да, я алкоголик, - это сократит мою жизнь, будет отнимать часть времени, но остальное время мое, и все оно людям, все оно знанию, все на постройку моей обсерватории.
   Берендя сел за свои книги, читал, записывал и в антрактах ходил большими шагами по комнате. Под вечер его потянуло было к компании, но он знал, что компания уйдет в театр и теперь, вероятно, наряжается: приделывает усы, надевает парики и очки, чтобы не быть узнанными гимназическим начальством.
   Перспектива этого мальчишества, грустные впечатления оперетки отбили в нем охоту куда бы то ни было идти. Он рад был, что и Василий Иванович с Петром Семеновичем не посетили его. В сумерки он вышел на улицу и, поманив Фроську, пошел на бульвар.
   Когда она пришла, он, усадив ее на скамью глухой аллеи, рассказал ей все, что узнал. Фроська страшно было испугалась и, совсем растерявшись, принялась было, даже как-то захлебываясь в голосе, всхлипывать. Кое-как Беренде удалось ее успокоить и растолковать ей свою будущую роль в ее жизни.
   Фроська вздохнула и вдруг произнесла осмысленным, сознательным голосом покровительства:
   - Добрая душа.
   Из этого ответа Берендя увидел, что он был понят, увидел, что отворилась для него дверь в другое отделение души Фроськи - отделение, хозяином которого отныне делался он, и только он, и где конкуренции он ни с кем не боялся.
   Берендя протянул ей руку и сказал:
   - С... слушай... я твой друг навсегда. К... когда только надо, д... днем и... ночью, иди ко мне. Так?
   - Так, - ответила Фроська своим опять апатичным и равнодушным голосом.
   Берендя спал легко и хорошо в эту ночь. Перед сном, когда он уже лежал в кровати и потушил свечку, ему вспомнился смешной эпизод его далекого раннего детства. Закутанный в мамкин платок, он играл у завалинки на пригреве веселого солнца весны. И все так радостно было вокруг него, и он был центром, маленьким фокусом этой радости. Счастливый, водянисто-желтый и вздутый, он приседает на своих кривых ножках, топчется и благодарит в избытке своего счастья и этот веселый день весны, и этих мошек и козявок, которые ползут, торопятся и спешат, конечно, к нему, чтобы своим видом еще большей радостью наполнить его маленькое счастливое сердце. Ах, сколько их! - маленький Берендя усердно приседает и кланяется, кланяется так торопливо, точно боится оскорбить своим невниманием всех этих букашек.
   Но они не только на земле и завалинке, и в воздухе, и кругом на деревьях, а вон птички, мухи, и еще что-то, что так звенит, звенит и вдруг село прямо на его маленькую ручку.
   - И вы прилетели, - приседает счастливый обладатель несметных богатств, - вы кто?
   И его напряженная радостная физиономия ждет ответа от прилетевшего комара.
   "Вот я тебе покажу, кто я", - точно говорит комар, вертясь и удобнее примащиваясь на маленькой ручке жизнерадостного философа.
   Лицо мальчика вдруг искривилось от боли. Озадаченный, потрясенный, он не вытерпел и, осторожно отстраняя комара, произнес возмущенным до глубины души голосом:
   - Слушайте... так нельзя... уходите.
   Берендя усмехнулся, подумал, что, если бы Вервицкий знал этот эпизод, он засмеял бы его, и, прогнав из головы это воспоминание, которое любила рассказывать ему мать, наблюдавшая эту сцену, заснул спокойным, безмятежным сном.
   XXI
   Первый урок в понедельник был латинский, два часа кряду. Берендя, наскоро одевшись и умывшись, успел утром за чаем перелистать и грамматику, и скандовку сатиры Горация. Собрав книги, накинув пальто, в шапке, сдвинутой немного на затылок, расплывающийся, лучезарный и приседающий, он пошел в гимназию, поражая проходивших мальчишек своими лучезарно-желтыми расходящимися глазами. Прежде, в дополнение к впечатлению, к этим глазам присоединялись и женоподобные мягкие волосы, и в рамке их все лицо Беренди имело какое-то странное выражение женщины. Но теперь эти волосы, по строгому требованию, были коротко острижены, и с непривычки лицо Беренди казалось каким-то помолодевшим и смешным.
   На последнем перекрестке перед гимназией его увидел Вервицкий, остановился и ждал.
   - Черт знает, - сказал Вервицкий, - сияет на весь квартал. С тебя скоро капать станет жир. Терпеть не могу такой самодовольной рожи.
   Всю эту тираду Вервицкий выпалил еще издали и, когда Берендя подошел вплоть, проговорил, пожимая ему руку, совсем уже другим голосом:
   - Здравствуй.
   - С... слушай, разве я пополнел?
   - Ерунда... что ж наш журнал, еще будет?
   - Не... не знаю... Корнев и Ка... Карташев...
   - Ничего не выйдет, - махнул рукой Вервицкий. - Я возьму да и отдам свой рассказ в газету.
   - Ты... ты думаешь, напечатают?
   - Отчего же не напечатают, - обиделся Вервицкий. - Ерунду такую печатают, что читать совестно...
   Он набрал полный рот слюней и сплюнул на сторону. Потом, приставив палец к одной ноздре, выпустил содержимое в ней на панель и проделал то же с другой ноздрей. Затем вынул из кармана платок, обтер нос и наконец сосредоточенно сказал:
   - Это самое здоровое, так сморкаться, - ты продуваешь нос, как трубу.
   Берендя, при всем своем уважении к другу и страхе обидеть его, не удержался от улыбки. Тем обиднее она показалась Вервицкому.
   - Смеешься, потому что глуп. Что я - свое говорю? Ты сначала вот прочти там, где я прочел, тогда и смейся.
   - В к... календаре? - подпустил Берендя.
   Вервицкий хотел было уже совсем смешать с грязью Берендю, но, посмотрев вдруг на его самодовольное лицо, с искренним соболезнованием проговорил, качая головой:
   - Дурак, дурак!
   Берендя только замотал головой со своей типичной манерой и принялся, вместо былой бороды, гладить свой бритый подбородок.
   - А з... знаешь, отчего я кажусь пополневшим?.. о... оттого, что обрился.
   - Оттого, что у тебя разжиженье мозга начинается... это всегда первый признак, когда человек начинает вдруг ни с того ни с сего толстеть.
   - О? - испуганно встрепенулся Берендя. - А отчего эта болезнь?
   - Вот тебе и о! Это вот кто черт знает чем занимается, тот и заболевает.
   - Как черт знает чем занимается?
   - Вот чем ты занимаешься.
   - Че... чем я занимаюсь?
   - Тем самым.
   - С... слушай, какую ты ерунду говоришь.
   - Вот тебе и слушай.
   - Да ей... ей-богу, я ничем не занимаюсь.
   - Ну, это ты себя морочь, а меня оставь... Довольно посмотреть на человека, чтобы это сразу узнать.
   Берендя шел рядом, думал и ничего не понимал.
   Вервицкий еще набрал полный рот слюней и энергично сплюнул.
   - О... откуда у тебя столько слюней? - спросил Берендя.
   Но Вервицкий не удостоил его ответом и, круто повернув в калитку, зашагал по гимназическому двору.
   Приятелей ждала грустная новость. Корнев, Долба, Семенов, Дарсье и остальные, бывшие в классе, сидели на скамьях, стояли, смотрели друг на друга и молчали.
   - Леонид Николаевич больше не учитель, - объявил вошедшим Корнев.
   Берендя, только было собравшийся по старой памяти приводить свою шевелюру в порядок, так и остался с поднятыми руками. Вервицкий на ходу выслушал и так же стремительно, как шел, добрался до своего места, сел и только тогда начал соображать.
   - Леонид Николаевич больше не учитель, - повторил Долба вошедшему Карташеву.
   - Что ты врешь? - изумился Карташев.
   Определенного никто ничего не знал. Вчера было объяснение с попечителем, и Леонид Николаевич подал уже прошение.
   Вошел Рыльский, и его встретили тем же известием.
   - Да, да, - ответил сосредоточенно Рыльский.
   Он молча, серьезно поздоровался со всеми, вынул из кармана газету и сказал:
   - Я сегодня за чаем узнал: здесь все описано.
   Все тесной толпой с напряженными физиономиями обступили его. Рыльский сухим, резким голосом прочел газетный слух. Стоустая молва приписывала все дело усердию учителя латинского языка, который все представил совсем в ином свете.
   - Каков гусь? - саркастически бросил Рыльский.
   Раздраженье успело только охватить учеников, но не вылиться. В класс влетел учитель, красный и встрепанный больше обыкновенного.
   Ученики молча, нехотя расходились по своим местам. У Беренди точно провалилось что-то, и он сидел пустой и ошалелый.
   Рыльский раздраженно смотрел боком на волновавшегося за своим столом учителя и вдруг вынул газету. Он сел поудобнее, развернул ее и, хлопнув, отставил от глаз подальше, как это делают старики, когда читают.
   Класс замер и впился в учителя: знает ли он, в чем дело? Он знал! Белый, как стена, он едва слышно спросил:
   - Рыльский, что вы читаете?
   Рыльский вполоборота, придерживая шнурок pince-nez, насмешливо ответил:
   - Газету - интересное сообщение из нашей гимназии.
   - Дайте мне газету, - мог только прошептать учитель. Рыльский поднял брови, подумал и, хлопнув по газете, пренебрежительно, через плечо передавая ее Корневу, проговорил:
   - Передай.
   Но учитель сам уже вскочил и, выхватив газету, бросился было с ней из класса. Несмотря на то, что все это продолжалось не более двух-трех мгновений, класс охватило то массовое волнение, когда самообладание уже теряется.
   - Шпион! - заревел вдруг, не помня себя, Берендя, вскакивая с места.
   Учитель на мгновение прирос к месту, и он и Берендя впились друг в друга глазами, но в это время уже и другие, все как один, ревели, не помня себя:
   - Шпион!
   - Подлец!
   Но учителя уже не было в классе. По коридорам забегали встревоженные надзиратели, отворяли двери в классы, что-то шептали учителям и бежали дальше.
   Учителя, одни с тяжелой, удрученной физиономией, другие, как учитель немецкого языка, бойко и возбужденно, выходили из своих классов и направлялись в учительскую.
   Какая-то гробовая таинственная тишина воцарилась во всей гимназии, и, несмотря на то, что начальство исчезло, все сидели, молчали и не двигались с места.
   Через пять минут дверь учительской распахнулась, и в коридор вышел директор, бледный, с бегающими взбешенными глазками, с своей длинной бородой и острым носиком, и, наклонив голову, мелкими шагами направился в седьмой класс.
   - По определению педагогического совета Рыльский исключается из гимназии; Берендя исключается без нрава поступления куда бы то ни было...
   Директор остановился, опустил голову, сделал властное движение рукой, пальцами указывая на дверь, и, изогнувшись, проговорил, раздувая ноздри:
   - Вон!
   Рыльский, бледный, серьезный и сосредоточенный, вынул свои книги, шапку и прошел мимо директора с высоко поднятой головой, не удостоив его даже взглядом.
   За ним, с задней скамьи, приседая растерянно, потянулся Берендя, не сводя своих ошалелых глаз с освирепевшего директора.
   - Всему классу за поведение три, и если эта отметка сохранится до экзаменов, то выпуска в этом году не будет, - объявил директор.
   Берендя возвращался домой по тем самым улицам, по которым всего полчаса тому назад шел такой удовлетворенный и полный счастья. Но какая страшная разница в его положении! Такая страшная, что ни охватить, ни уловить ее во всем объеме Берендя не мог. Он только бессознательно шептал: "Ну, что ж? Ничего..." Там где-то в нем вдруг точно образовалась какая-то брешь, и в эту брешь вынесло вдруг его, и он был на какой-то высоте, ощущал какой-то выше себя порыв. Теперь он опять внизу, ниже, чем был, в какой-то пропасти, и осталось только ощущение этой бреши - тяжелое, тоскливое сознание невозможности заделать, уничтожить ее... Иногда в ней, в этой бреши, вдруг мелькали лица отца, матери, сестер, и во рту делалось сухо, так мучительно сухо, точно вдруг уставал он, потому что шел без устали целую вечность. И опять какой-то сгущенный туман заволакивал вдруг все. Бессознательно, автоматично он вошел, наконец, в свою комнату.
   Рабочее утро смотрело в окно, то утро, которое он никогда не проводил дома. Все так же, как и было. Солнце весело играло на полу, на пыльном ящике скрипки, на книгах!
   "Книги!" - бессознательно шевельнулось в голове Беренди, и вдруг другая мысль, что его навсегда выгнали, молнией осветила его, и не столько эта мысль, сколько все последствия этой мысли и все безвыходное положение, в каком он сразу очутился. Силы вдруг оставили Берендю: закружилась голова, затошнило, и, чтоб не упасть, он лег на кровать. Он лежал бледный, с широко раскрытыми сухими глазами и смотрел в потолок. Понемногу им овладела такая слабость, что он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Сознание возвратилось, но тоже какое-то отдаленное и ограниченное: он лежал, смотрел в потолок, почувствовал, что устал, хочет уснуть и теперь может уснуть. Берендя закрыл глаза. Какая-то бесконечная тишина охватила его; точно он сразу оглох и перестал воспринимать все впечатления внешнего мира. Тихий, безмятежный покой разлился по его существу, и без мысли, без чувства, словно все это угасло или провалилось куда-то, Берендя заснул крепким, спокойным сном.