И вот мы снова входим в полосу боя, в полосу соприкосновения с врагом вплотную, в полосу столкновения с фрицем, успевшим засесть в оборону и дравшимся насмерть. Первая примета близости передовой, кроме летающих с утра наших штурмовиков и дальнего грохота – это исчезли беженцы. Потом зачастили встречные санитарные машины, мелькали в кузовах крытых брезентом машин белые повязки. Казалось, ближе к бою и воздух другой, и поля, и перелески – все как будто освещено другим, тревожным и холодным светом. Потом мы проехали мимо мертвых танков и мертвых танкистов. Наших и немцев. Я многое повидал на войне, но такое видел впервые. Наши «тридцатьчетверки» и немецкие «тигры» сошлись на перекрестке двух дорог возле каких-то домов, сараев. Наша «тридцатьчетверка» таранила в бок немецкий танк, тот замер наклонно, приподняв правую гусеницу. Другие два танка, наш и немецкий, сшиблись лбами и, покорежив броню, свернув башни с орудийными стволами, встали как бы на дыбы. Еще два танка расстреляли друг друга в упор и сгорели. Со стороны это было похоже на беспорядочное нагромождение искореженного металла, на свалку из огромных серо-зеленых и пятнистых машин, только воображение досказывало, какое яростное столкновение двух сил, какие судороги смертельной ненависти, отчаяния сотрясали эти железные машины, какой скрежет, лязг и грохот здесь стоял, какие проклятия, ругань на двух языках и стоны носились в разорванном железным грохотом воздухе, все это, наверное, происходило всего за несколько минут. Возле танков лежали обугленные трупы танкистов, наших и немецких. Они были черны, как головешки. Только обгоревшие шлемы на головах еще сохранили узнаваемую форму. Ноги были подогнуты, руки согнуты в локтях, кулаки сжаты, как будто и мертвые они продолжали драться.
   А через какое-то время мы увидели немецкую оборону, захваченную и прорванную нашей пехотой. Окопы, пятнистые пушки, разбросанные зарядные ящики, стреляные гильзы, вкопанная в землю самоходка, ребристые коробки противогазов, воронки, разбитые пулеметные гнезда и трупы немцев. Все это мы видели не с дороги – шоссе примерно в двухстах метрах от окопов было взорвано, вскопано, завалено разбитой техникой, поперек дороги был поставлен тяжелый гусеничный тягач. Весь этот разгром мы видели, проезжая в обход завала, по пашне, через эти окопы и воронки. В окопах или возле окопов загорало несколько пехотинцев, остальные, видно, отдыхали в ближней деревеньке слева от шоссе.
   – Куда претесь, копытники, с вашими кобылами? – крикнул насмешливо какой-то бывалый сержант.
   – Они за трофеями едут.
   – Сейчас фрицы покажут вам трофеи.
   – А это мы еще посмотрим, кто кому покажет.
   Нас обогнала колонна танков. Была команда «повод!». Километров пять мы ехали быстрой рысью вслед за танками. И вот команда:
   – Эскадро-о-н, к пешему бою слеза-а-а-ай!
   – Первый взвод, к пешему бою!
   Екнуло и упало в брюхо сердце. Все начиналось снова, как будто не было ни боев в Восточной Пруссии и Померании, ни наших долгих победных маршев по освобожденной немецкой земле, ни тайной надежды спокойно дотопать до последнего часа войны, и после команды «к пешему бою слезай!» уж который раз велся счет последним минутам твоего, может быть, последнего отрезка пути на войне…
   Четыре танка выехали направо от шоссе, на пашню, один продолжал ползти по дороге. Впереди плотной темной стеной стоял сосновый лес. Наш эскадрон развернулся и двинулся по пашне вслед за танками. Взводный, отставший с комэска, бегом догнал нас и объяснил, что в этом лесу окружена большая группа немцев. До опушки было около километра. Танки, пройдя половину этого расстояния, встали и открыли огонь из орудий. Танк, что шел по шоссе, тоже остановился, и танкист, высунувшись из люка, шпарил по лесу из прикрепленного на башне пулемета. Трассирующие пули гасли в толще леса, как в воду уходили. Но ни единого ответного выстрела и вообще никакого признака немцев. Постреляв по лесу (там, наверное, щепки летели), танки медленно двинулись вперед. Мы шли вслед за танками. Я, как всегда, брякая пулеметными дисками в брезентовой сумке, топал рядом с Баулиным. В сторонке шли Музафаров и Шалаев. Посередине – сержант Андреев, Евстигнеев, на правом фланге – Голубицкий, Худяков и Сомов. Позади по рыхлой пашне трудно тащили станковый пулемет Васин с Кошелевым, им помогал Воловик. Старший лейтенант, как всегда, в солдатской шинели и с трофейным автоматом на груди, ничем не выделяясь среди остальных, шел позади нас. Поодаль, правее, вслед за танком спешили другие взводы. До опушки леса оставалось метров триста, не больше. Мы уже начали подумывать и даже переговариваться о том, что, наверное, никаких фрицев в лесу нет и никакого боя не будет…
   Вдруг резкий хлопок пушки со стороны леса. И грохот взрыва. Танк, идущий впереди нас, дернулся, развернулся и после второго взрыва замер на месте. Сначала из его щелей, а, может быть, пробоин в броне закурился легкий синеватый дымок, потом повалил маслянисто-черный. И тут же завжикали пули. Мы бросились наземь. Остальные танки, как бы замешкавшись, встали и открыли по лесу беглый огонь. Немецкие пули на подсохшей пашне перед нами поднимали пыль. Снова, уж который раз, я чувствовал себя ничтожным, беззащитным комочком жизни, телом, до безумия боящимся смерти, сознанием, нервами, которые никогда не могут привыкнуть к свисту пуль и быть спокойным, когда летит в тебя и пылит перед твоим лицом свинцовая смерть. Я стал разгребать руками перед собой вспаханную рыхлую почву в бесполезном желании углубиться в землю хотя бы на несколько сантиметров. Только команда, только голос, как всегда, негромкий, но отрезвляющий и беспощадный голос старшего лейтенанта Ковригина напомнил мне, напомнил нам, что все-таки я солдат, мы солдаты, вернее, сейчас прежде всего мы солдаты.
   – Взвод, огонь!
   Баулин поставил пулемет на сошки и хлестнул по лесу струей трассирующих пуль, заработал «Дегтярев» Музафарова, чуть запоздало подключился станкач Васина, защелкали карабины. Я на секунду оглянулся и увидел, как к нам подползает взводный.
   – Взвод, встать, вперед!
   Никто не шевельнулся. Эта нерешимость встать под пули тянулась, наверное, всего несколько секунд, а казалось, что прошла целая вечность.
   – Что лежат! Что лежат! Музафаров!
   Музафаров, приподнявшись, надел ремень пулемета на шею, встал и, пригнувшись, строча на ходу, шагнул вперед. Баулин ремень пулемета никогда на шею не надевал, у него были очень сильные руки, он нес пулемет просто, как карабин, в руках и стрелял с пояса. Поднявшись, я заметил: пулеметная очередь со стороны леса больше не пылила веером по пашне, видно, все же попали танкисты, подавили пулемет. Но пули, наверное, винтовочные все еще повизгивали, а на правом фланге эскадрона по-прежнему чесал по взводам пулемет. Мы все шли пригнувшись, готовые в любую минуту ложиться, преодолевая каждый метр пашни с таким трудом, будто поднимались вверх по крутому, почти отвесному склону. Пули фьюкали мимо, но меня пока не трогали, Баулин, идущий рядом, пока тоже был цел. По сторонам я не смотрел, идут ли остальные, почти не видел, вернее, видел только краешком глаза и почти ничего не воспринимал. Но, проходя мимо подбитого танка, все же взглянул из любопытства и увидел в проеме открытого люка высунутую красную руку. Не сразу сообразил, что рука вся в крови. Подумав, может, нужна помощь, я шагнул к танку и разглядел в люке танкиста, увидел в черноте шлема белое-белое лицо и округлившиеся, почти выкаченные из глазниц сине-белые глаза, которые смотрели на меня невыносимо моляще. Из дымного нутра танка доносились чьи-то стоны и воняло горелым.
   – Браток, вытащи меня!.. Хочу сдохнуть на земле!.. – выстонал танкист.
   Я подал ему руку. Он судорожной хваткой стиснул мою кисть своей большой окровавленной рукой и, не спуская с меня прямого нестерпимо-страдальческого взгляда, напрягся всем телом. Я тянул его к себе, но не смог сдвинуть с места, тогда я прислонил карабин к танку и стал тащить танкиста обеими руками, и снова ни с места, как будто заклинило его там, в железной утробе танка, или, может, танкист, здоровый, ширококостный парень, был тяжеловат для меня. Мимо, вместе с Васиным и Кошелевым, проходил рослый сильный Воловик.
   – Воловик, помоги его вытащить, я один не могу! – позвал я.
   Воловик задержался, подошел, заглянул в люк и, побледнев, проговорил:
   – У него там… кишки! И побежал дальше.
   – Отойди, взорвется сейчас! – крикнул мне кто-то.
   Поняв, что танкиста мне одному не вытащить и что я отстаю от Баулина, и испугавшись, что сейчас в танке начнут грохать боеприпасы, я с силой рванул руку, но танкист продолжал держать ее мертвой хваткой своей окровавленной лапой и смотрел, смотрел на меня невыносимым молящим взглядом.
   – Отпусти! – кричал я. – Отпусти, сейчас санитары подойдут, вытащат тебя!
   Наконец отчаянным рывком я вырвал запачканную кровью руку и, чувствуя спиной, затылком на всю жизнь запечатлевшийся в моей памяти его взгляд, побежал дальше. Догоняя Баулина, я оглянулся и успел заметить, что тот танк, что стрелял с шоссе, съехав с дороги, на большой скорости мчится к лесу. Остальные танки тоже врубили скорость и рванулись вперед, с хода врезались в мелкий сосняк на опушке и стали давить, утюжить его. Оттуда, из лесу, выскочили немцы с поднятыми руками, сначала двое, трое, а потом стали выбегать навстречу нам взводами, ротами. А мы, разгоряченные боем, злые после лежания под пулями, после страха, и как бы мстя за подбитый танк, не в силах остановиться, все стреляли и стреляли по ним. Немцы что-то вопили, проклинали или молили о пощаде, падали, убитые, или ложились, некоторые пустились обратно в лес.
   – Не стрелять! Прекратить стрельбу! – слышал я позади голос старшего лейтенанта Ковригина.
   Но мы, словно обезумев, стреляли, стреляли, стреляли…
   – Прекратить стрельбу! – заорал Ковригин, я впервые слышал, как мой взводный, обычно никогда не повышающий голоса, кричал так отчаянно и таким истошным голосом.
   Наконец мы прекратили стрельбу, вошли в сосняк. Окопы, замаскированные пулеметные гнезда, разбитое, раздавленное желто-серое пятнистое орудие, зарядные ящики, брошенные каски (немцы, я давно заметил, всегда сдавались в плен без касок) и трупы. Через какое-то время, когда мы чуть успокоились, и танки, выйдя из сосняка, встали на открытом поле, из леса с поднятыми руками повалили немцы.
   После боя мы не досчитались двоих из нашего взвода, Зайца и Смирнова. Зайца убило. Об этом сообщил догнавший нас на дороге санинструктор. Жалко было паренька. Тихий он был, незаметный, как бы пришибленный или виноватый. Еще мальчишкой ишачил на немцев, освободили его и тут же послали на передовую и вот не дождался конца войны, никогда уж не вернется домой. Я даже не узнал, как его зовут. Все время Заяц да Заяц. А Смирнова ранило. Ушел москвич в тыл, в медсанбат. Вряд ли уже вернется в эскадрон. Мы успели к нему привыкнуть, он грамотный, разговористый, нравился мне. У него даже было прозвище – Бетховен.
   Весь день перед глазами, не давая мне окончательно вернуться к нормальным чувствам, к спокойным мыслям и сладостным молодым ощущениям, долго еще стояло видение: высунутая из люка окровавленная рука танкиста, его белое-белое лицо и невыносимые, молящие синие-синие глаза умирающего мальчишки…
 
   Мы прочесывали местность. Перелески, островки соснового бора, пашни, деревеньки, хутора. Мы прошли через лес, уже не зимний, не прозрачный, деревья, березки уже стали распускаться, и зеленый туман закрывал от нас чащобу. А там разбрелись, притаились остатки разбитых немецких частей.
   – Камрады, камрады! – оглашали мы лес. – Ханде хох! Них шиесен!
   Мы шли, развернувшись в цепь, видя вблизи только соседа справа и слева, перекликаясь, переговариваясь громко. Я шел рядом с Баулиным. То и дело мы натыкались на немцев. Они стояли за деревьями по двое или по несколько человек. В основном рядовые. Без оружия, без поясных ремней, без касок. Завидя нас, вели себя по-разному. Одни поднимали руки, другие стояли, опустив головы, потупя взоры, некоторые улыбались – вымученно, виновато. Теперь, когда мы их ловили, или просто собирали в лесу, без стрельбы, без сопротивления, они не возбуждали в нас ни ненависти, ни злости. Мы были настроены весело, добродушно, заговаривали с ними спокойно, дескать, гут, гут, Гитлер капут, криг капут, арбайтен и нах хаус. Мы выводили их к дороге, собирали группу побольше и под конвоем отправляли назад в тыл, иногда пускали без конвоя, и они, видно понимая, что теперь им не от кого прятаться, некуда бежать да и незачем бежать, сами уходили в тыл. Один из них, молоденький, в моем возрасте, но рослее и шире меня, почему-то вызвал у меня сочувствие. На его лице, в его серых глазах была такая печаль, такая тоска застыла в них, что мне стало его жалко. Наверное, считал, что вся его жизнь загублена, что его увезут теперь в далекую холодную Сибирь и не скоро он вернется на родину, не скоро увидит мать, сестер, если вообще вернется. Зачем ему нужна была эта война?..
   – Ничего, камрад, гут, криг капут, – утешал я его, даже ободряюще дотронулся до его спины. – Айн яхр арбайтен унд нах хаус.
   А он как бы и не слышал меня, тоскливо смотрел перед собой в пустоту потухшими глазами.
   До самого вечера мы шли по пашням, через перелески, заходили в деревеньки, хутора, где остались только старики, бабы, ребятишки. К вечеру посеял мелкий нудный дождик, мы промокли до нитки, очень устали, были голодны, а Андрей-Маруся со своей кухней опять застрял где-то позади. На ночь остановились на небольшом бедном хуторе, где хозяйничали старик со старухой. Еды у них, конечно, никакой не было – прошли войска, свои, немецкие, и объели подчистую. Если и осталось что, старший лейтенант Ковригин все равно не разрешил бы брать у них. А у нашего главного кормильца Худякова во фляге оказалась только где-то добытая сладкая, тянучая патока, но патокой эскадрон не накормишь. Не дождавшись повара, кроме тех, кто дежурил, взобрались на чердак хлева, где было сено, и на пустой желудок завалились спать. Командиры взводов устроились у стариков в доме.
   Потом среди ночи или скорее под утро меня разбудили громкие голоса. Я прислушался, ничего не понимая, и расслышал тонкий бабий голос Андрей-Маруси.
   – Первый взвод, подъем! – это заполошно орал сержант Андреев. – К бою!
   Растолкав тех ребят, кто не просыпался, не хотел вставать (тяжеловаты на подъем были Воловик и Худяков), мы спустились вниз, выскочили из хлева. Брезжил туманный рассвет, было холодно, сыро. Посреди двора стояли старший лейтенант Ковригин, лейтенанты Сорокин, Алимжанов, Хоменко и повар Андрей-Маруся. Размахивая рукой, повар тонким крикливым голосом что-то объяснял командирам.
   – Сколько их было, не заметил? – спросил Ковригин.
   – Было темно, не разглядел. Но, наверно, около взвода.
   – Когда это случилось?
   – Говорю же: уже темно было, значит, где-то около одиннадцати. Думаю, догоню, накормлю ребят. И вот тебе.
   – А где же ты был до сих пор? – спросил Сорокин. – Кашу нашу небось уже сожрали фрицы.
   – Может, и сожрали. Что я мог один делать?
   – А для чего тебе карабин дали? Надо было отстреливаться и гнать коня.
   – Погонишь! Кухня вам не тачанка, чтобы гнать. Да еще по пашне! – ответил повар. – Шел к вам – заблудился. Еле нашел вот.
   Мы уже поняли, что случилось… Вечером повар ехал к нам, где-то напоролся на фрицев, те его обстреляли, повар бросил кухню и пошел искать нас, может, и не искал, а прятался где-нибудь.
   – Ну, давай, веди, где они у тебя, – сказал Ковригин. – Первый взвод, пошли!
   Опять мы, опять первый взвод! Где ЧП, туда непременно первый взвод бросают, первый взвод выручает всех. Сонные, голодные, в сыром сумраке апрельского предутра мы поспешили по пашне за Андрей-Марусей. Васин и Кошелев катили по пашне станкач, Воловик нес коробки с лентами – к серьезному бою готовились. Пока мы протопали с километр, совсем рассвело и мы еще издали увидели понурую лошадь и кухню. Кухня стояла на пашне, неподалеку от островка болотного кочкарника и мелкого березняка. Немцев не было видно, должно быть, залегли. Мы развернулись в цепь и стали приближаться к кочкарнику. Я, как всегда, готовый достать из сумки заряженный диск, держался рядом с Баулиным. Андрей-Маруся подбежал к своей кухне, взялся за вожжи и погнал лошадь прочь от болота.
   – А ну, сдавайся, мать вашу! Ханде хох! – орал горластый Шалаев.
   До болота оставалось метров пятьдесят, как щелкнули два выстрела, кажется из пистолета. Мы залегли. Из-за березок вылетела немецкая граната-колотушка и, перекувырнувшись в воздухе, ударилась оземь перед нами и хлопнула. Сначала Музафаров и Баулин, затем Васин чесанули по болоту из пулеметов. Когда пулеметы замолкли и мы уже ждали команду «Встать, вперед!», из-за кустов высунулись поднятые руки. Всего две. Потом высунулся и сам немец. И выпрямился. Поначалу он показался мне очень длинным. Мы вскочили и одним броском достигли кочкарника и немца, стоящего возле березок с поднятыми руками. А где же остальные? А их не было. Впотьмах повару один немец, наверное, увиделся целым взводом. Как говорят у нас, у трусливого в глазах двоится. У ног немца валялся портфель из желтой кожи. Подбегая к нему, Шалаев подобрал с земли отброшенный им пистолет и быстро спрятал в карман. Немец был рослый, лет тридцати, в хорошо подогнанном мундире, в сапогах, подтянутый и в очках. Черноволосый, с красивым лицом, представительный. Офицер. И почему-то без головного убора. Худяков схватил желтый портфель, из него посыпались какие-то бумаги. Мы все были злые, злые оттого, что голодные, оттого, что как в насмешку атаковали целым взводом одного немца, оттого, что он стрелял в нас и бросил гранату. Кто-то врезал немцу по шее, кто-то пнул, а здоровый, рослый Воловик ударил его так, что фриц упал и издал горлом какой-то странный, как будто рыдающий звук.
   – Прекратить! – жестко скомандовал старший лейтенант Ковригин, подбегая к нам.
   Мы отпустили фрица, он встал, я подобрал в траве и подал ему очки. Он надел очки и стоял перед нами бледный, опустив голову. Старший лейтенант что-то спросил у него по-немецки, тот негромко ответил, не поднимая на нас глаза.
   Взводный оглядел нас и приказал:
   – Евстигнеев, отведешь его к комэска. Портфель с бумагами захвати.
   – Есть!
   Рыжий пимокат Евстигнеев засунул в желтый портфель рассыпанные бумаги и, неся его в руке, зажав карабин под мышкой, повел фрица в тыл. А мы, остывая постепенно и повеселев оттого, что теперь весь этот случай с немцем виделся нам смешным, потопали обратно. Да еда нас ждала там, на хуторе, от этого тоже было нам весело. Смеялись за глаза над Андрей-Марусей, над его трусостью – услышал один выстрел, бросил кухню и где-то отсиживался до рассвета. А сержант Андреев шутливо защищал повара, дескать, был бы он полностью мужик, а то ведь наполовину баба, поэтому и простительно ему, а готовит он вкусно, старается. Вернулись на хутор, у хозяина кое-какую посуду выпросили – котелки наши остались в переметных сумах, только один Худяков никогда не расставался с котелком, носил на поясном ремне – и атаковали кухню. Не успели навернуть порцию каши, как воротился рыжий пимокат Евстигнеев. Очень скоро воротился. Я вспомнил о том, как Евстигнеев жаловался, что скоро войне конец, а он не убил еще ни одного фашиста, и подумал грешным делом, что, наверное, шлепнул немца по дороге. Дескать, зачем мне куда-то тащиться на голодное брюхо, а ну-ка я его трахну на полдороге, жалко, что ли, фашиста, и скажу, что отвел. А если узнают, а узнают наверняка, тоже есть ответ: бежать задумал фриц, вот я его и кокнул.
   – Ну что, отвел? – спросил сержант Андреев.
   – Отвел.
   – Наверно, застрелил его по дороге. Больно скоро вернулся, – сказал я.
   – Я бегом его гонял, – спокойно ответил Евстигнеев. – Сказать по правде, была у меня такая мыслишка. Думаю, чего с ним возиться, трахну и дело с концом. Добежали до леска, который там у дороги, я ему и говорю: «Хальт, отойди вон туда в сторонку!» Отошел, стоит. Вижу: заплакал мой фриц. Такой здоровый мордоворот, офицер, фашист, стоит и плачет ровно мальчишка. В небо смотрит, стеклами блестит. С жизнью, значит, прощается. Фриц, а ведь тоже человек, жена небось есть, детишки. В бою сгоряча, конечно, убил бы, а тут… И злости на него вроде нету. Не поднялась рука. Ну ладно, мужики, дайте какую-нибудь посуду. Жрать хочу, умираю.
 
   В Германию пришла весна, неторопкая, долгая чужеземная весна. Она еще в марте началась, в апреле почки стали набухать, травка молодая проклюнулась обочь дорог, и вот наконец теплый ветер разогнал дожди и туманы, распахнулось небо, от солнца сразу потеплело и за несколько дней распустились деревья; листья березок, тополей были такие же клейкие и пахучие, как и в России, как и в моей Башкирии; земля, согретые солнцем пашни тоже пахли маняще и радостно, как на далекой родине. Мы, деревенские парни и мужики, смотрели на эти чужие поля глазами крестьянина, колхозника. Ведь как бы ни топтала война эти пашни солдатскими сапогами, как бы ни утюжила гусеницами танков, после войны немецкому бауэру придется засевать эти удобренные людской кровью поля, ибо жизнь человеческая продолжается, живым нужен будет хлеб…
   Мы стояли в небольшой деревеньке. Опять были в резерве, или, может, отдых перед боями, перед последними боями. Последними потому, что мы уже знали, Ковригин читал нам газету «За Родину», что бои идут на улицах Берлина, что наши с боями продвигаются к главной канцелярии Гитлера. А с запада к Берлину шли союзники. Нас особенно занимала одна мысль – как бы не смылся этот собака Гитлер, как бы наши успели накрыть зверя в его логове.
   Мы снова перешли в распоряжение помкомвзвода старшего сержанта Морозова. Драили своих подзапущенных коней, подковывали, лечили их набитые спины, чинили амуницию, чистили, смазывали оружие. Старшине сдали ватники, зимние ушанки, взамен получили пилотки. Латали, штопали прохудившиеся гимнастерки, портки, пришивали свежие подворотнички; тем, у кого вконец разбилась обувка, выдали хотя и не новые, но справные сапоги. Комэска и взводные стали щеголять в черных кубанках.
   Сняв с себя шинели, ватники, в одних гимнастерках и пилотках мы увидели друг друга как-то по-новому. Ведь мы почти все были молодыми, и хотя девчат мы целовали только во сне да в мечтах, нам хотелось быть нарядными, щеголеватыми и выглядеть молодцами. Кто чуб свой кавалерийский взвихрил из-под лихо надетой пилотки, кто сапоги наваксил трофейной ваксой до блеска да шпоры надраил. А медали, ордена – это само собой. Теперь без шинелей у всех награды были на виду, вернее, у тех, кто их имел. У меня, у Шалаева, у Музафарова. У Баулина, хотя он давно воевал, почему-то не было ни одной награды. Мне было немного неловко оттого, что у меня орден Славы, а у него нет. Наверное, его тоже наградят в конце войны, надеялся я, наверное, тогда всех наградят.
   Ночью в форточку комнаты, где спали взводные, кто-то бросил немецкую гранату-лимонку. Граната почему-то не взорвалась, подымила только. Старший лейтенант Ковригин проснулся от стука, вскочил и выбросил гранату обратно на улицу. Никого особенно не напугала, не всполошила эта гранита, брошенная, может быть, сопляком из гитлерюгенда. Поругали только постовых из второго взвода: как мог оказаться в расположении эскадрона посторонний?! Поговорили, порассуждали и успокоились.
   В полдень устроили перекур с дремотой за сараем и грелись на солнышке. Сидели, полулежали на свежей травке, курильщики дымили, а я, некурящий, жадно ловил ноздрями извечные запахи теплой земли, молодой травки, подсохшего навоза, и томило меня что-то смутно-хорошее, что было в моем детстве, в моей давней деревенской мальчишеской жизни.
   Потрепавшись о том о сем, мы занялись игрой. Игра эта называлась «махнем, не глядя». Теперь у всех были трофейные часы, у некоторых по нескольку штук. В каком-то городе в разграбленном самими же немцами магазине ребята из пулеметного взвода нашли целый ящик карманных часиков на ремешках. Всему эскадрону хватило. Часы, правда, были хреновые – штамповка. Так вот кто-нибудь зажимал в кулаке свои часики и кричал: «Махнем, не глядя!» Сидящий рядом со мной Худяков сунул мне под нос свой кулак и:
   – Махнем, не глядя!
   Он, конечно, знал, что у меня, как и у него, штамповка, но, как говорится, в чужих руках морковка всегда толще.
   Я, не глядя, взял его часы, а ему отдал свои. Посмотрел – у меня в руке пустой корпус от часов. Обманул меня Худяков.
   – Мы на часы играли, а не на пустой корпус, верни часы, – обиделся я. – Ребята, чего он?
   – Худяк, верни часы, пустой корпус не считается, – заступился за меня Шалаев.
   Худяков был паренек не вредный, посмеялся и вернул мне мои часы.
   – Махнем, не глядя…
   В этой дурацкой игре наши старики Баулин, Евстигнеев, Голубицкий, Федосеев, Решитилов не участвовали, сидели вместе и толковали о чем-то, наверное, о жизни, о доме, о семьях своих. Баулин, конечно, как всегда, говорил или, вернее, молча думал о своей Зинаиде. Они, старики, разговаривая, глядели на поле, там пахал немец, и, наверное, скорее они говорили о пахоте, о немце, который пашет. Когда мы сели на перекур, немец пахал от нас, теперь, дойдя до конца поля, шел сюда. Пахал на одной только лошади, лошадь, правда, была крупная, тяжеловоз. Я тоже стал глядеть на немца – я видел немцев в бою, немцев пленных, немцев убитых, немцев цивильных, в глазах которых замер страх, а вот работающего, пашущего землю немца видел впервые. Это казалось странным, как будто было необыкновенным видением среди привычных будней. Шла война, кругом были войска, иваны, большевики, а он, этот бауэр, как ни в чем не бывало пахал свою землю.