Я сказал громко:
   – Охне ангес! Гитлер капут! Криг них гут!
   – Йа, йа, йа! – закивал мужчина, не меняя мрачно-покорного выражения бледной рожи.
   – Шнапс есть? – тоже громко спросил Шалаев. Вообще с немцами, и с военнопленными и цивильными, мы разговаривали громко, как с глухими, как будто от этого они нас лучше поймут.
   – Найн, найн, – покрутил головой помещик.
   Женщины коротко пошептались, одна их них встала и ушла куда-то. Шалаев же, прислонив карабин к столу, подошел к немцам и на русско-немецкой тарабарщине затеял с ними разговор:
   – Дойтче солдат у нас капут хаус! – Шалаев показал руками, как зажигают спичку и как вздымается вверх пожар. – Клайне киндер шисен, майне брудер шисен! Дойтче солдат них гут! Гитлер ваш шайзе! Ферштеен?
   Помещик согласно кивал головой, мотал шляпой, как будто соглашался, удивлялся и даже возмущался. У сидящих рядом фрау глаза округлились, лица окаменели, хотя нетрудно было догадаться, что ни одному слову Шалаева они не поверили.
   Наконец вернулась немка и поставила на стол большую, оплетенную корзиной бутыль с каким-то пойлом. Сержант Андреев вытащил пробку, понюхал и сказал:
   – Квас, ребята.
   Понюхал Шалаев:
   – Пиво! Вроде нашей бражки. Давай, фрау, шнель, стаканы неси. Будем тринкен.
   Немка принесла три стакана. Шалаев потребовал еще один, разлили пиво, и Шалаев поднес стакан помещику.
   – На, хозяин, выпей за наше здоровье.
   – Найн, найн, найн! – помотал помещик головой.
   – Пей! Тринкен давай! – наседал Шалаев.
   Выпучив глаза, помещик смотрел на полный стакан так, как если бы Шалаев совал ему гранату.
   – Чего пристал, раз человек не хочет. Нам больше достанется, – сказал сержант.
   – Может, они, гады, отраву подсыпали. Пей, говорят!
   И тут сидящая рядом с помещиком молодая немка потянулась за стаканом, видно, поняла, что подумал Шалаев, отпила половину, вернула Шалаеву.
   – Во, молодец! Зер гут, фрау! – похвалил Шалаев. Немка тускло улыбнулась, заулыбались и остальные фрау. Они, конечно, уже поняли, что русские не собираются их убивать.
   Мы с ребятами чокнулись и, сказав: «Ну, будем здоровы, за победу!» – выпили. Пиво напоминало вкусом нашу башкирскую кислушку, от которой после двух-трех стаканов язык развязывается, а ноги слабеют. Шалаев, все время любовно пяливший глаза на красивую немку, воскликнул:
   – Хороша баба!
   – Хороша Маша, да не наша, – заключил сержант Андреев.
   – Захочем, будет наша.
   – Ну, ну, ты не очень тут! – осадил сержант Андреев, входя в роль командира. – И вообще, давай, закругляй, пока там не хватились. Пиво разлейте по флягам, а я пойду еще раз погляжу на коня.
   Сержант ушел во двор, я видел в окне, как он вывел из конюшни занузданного жеребца и пытался сесть верхом без седла, но от тяжести одежды – шинель, телогрейка – да еще от тяжести карабина и собственного зада никак не мог вскочить на коня прямо с земли. Подвел его к стоящей возле сарая фуре, сел наконец и стал гонять кругами по двору.
   Шалаев подсел к молодой красивой немке и, бормоча немецко-русскую тарабарщину («Фрау зер гут, я тебя лиебен, ферштеен?»), обнял немку за талию, она бледно улыбалась, остальные немки, староватые, простоватые, напустили на лица постную покорность, а помещик делал вид, что ничего не замечает. Я разлил пиво по флягам и, прислушиваясь вполуха, как Шалаев охмуряет немку, и ревнуя ее к Шалаеву, глядел в окно. Шалаев встал и, взяв немку за руку, тянул ее куда-то, наверное, в другую комнату. «Комм, комм». Немка поднялась и покорно пошла за Шалаевым. Помещик как сидел недвижно, тупо уставившись перед собой, так и продолжал сидеть. Старые немки на постные лица напустили такое выражение, что, наверно, означало: мы ничего против не имеем, лишь бы нас не трогали…
   Снег, переставший на какое-то время, повалил снова, белая тишина облепляла, обволакивала сараи, хлевы, отдаленные домики, сержанта Андреева с его бесшумно трусящимся по двору конем, и мне стало казаться, что я гляжу на этот снегопад, на сараи, хлевы и сержанта на коне за снежным пологом не из окна немецкого дома, а откуда-то из другой жизни, где нет ни войны, ни окопов, ни этих немцев, ни красивой немки, которую я ревновал к Шалаеву, гляжу и удивляюсь: неужели это было со мной, неужели это был я?!
   Вдруг сержант Андреев, терзая бока жеребца шпорами, погнал к дому, подскочил к окну и что-то стал кричать с ошалевшим лицом, кричал и маячил рукой в сторону соседних домиков.
   – Фрицы идут! – расслышал я сквозь окна. – Бегите, вашу мать!
   И ускакал, только я его и видел. Поверить сержанту я и не подумал, Андреев был парень шебутной, мог и соврать не моргнув глазом, мог и разыграть. Разыграл, конечно. Думал, испугаемся и побежим, давай бог ноги. Он верхом, а мы пешедралом за ним. Все же на всякий случай глянул в ту сторону, куда указал сержант, и – действительно увидел фрицев: рота или, может, батальон, идут к дому. Откуда они взялись?! Бежать! Выскочить, ноги в руки и держи ветра в поле. Поздно – уже подходят к крыльцу! Сейчас схватят и шлепнут! Или – плен! Перед самым концом войны!.. Я мог представить себя трупом, тлеющим на пашне или в кювете при дороге, но плен не мог даже вообразить. Лучше уж смерть! А так не хочется умирать в девятнадцать лет от роду и перед самым концом войны! Холодок страха просквозил меня от ног до корней волос. А если в окно? Окна этой большой комнаты, видимо, столовой, выходили только во двор. Но ведь есть и другие комнаты, окна которых наверняка выходят на ту сторону, в поле. А если немцы уже окружили дом?! Надо крикнуть Шалаева – не одному же мне…
   – Шалаев! – закричал я.
   Кинулся в коридор и сунулся в первую же дверь. Комната была пуста. Дернул вторую дверь – она была заперта.
   – Шалаев! – орал я. – Шалаев!
   – Чего тебе?! – зло отозвался Шалаев. – Не мешай!
   – Фрицы! Целый батальон!
   Щелкнул замок, и выглянул Шалаев. Лицо бледное, взгляд мутный, будто спросонья.
   – Фрицы! Слышишь?! – уже было слышно, как на дворе, у крыльца, разговаривают немцы.
   Мы бросились в большую комнату. Шалаев подскочил к окну, глянул во двор и торопливо схватил карабин. Я снял затвор с предохранителя. В карабине пять патронов, убью, ну, двоих, троих. Сунул руку в карман шинели, нащупал холодную тяжесть гранаты. Они, конечно, не отступят. Но живой я не дамся! Вот так, Талгат, пришел и твой конец, вот здесь, в этом вот помещичьем имении. Обидно, конечно, но что поделаешь. Не первый я и не последний, такая, значит, судьба у меня.
   – Ды они же в плен сдаются, дурак ты! – сказал Шалаев с досадой.
   Я глянул в окно: над толпой немцев мотался на палке белый флажок. Оружия, кажется, ни у кого из них не было. Шалаев шагнул во двор, я за ним. Перед крыльцом толпились и негромко переговаривались фрицы. Человек тридцать или сорок. Когда мы вышли, они приутихли. Шинели не серо-зеленые, а синеватые. Шалаев поправил на животе ремень, приосанился, оглядел немцев взглядом победителя и произнес громко:
   – Что, камрады, в плен?
   Вышел вперед невысокий пожилой офицер и что-то проговорил по-немецки. Я понял, вернее, догадался, что требует командира, и сказал об этом Шалаеву.
   – Командира им? А где Андреев? – спросил Шалаев.
   – Ускакал на коне.
   – Трус поганый! – выругался Шалаев и, ткнув кулаком себе в грудь, гаркнул немцам: – Я здесь командир! Слушай мою команду! – Он махнул рукой в сторону наших окопов. – Шагом марш, айн, цвай, драй!
   К моему удивлению, немцы послушались Шалаева, подчинились ему, офицер что-то скомандовал, пошел впереди, а рядовые не вразброд, а свободным строем потянулись за ним. Мы с Шалаевым, держа карабины на изготовку, зашагали вслед за фрицами.
   Мы конвоировали пленных, вели их через поле прямо к нашим окопам. Карабин потом я надел на плечо, а Шалаев для порядка держал свое оружие наготове, хотя мог бы и не держать, потому как немцы в плен сдались не для того, чтобы разбежаться.
   Мне задним числом было немного стыдно за давешний свой страх. Особенно стыдно было перед Полиной, перед ее печально-ласковыми глазами, которые всегда в трудную минуту как будто были за моей спиной и следили за мной. Да, что говорить, мы к концу войны стали побаиваться. Но то, что мы захватили пленных и ведем их к своим окопам, малость оправдывало меня перед самим собой и перед Полиной, конечно.
   Снег все шел. Ветер дул нам в спину и гнал снег к нашим окопам. Хутора нашего все еще не было видно.
   – Шалаев, нам за немцев, наверное, орден полагается, – сказал я.
   – Орден не орден, а по медальчику дадут.
   Стало смеркаться. Надо было поспешать.
   – Шнель, шнель! – погонял Шалаев немцев, они шли ходко, а надо было бегом, но как по-немецки «бегом», ни я, ни Шалаев не знали.
   Только после того, как Шалаев, крича пополам с матюками «шнель!», «бегом», толкнул пожилого офицера прикладом, а другому немцу дал пинка, фрицы поняли и припустили вялой трусцой. И вот когда уже стал виден наш хутор, вдруг началась стрельба. По свисту пуль и по взметнувшемуся перед нами снегу и земле я догадался, что стреляют по нас. И немцы и мы – все бросились наземь, припали к снегу. И тут только дошло до меня. Сержант Андреев, конечно, прискакал и доложил, что немцы наступают, и наши, конечно, в окопы, к пулеметам. Глянули на поле – там действительно немцы. Из-за снегопада не разглядишь, вооружены они или нет, тридцать человек там или батальон. И давай шпарить. А нас, конечно, они уже похоронили. Били трассирующими пулями. Это Баулин и Музафаров, да еще Васин, наверное, из станкача. Вот как, оказывается, визжат и свистят наши пули. Когда их, светящихся, посылаешь от себя, это похоже на огненные струйки, а когда они на тебя – это уже совсем другое, это как будто километровой длины раскаленные стрелы летят прямо в тебя, если, конечно, посмеешь поднять голову и взглянуть встречь огню. Получается какая-то ерунда – мы ведем фрицев против своих же и лежим под своими же пулями. Такое нарочно не придумаешь. Еще не хватало только погибнуть от пуль Баулина или Музафарова.
   Стрельба малость успокоилась, видно, ждали, когда мы поднимемся и пойдем вперед. Шалаев подполз ко мне, лицо у него было озадаченное, хотя и силился улыбнуться.
   – Во попали мы с тобой в заваруху! Все этот сержант, г…нюк, – сказал он. – У тебя нет какой-нибудь белой тряпки?
   Ничего белого у меня не было, кроме нательной рубахи и кальсон, да и они уже давно были не белые, а о портянках и говорить нечего – они у меня сделались коричнево-черными от пота и грязи. Разве разглядишь в белом сумраке снегопада?
   – У немцев же была какая-то тряпка, – сказал я.
   – Верно.
   Шалаев подполз к офицеру, который лежал впереди всех, показал ему на штык, что-то сказал, тот понял, обратился к лежащему рядом немцу, немец вытащил из кармана тряпку, кусок белой простыни, Шалаев проткнул тряпку штыком в двух местах и, продолжая лежать, поднял вверх. Стрельба не прекращалась. Пули над нами: тию-тию, фьют-фьют, фьют. И попадая в землю перед нами: чолк-чолк-чолк.
   – Вот дураки! Слепые, что ли?! – ругался Шалаев полежал еще немного, потом вдруг вскочил на ноги и, махая карабином с белой тряпкой над головой, заорал во все горло: – Не стреляй! Не стреляй! Вашу мать!
   Чикнуло еще несколько пуль, и стрельба прекратилась. Увидели, поняли наконец. Но немцы вставать не торопились, только когда Шалаев заорал на них: «Ауфштейн! Вперед, так вас и растак!» – зашевелились, встали и побрели дальше. Несколько немцев осталось лежать недвижно.
   – Шнель, шнель, давай!
   Немцы и Шалаев побежали, я догонял. Вот уже совсем рядом наш хутор, окопы. Ребята стоят ждут нас, пулеметчики, оставив пулеметы, повыскакивали из окопов. Кричат, смеются, то ли радуются тому, что мы живы, то ли им просто смешно теперь, когда все по-другому обернулось. Шалаев, конечно, вперед выскочил, чтобы доложить комэска, но капитан Овсянников, злой, красный, его не стал слушать, отвернулся и обратился к немцам:
   – Кто старший по званию?
   Вышел вперед тот приземистый полноватый пожилой офицер и, козырнув, стал докладывать комэска. Воловик и старший лейтенант Ковригин кое-как переводили. Я узнал, что это остатки зенитного батальона, что они добровольно, организованно сдаются в плен. Есть ли дальше, за имением, немецкие части, они не знают, главные силы отступили по шоссе, а их, зенитчиков, оставили прикрывать отступающих, но они, бросив пушки, свернули в сторону и отсиживались в коровниках. Немец и комэска поговорили еще немного, и капитан приказал всей группе самостоятельно двинуться к штабу полка. Немцы выстроились и ушли в тыл.
   – А этих ко мне! – приказал капитан.
   – Андреев, Шалаев, Гайнуллин, к командиру эскадрона! – это старший лейтенант Ковригин. Мог бы и не повторять – сами слышали, рядом стояли.
   – Герои, вашу душу! – Комэска оглядел нас мутными, слезящимися, как будто плачущими, свирепыми и в то же время печальными глазами. – Кто вам разрешил уходить туда?! Ковригин, ты им разрешил?
   – Нет, товарищ капитан. Самовольно ушли.
   – Андреев, ты же сержант, ты же должен быть примером для них, а ты их на преступление толкаешь! Ковригин, всем троим десять суток гауптвахты! Распустились, понимаешь! – Капитан выругался и зашагал к хутору.
   Гауптвахта меня не очень огорчила, я только подумал: куда же они нас посадят? В запасном полку сажали в вырытую специально для «губы» землянку, не будут же здесь, на фронте, рыть для нас эту самую «губу». Да когда сажать? Мы что, целых десять суток не воевать, а на «губе» припухать будем? Потом решил, что, наверное, отсидим мы эти десять суток после войны, если, конечно, на радостях не забудет комэска да еще если живы будем.
   – Ну, получил медаль? – сказал мне Шалаев и добавил: – Дадут, только из г… понял?! – И напустился на сержанта Андреева: – А ты чего убежал! Шкуру свою спасал?!
   – Откуда я знал, что они в плен сдаются? Я не такой дурак, чтобы один воевать против целой роты фрицев! Я же вас предупредил.
   – А если бы не в плен сдавались, а в бой шли? Что бы сделали со своими карабинами? – пугал нас задним числом Голубицкий.
   – Фрицы сейчас злые, они им, дуракам, кишки выпустили бы, – заключил Евстигнеев.
   – Жди, я бы дался им. Не на того напали. Верно, Гайнуллин? – хорохорился Шалаев.
   – Верно. Мы их гранатами уложили бы и убежали, – похвалился я.
   – Из-за вас мы без жратвы остались! – вклинился в препирательство Музафаров. – Вы там бродите, а тут саматуха.
   – Не саматуха, а суматоха, – поправил я.
   – Мне, татарину, и саматуха сойдет.
   – А почему это без жратвы остались? – поинтересовался я.
   – Андрей-Маруся со своей кухней ехал к нам, услышал пальбу и тикать обратно, – пояснил Воловик.
   – Раз уж ходили туда, сигары или табак хороший принесли бы, что ли, – не унимался Музафаров.
   – За сигарами ты сам сходишь, Музафарчик, – сказал Шалаев. – Говорят, там для тебя приготовили. А стрелял ты хреново, целый диск выпустил, а убил только трех фрицев, да и то пленных.
   – Скажи спасибо, что тебя не убил.
   Баулин, как всегда, не участвовал в этом трепе. Стоял в окопчике за пулеметом, слушал нас и улыбался. Поговорили и разошлись. Одни вернулись в дом, другие в окопы. Я подошел к Баулину, чтобы сменить его, спустился в окоп и рассказал ему о наших приключениях, он слушал, курил, лицо у него было серьезное, но в добрых глазах его светился веселый смешок и теплилась взрослая снисходительность ко мне.
   – А русских баб там не было? – спросил он, чуть изменившись лицом.
   – Нет. Одни фрау, – ответил я и который уже раз подумал: вот бы если бы так – мы пришли в какое-нибудь имение, на хутор, в деревню, а там русские женщины, среди них – жена Баулина. Но в жизни так, наверное, не бывает.
   – Ты все же не очень ходи с этим Шалаевым, – сказал Баулин, посерьезнев. – Ты же хороший парень, пропадешь зазря.
   Он ушел в дом, а я все думал о том, почему Баулин считает меня хорошим парнем и уже не первый раз говорит мне об этом. Что во мне хорошего? Но с другой стороны, если он так считает, значит, что-то знает про меня хорошее, видит во мне чего-то такое, чего я сам не вижу…
   Андрей-Маруся приехал со своей кухней, когда уже стемнело. (Обозы, кухня и наши кони находились в километре отсюда в тылу.) После ужина одни завалились спать в доме, другие бодрствовали в окопах. Как всегда, когда на передовой было спокойно, пулеметчики, сменяя друг друга, дежурили по одному. Меня сменил Баулин, я поспал два часа и снова вернулся в окоп, на снег, под снег и в кромешную тьму.
   Снег шел не дневной – крупный, мокрый, а мелкий, жесткий, колючий. Ветер гнал его на нас, заметал, засыпал наши окопы, меня с ног до головы, хлестал по лицу, по глазам. Ничего не было видно впереди. Да ведь я уже знал, что там, кроме помещика с его фрау, нет никого. На всякий случай время от времени я нажимал на спуск и посылал в сторону помещичьего имения очередь трассирующих пуль, это не столько для немцев, сколько для своих, дескать, я бодрствую, да и для немцев, конечно, если они все же где-то близко от нас. Война – не мирная работа, ее не остановишь на ночь, ночью она хотя и затихает малость, но звуки и голоса ее не замолкают окончательно, она ворочается, погромыхивает, потрескивает, позвякивает и как будто скрежещет зубами. Да скучно ночью без стрельбы. И тревожно. Стрельба эта спящим не мешает, к ней давно привыкли, солдат спит даже под грохот канонады. Его может разбудить только голос командира и хлесткая команда: «Взвод, к бою!»
   Где-то недалеко слева от меня стоял Шалаев. Я его не видел и не слышал, да и не стрелял он, как я, из своего «Дегтярева».
   – Шалаев, – позвал я.
   – Чего.
   – Ничего. Я просто так.
   А через какое-то время он:
   – Гайнуллин, а Гайнуллин, может, на разведку сходим?
   – Под трибунал захотел?
   На этом наш разговор оборвался. Прошло еще какое-то время, я, как всегда наедине, думал о Полине, вспоминал во всех подробностях, как мы с ней целовались, как она меня целовала сама, как я ошалел, обезумел от первых женских поцелуев. И негромко запел свою любимую песню:
   Летят утки, летят у-у-утки,
   И два гу-у-ся.
   Стало клонить в сон. Я снимал рукавицу, брал горсть снега и растирал лицо. Иногда для бодрости снова выпускал в ночь несколько пуль из пулемета.
   Кого лю-юблю, кого лю-юблю,
   Не дожду-уся.
   Потом то ли задремал, то ли оцепенел в какой-то бездумности и бесчувственности и вдруг очнулся оттого, что кто-то сильной, жесткой рукой схватил меня за шкирку, другой стиснул шею, горло; еще чьи-то лапы, такие же сильные, жесткие, сцапали мои руки, выкрутили за спину, затянули веревкой. Ничего не понимая, я хотел крикнуть «Кто это?!», но не успел: в рот, раздирая губы, сунули тряпку, затем завязали глаза. Все это в кромешной тьме и тишине, слышно только дыхание каких-то людей и поскрипывание под сапогами снега. Немцы! Берут меня как языка! Пропал!.. Я стал вырываться, ноги у меня были свободны, я брыкался, лягал кого-то, но куда там, немцев было много, они были здоровые, рослые, сильные – я это чувствовал, они зажали мои ноги, подняли меня запросто и понесли куда-то. Я ведь был маленький, легонький.
   Пропал! Крышка мне! Только эти мысли, только этот безголосый крик, страх и предчувствие ужасного. Потом, когда немного вернулось сознание, жалко стало себя – не довоевал, не дожил до победы! Баулин придет на смену, а меня нет! Исчез я и больше никогда уж не вернусь в эскадрон, во взвод! «Уволокли фрицы Гайнуллина», – скажет Шалаев. Музафаров в героях будет ходить, ордена заработает, а я…
   А немцы несли и несли меня. Только дыхание, только похрупывание снега под сапогами. Я представил, как они меня будут допрашивать. Может быть, в том же доме помещика, в той же комнате. О чем они будут меня спрашивать, что я знаю, кроме того, что я рядовой первого взвода третьего эскадрона?.. Откуда они взялись, эти немцы, подумал я, уже немного в силах осмысливать происходящее, и зачем им нужен язык, когда они все равно драпают? Да они, наверное, собираются прорваться из окружения и им нужно знать, какие части стоят на нашем участке, вот и приползли за языком. А я им совру, что гвардейская пехотная дивизия, номер придумаю, что здесь артиллерия, «катюши», танки, самоходки. Тогда они побоятся сунуться.
   Но все же здесь что-то было не так. Шевельнулось сомнение. Почему все время молчком? Ведь уже далеко унесли от наших окопов, могли же фрицы перекинуться двумя-тремя словами. И главное сомнение: не те запахи. У меня был очень хороший нюх, я знал, помнил, как пахнут немцы, я не раз близко соприкасался с ними и живыми и мертвыми. Немцы пахли немцами, у них был свой особый фрицевский запах, запах их мундиров, их пресного табака, ваксы для сапог и, может, даже их пищи, пота и испражнений. А тут пахло нашим Иваном, «копытником» – сырым шинельным сукном, махоркой, лошадью и Худяковым. Худяковым потому, что он переедал и постоянно пускал запахи. Да несли они меня недолго, прошло, ну, наверное, минут десять – пятнадцать, а уже под их сапогами доски стучат. «Разыгрывают!» – догадался я. Подстроили нарочно, чтобы попугать. Думали, я уснул за пулеметом и решили проучить. Я успокоился и в то же время стало обидно. Обидно оттого, что подшутили надо мной так жестоко, несправедливо. Я ведь не спал, задумался только. Спереди я их заметил бы, а они подкрались сзади. А я не услышал, потому как после контузии до сих пор я тугоух. Не покажу вида, что испугался, решил я. Скажу, что догадался сразу. Меня этим не проймешь, я всякое повидал, терпел от злых людей и издевательства, и побои, и ругань, потому что с девяти лет рос без отца и матери. Нет уж, не заплачу, не дождетесь!
   Внесли в дом. Я не видел, но сразу узнал по запахам и еще по каким-то приметам ту комнату в доме на хуторе, где расположился наш взвод. Посадили на пол, развязали руки, вытащили кляп изо рта и сняли с глаз повязку. Меня ослепил яркий луч карманного фонаря и хлестнул злорадный голосок сержанта Андреева:
   – Спишь, Гайнуллин, на посту!
   – Не спал я, не спал! – прокричал я чуть не плача.
   – Если не спал, как же тогда мы тебя уволокли как языка?
   Тут я в сутеми за спиной сержанта Андреева разглядел смутное лицо старшего лейтенанта Ковригина. Я был уверен, что взводный примет мою сторону и накричит на сержанта за то, что тот подстроил надо мной эту дурацкую шутку, и даже накажет его за то, что тот оголил пост и оставил, наверное, в окопе пулемет без постового, а он, старший лейтенант, напустился на меня.
   – Что же это получается, Гайнуллин? – сказал он, по своему обыкновению, негромко, но жестко. – Ходишь в самоволку, на посту спишь!
   – Не спал я, товарищ старший лейтенант. Они же сзади подкрались. Я не слышал. Я глухой после контузии.
   – А если бы немцы подкрались?
   – Немцев я услышал бы. – Кто-то хихикнул. – Да откуда немцы, зачем им язык? Я сразу догадался, – продолжал я доказывать. – Глупостью, Андреев, занимаешься! Еще сержант! – И, готовый снова вернуться в свой окоп, потребовал: – Где мой карабин?!
   Кто-то сунул мне карабин. Ковригин сказал:
   – Учти, Гайнуллин: еще раз уснешь за пулеметом, под трибунал пойдешь!
   – Не спал я! – прокричал я опять и поспешил к выходу.
   – Гайнуллин, отставить! – остановил меня сержант. – Тебя уже сменил Баулин. Ложись спать, «язык»!
   Я разделся в темноте (в доме было протоплено), подложил под голову ватник, лег на пол, шинелью укрылся, немного попереживал, потосковал в своей обиде и крепко заснул.
   Когда через два часа я сменял Баулина, он заговорил таким голосом, как будто виноватился передо мной:
   – Нехорошо пошутили. Ну, бывает, уснет солдат, ну, зачем изгаляться?..
   – Не спал я. Я вперед смотрел, а они сзади.
   – Плохо, что не куришь, – продолжал Баулин. – Меня как начнет клонить, сделаю две-три затяжки – и сна как не бывало. В следующий раз я тебе махорки оставлю. Ну ладно, я пошел спать…
 
   Мы вышли к Балтийскому морю. Старшим лейтенант Ковригин сказал, что наша дивизия вышла к Балтийскому морю. Обойдя город Кеслин, который с боем брали другие полки, мы прямиком двинулись к морю и вышли к самому его берегу. Но моря мы еще не видели, море пока было за промозглой тьмою мартовской ночи, за поросшими сосняком холмами, которые назывались дюнами (Смирнов сказал), за какими-то домами, улицами небольшого приморского поселка.
   Спешившись и постояв какое-то время на сыром, продувающем нас насквозь ветру, продрогшие, отупевшие от усталости, мы наконец вошли во двор двухэтажного деревянного дома на окраине поселка, передали коней коноводам и ввалились в дом. На первом этаже, в небольшом зале на маленькой сцене стоял рояль; стулья, столы были сложены у стен, окна были зашторены черной бумагой. Мы все это увидели в свете наших карманных фонарей, потому что электричества не было в доме, тусклый свет горел только в одном окне второго этажа, вернее, зажегся, когда мы въехали во двор. Значит, в доме жили. Вскоре сверху к нам с зажженной керосиновой лампой спустились девушки, русские девушки или, может, украинки. Они были не столько рады нам, сколько насторожены, даже как будто напуганы нашим вторжением и начали просить нас, чтобы мы не трогали их хозяйку. Просила одна из девушек, одетая лучше других, как-то по-городскому или, вернее, по-немецки: в короткое клетчатое пальто, рыжеволосая, похожая на немку. Обратилась она к командиру третьего взвода лейтенанту Сорокину, видно, приняв его за старшего командира, потому, наверное, что тот был в трофейной кожаной куртке и кубанке.