В городе стоял штаб 3-го кавалерийского корпуса. Он располагался неподалеку от госпиталя. Все, даже рядовые, в сапогах, многие офицеры в кубанках, во время верховой езды накидывают на плечи бурку, ту самую, чапаевскую, похожую на крылья птицы. А у рядовых к седлу с левой стороны привьючены клинки. Кавалерия! Казаки! Я бы с радостью пошел в кавалеристы, но, думал, не примут, как, к примеру, не приняли бы меня во флот. Другое дело в пехоту-матушку.
Наши медсестры, санитарки уже влюблены в кавалеристов. Они ведь вечно влюбляются то в летчиков, то в кавалерийских офицеров, уже у наших девушек есть «симпатии» среди штабистов. Ах, как звенят их шпоры, как лихо они ездят на лошадях, как целуются!
Шел я однажды по улице городка и вдруг слышу: два кавалериста говорят по-башкирски. Немолодые уже, ну, под тридцать, в защитных ватниках, в сапогах со шпорами, молодцеватые. Они болтают на таком родном до пронзительности языке, что хочется заплакать от радости. Причем они говорят не просто по-башкирски, они так произносят слова, говорят на таком наречии, на котором говорила моя мать, на котором говорят в нашей деревне, в нашем районе. За несколько лет на войне язык этот я малость подзабыл, вернее, чуточку отвык от него, потому как говорил только по-русски и даже во сне с матерью и родичами стал разговаривать по-русски.
– Эй, башкиры, что ли?! – окликнул я их по-башкирски.
– Башкиры. А ты кто будешь?
– Я тоже башкир.
– Мы и так видим, что ты башкир. Откуда, из какой части?
– Из госпиталя я. Тут рядом.
– Ранен, что ли?
– Да, ранен, контужен.
– Из какого района?
– Из Учалинского.
– О-о-о! А-а! Земляк! Мы ведь тоже учалинские! Из какой деревни?
– Из Уразова.
– А я из Наурузова, а он вот из Аккужина.
Наурузово было в тридцати километрах от нас, Аккужино – в пятнадцати. Аккужино, как и наша деревня, была типтярской, в Аккужине говорили чуть иначе, чем в Наурузове, но здесь, на войне, разница эта совсем не слышалась. Да на чужбине башкир любого, даже очень отдаленного района, для тебя роднее самого близкого родственника.
– Чей будешь? – спросил аккужинский.
– Миннебая сын.
– Не знаю. Из вашей деревни я знаю только горбуна Гарифа.
– Я тоже его знаю! – обрадовался наурузовский.
И все мы очень обрадовались тому, что знаем горбуна Гарифа. И вот этого горбуна, который носит сейчас свой горб за тридевять земель от нас, мы вспомнили так радостно, словно он был нашим общим родственником и к тому же очень хорошим человеком. Почему его знали все окрестные деревни? Может, потому, что горбун всегда приметен, а вот нам, деревенским пацанам, он казался человеком особенным, загадочным. У него было маленькое горбатое туловище, остренькое, с надменным подбородком худое лицо, длинные руки и длинные ноги. Нам казалось, что ноги у него начинаются прямо от горба. Носил он черное суконное галифе и хромовые сапоги. Он единственный в деревне был обладателем велосипеда. Когда он ехал по деревне, удобно пристроив на седле свой горб, нам казалось, что едут только голова да ноги. Однажды он взобрался на мечеть, вернее, на шпиль минарета, привязав себя веревкой и обхватив минарет длинными ногами, руками, и попытался спилить полумесяц, но не смог, не для дураков делали, погнул только его. У своих ворот стояли набожные старики и, поднося тылы ладоней к бородам, проклинали горбуна. «Шайтан, иблис!» говорили старики. И самое поразительное, Гариф-горбун, этот маленький уродец, женился на самой красивой девушке из соседней деревни. Гариф работал то ли счетоводом, то ли бухгалтером в правлении колхоза, а в начале войны его перевели в район на какую-то должность.
Мы постояли, поговорили о Гарифе-горбуне, мол, хотя и горбун, но парень не промах, джигит настоящий. Потом земляки мои куда-то заторопились и сказали, уходя:
– Заходи вечерком. Посидим. Мы вот в том доме стоим. Спросишь, где живут коноводы.
Вечером я зашел к ним. Комната на втором этаже, нары, на нарах потники, шинели, телогрейки, тут же седла, уздечки, карабины, клинки; запахи кожи, конского пота, портянок, махры. Все это родное, напоминает деревню, конный двор и шорню. На гимнастерках земляков посверкивали, позвякивали медали, на погонах – сержантские лычки, и чувствовалось, что земляки мои горды тем, что они кавалеристы, коноводы, сержанты и служат не где-нибудь, а в штабе корпуса.
Достали флягу со спиртом, нарезали хлеба, открыли банку со свиной тушенкой, выпили немного, вспомнили деревню, окрестности наших деревень, довоенную житуху, которая отсюда казалась полузабытым детским сном. В охотку я с удовольствием говорил по-башкирски, вернее, по-нашему, по-типтярски, и, оказалось, я вовсе не забыл язык родной. Потом, захмелев, наурузовский мужик Нурий-агай стал меня разыгрывать, мол, наверное, я в госпитале всех баб перещупал. Спрашивал, нет ли там башкирок или татарок, чтобы познакомиться? Я рассказал, как стою по ночам на посту возле двери врачих и как по утрам выношу бак… Земляки посмеялись и сказали, что если я настоящий башкир, как мне не стыдно припухать в госпитале и таскать бак после баб.
– Скоро война кончится, а у тебя ни одной награды. Вернешься домой после войны, девки любить не будут. Так что брось ты все это, иди к нам в кавалерию.
– А примут?
– Конечно, примут. Ты что, не мужик, что ли?
Я показал им выписку из приказа о награждении меня орденом Славы, дескать, глядите, я тоже не лыком шит.
– Молодец, браток! И награду свою получишь у нас. Завтра же иди к майору Шагину и просись в часть.
На другой день я пришел в штаб корпуса к майору Шагину и доложил, что я из госпиталя, что хочу в часть. Майор спросил, в каких частях я служил, где воевал до ранения и, взяв у меня выписку из приказа о награждении, положил в папку.
– Пойдешь коноводом в 17-ю дивизию, – сказал он.
Коноводом так коноводом. Мои земляки тоже ведь коноводы, медалями награждены, значит, и мне подойдет такая служба. Хотя, по правде сказать, я плохо еще представлял, что такое коновод.
На этот раз капитан Рудина почему-то не стала меня удерживать, только сказала, погрустнев:
– Я ведь хотела как лучше. Думала, ты парень смышленый, жалко, если погибнешь. Но раз хочешь в часть, иди в часть. Только не забывай нас.
И вот, попрощавшись с госпиталем и земляками, с бумажкой в кармане я вышел из городка и зашагал по дороге в расположение 17-й кав. дивизии, что стояла на хуторе в пяти верстах отсюда. Там и сям вдоль дороги на снежных полях бугрились присыпанные снежком трупы немецких солдат, убитых еще в осенних боях. Меня обгоняли или ехали навстречу конники, в одиночку или попарно, они казались мне героями, я глядел на них радостно и любовно, потому что отныне я тоже был одним из них, я теперь тоже был кавалеристом.
Прибыв в комендантский эскадрон штадива, получив коней, оружие и нацепив на сапоги вожделенные шпоры, я через день заявился в городок верхом на коне. Оказалось, что я не получил справку из госпиталя. Вернее, даже не в справке было дело, а мне очень уж хотелось показаться девушкам, капитану Рудиной и покрасоваться перед ними в роли новоиспеченного кавалериста. Получив справку и еще раз простившись с врачами, девушками, я вышел из госпиталя, сел верхом и, дергая повод, пришпоривая меринка, чтобы он поплясывал и покрутился перед окнами (а вы как думали, Толька Гайнуллин – шантрапа?), и очень довольный собой с места взял рысью.
Я стал коноводом капитана Харибова из отдела связи, Харибов был усатый красивый осетин, человек добродушный, веселый, любящий потолковать о женщинах… Коня я ему седлал редко. Раз в неделю, когда он ездил через границу на польскую сторону к очень красивой полячке, одинокой вдове. Он возил ей белье для стирки, я его сопровождал. Пока он отдавал белье полячке, а отдавал он ей белье почему-то очень долго, я полячкиным сеном кормил лошадей, крутился во дворе и, мучаясь от смутной догадки, завидуя и ревнуя к Харибову, думал о красивой пани.
Не очень благополучно началась моя служба в штадиве. Я скоро понял, что пришелся здесь не ко двору. Вернее сказать, я был новичок, а новичков, ясное дело, везде встречают настороженно-недоверчиво и даже неприязненно. Коноводы и знаменосцы в комендантском эскадроне служили вместе давно, вместе воевали еще под Сталинградом, они сжились, сроднились, их объединяли общие воспоминания о боях, испытаниях и потерях на дорогах войны. А я как с луны свалился. К тому же я не был кавалеристом, хотя я и вырос в деревне, ездил верхом с детства, конную службу и снаряжение не знал; не ведал, что такое оголовье, поводья, чембуры, подперси, подпудла, шенкеля, я говорил «лошадь», а надо говорить «конь». «Лошади в колхозе, а в кавалерии кони!» Когда я спрашивал у старых коноводов о чем-нибудь, о том, например, как подковать коня, где найти шипы для подков, они отвечали нехотя, грубовато, мол, нянька, что ли, тебе нужна, пехота? Я скучал о госпитале. Нет, я не жалел, что ушел из госпиталя, просто здесь, в грубом мужском обществе, не хватало мне женского тепла и чувства семейственности, что ли. Слишком долго жил в женском окружении, избаловали они меня, расслабился я, обабился. Особенно скучал по Карельскому перешейку, вернее, по тому времени, когда наш госпиталь стоял там, под Выборгом. Там у меня была контуженая девушка Полина, она эвакуировалась в Ленинград и, написав мне два письма, замолчала, видно кончилась, забылась наша случайная госпитальная любовь, может, встретила другого. Когда я вспоминал о Полине, в моей памяти звучала и песня, которую я услышал впервые там, в госпитале. Вечерами свободные от дежурства девушки – медсестры, санитарки, – собравшись в палатку медперсонала, пели, пригорюнившись: «Летят у-у-утки, летят у-у-утки и два гу-у-ся, кого лю-ю-ю-блю, кого лю-ю-блю, не дожду-у-ся…» Теперь мне казалось, что песня эта про нас с Полиной, о моей любви к ней и о нашей разлуке. Оставшись на конюшне наедине с лошадьми, я тихонько напевал эту песню и тосковал.
Потом наш штадив переехал под Белосток. Мы ехали по разоренной войной, обедневшей вконец Польше. В деревнях не было ни клочка сена. «Вшистко герман забрал», – говорили крестьяне. Кони наши дергали гнилую солому с крыш хат, а если на привалах рядом были деревья, обгладывали мерзлую древесную кору. Ночевали мы в тесных хатах, спали на полу, подстелив солому, одетые, вповалку, заполняя хату нежилыми солдатскими запахами, махорочным дыханием, храпом и бредом. Рядом в люльке всю ночь плакал хозяйкин грудной ребенок. Наконец встали на место дислокации под Белостоком, в деревне Пятково. Отдохнули, отоспались, коней и амуницию привели в порядок. Там и вручили мне заработанный еще в пехоте орден Славы. Несколько дней я чувствовал себя именинником или, как у нас говорят, как будто впервые на коня сел. Гордость распирала меня. У меня орден! Я постоянно косил глазами на эту пятиконечную серебряную звезду, подвешенную к колодке с оранжево-черной ленточкой, и мне казалось, что во мне выросло, поднялось что-то новое, что я уже не тот прежний Толька Гайнуллин из эвакогоспиталя, не тот, каким был до получения ордена.
И вот в ночь на тринадцатое января мы снова оседлали коней и поехали, помчались во тьму, в туман, в снегопад, в буран, мы ехали на запад, к границам Германии, мы ехали на передовую, на войну.
Из дивизионного ветеринарного лазарета я пришел в 5-й полк не один, я привел коня, верхом приехал, правда, без седла и оружия. Из штаба полка направили меня вместе с конем в 3-й эскадрон в распоряжение капитана Овсянникова, я весь день догонял эскадрон, ехать без седла было утомительно, нашел в разоренном хуторе пуховую подушку и подложил под себя; догнал эскадрон только вечером, когда конники в усадьбе сбежавшего помещика расположились на ночь. На обширном подворье беспризорно бродила разная домашняя живность, истошно мычали недоеные крупные черно-белые коровы, хрюкали свиньи, понуро шаталась одинокая лошадь; там и тут горели костры, пахло жареным мясом; какой-то солдатик, подсев к корове с котелком, неумело пытался доить ее – не пропадать же добру.
Овсянников послал меня в первый взвод, под начало старшего лейтенанта Ковригина. Пришел во взвод, ведя коня в поводу, то есть к конюшне, перед воротами которой горел костер, и доложил какому-то сержанту, что прибыл в его распоряжение.
– Кто прибыл? – спросил высокий сержант со скуластым худым лицом и черными хитроватыми глазами.
Я понял свою оплошность и доложил по всем правилам, мол, рядовой Гайнуллин прибыл из дэвээла в ваше распоряжение и привел коня после лечения. На губах сержанта шевельнулась сдерживаемая улыбка, он оглядел меня повнимательней и сказал, напустив на себя строгость:
– Подтяните ремень! – он заговорил со мной на «вы». – Еще на одну дырку. Вот так. А то собрал всю родню на живот, – взял у меня повод, похлопал коня по шее и, пригнувшись, слегка тронул ладонью переднюю левую ногу лошади повыше бабки, лошадь послушно приподняла копыто – шипы на подкове были новые.
Я отвел коня в сарай, привязал к кормушке и вернулся к сидящим, стоящим у костра ребятам. Чужие лица, незнакомые голоса, отрешенные, почти безразличные ко мне взгляды. Только кто-то спросил:
– Из нового пополнения, что ли?
Я присел на корточки и ответил, что направлен из штадива, что был там коноводом.
– Наверно, думал, и у нас будешь коноводом? – сказал другой ехидный голос. – Но учти: у нас коноводы только старики, а тебе: «К пешему бою слезай! Следи за мной!»
У костра одобрительно и понимающе засмеялись.
– Я пороха нюхал не меньше вас, – сказал я и подумал про себя: «Вот когда расстегну или сниму шинель и телогрейку, увидите мой орден, тогда по-другому заговорите».
Они, эти солдаты у костра, что-то ели, вернее, доедали из котелков, у их ног валялись обглоданные мослаки; какой-то худолицый, насадив на палочку кусок мяса, держал над огнем. А у меня за весь день маковой росинки во рту не было, я еле на ногах стоял от голода. Спросил, где можно тут пожрать.
– Иди к Андрей-Марусе, – сказал кто-то.
– Какой Андрей-Марусе? – не понял я.
Опять засмеялись. Один из сидящих, постарше годами, объяснил, что Андрей-Маруся – повар, что кухня вон там, под навесом. Котелок и ложка были при мне, в вещмешке; обычно все хозяйство кавалерист возит в переметных сумах или привьючив к седлу, а я берег вещмешок на всякий случай, из госпиталя еще, вот он и пригодился. Я разыскал кухню; около нее возился солдат в белом фартуке поверх телогрейки; я подошел и спросил у него:
– Ты, что ли, будешь Андрей-Маруся?
– Я те, гад, покажу сейчас Андрей-Марусю! Катись отсюда! – ругнулся повар тоненьким голосом.
– Мне что, с голоду помирать?! Я новенький, ничего не ел сегодня! – обиделся я.
– Так бы сказал. А то «Андрей-Маруся»!
– Ну мне так велели: «Иди к Андрей-Марусе».
– Я их покормлю, гадов, я их покормлю! Для них стараешься, а они… – у него было круглое румяное лицо, маленькие глаза, он, видно, не столько сердился, сколько напускал на себя. – Но ничего, браток, не осталось, все сожрали подчистую. Видишь, котлы мою.
– Значит, мне голодать?!
– Кто говорит «голодать»?! Сало будешь?
Откуда-то он достал кусок сала и сунул мне полбуханки хлеба. Поблагодарив повара, я ушел во взвод. Поел сала, обжарив на костре, и запил водой из колодца. Потом переобулся, посушив портянки и подстелив в сапоги сухое сено. Теперь бы поспать малость, тогда можно было бы сказать, что лучшей жизни и не надо солдату…
Спать пошли в первый этаж дома, на втором расположилось начальство, пошли, конечно, те, кто не дневалил, не стоял на посту, легли на полу, на соломе, а кто проворнее, заняли кровать и диван. Как всегда на фронте, легли в одежде, то есть в гимнастерке и брюках, только ремни отпустили, я же лег в ватной телогрейке, а ватные брюки, конечно, и не думал снимать, лег, укрылся шинелью, немного подумал о госпитале, о Полине, спел про себя песню «Летят утки» и уснул. Потом кто-то растолкал, разбудил меня.
– Гайнуллин, ты, что ли, будешь Гайнуллин? Вставай, давай на пост. Собирайся! Быстро!
Я вскочил, оделся в темноте, кто-то сунул мне в руку карабин и тяжелую сумку с пулеметными дисками. Вышли на двор. Густо валил снег. От снега на дворе было светлее, и я разглядел их, этих двоих. Оба они были сержанты, один лет тридцати или даже чуть постарше и довольно рослый, другой, тот, кто растолкал меня, приземистый, помоложе.
– Как звать? – спросил старший.
– Талгат. Ну, по-русски Толя.
– Татарин?
– Нет. Башкир.
– Башкир у нас в полку было много. А сейчас редко кого встретишь, – сказал сержант и, помолчав, добавил: – Вот такие дела, Толя, пока будешь моим вторым номером. Моего второго номера маленько поранило, он в медсанбате сейчас. С пулеметом обращаться умеешь, с «Дегтяревым»?
– Умею. Я в пехоте был пулеметчиком.
– Ну и ладно, ну и хорошо…
В голосе сержанта, негромком, хрипловатом, слышались простая доброта и взрослая снисходительность ко мне, зеленому юнцу, и я решил про себя, что сержант – хороший человек. Так, переговариваясь, вышли за коровники, за изгороди загона и наткнулись на окрик:
– Стой, кто идет?! – в темноте пыхнул огонек цигарки.
– Свои, – отозвался молодой сержант. – Вас фрицы не уволокли еще тут?
– Не родился еще тот фриц, который уволок бы меня, – отметил черневший в снежном мраке солдат, его ехидный голосок мне уже был знаком. – Музафаров, подъем! Фрицы наступают!
– Пущай наступают, – подал голос кто-то из-под сугроба, и из норы под снегом вылез тот, кого звали Музафаровым (может, земляк), потоптался и сказал с татарским акцентом и продрогшим голосом: – Правая нога замерз, а левая нет. Саня, дай курнуть.
Они и молодой сержант ушли, а мы со старшим остались одни. Спрыгнули в окопчик, вырытый только по пояс, только для двоих, и с норой для спанья – палки, доски поперек окопчика и плащ-палатка, а сверху полметра снегу навалило, – сержант поставил «Дегтярева» на бруствер, свернул самокрутку, прикурил от трофейной зажигалки и спросил:
– Не куришь?
Я ответил, что не курю, и мы надолго замолчали. Все валил и валил мокрый липкий снег, в двух шагах не было видно ни зги. И тишина такая цепенела, такая глухота стояла вокруг, что, казалось, вымерло, закоченело в сугробах все живое, теплое, а мы, два заблудившихся в снегах солдата, остались одни на всем белом свете. Что там впереди нас, почему не слышно шума движения войск и грохота боя; может, мы сейчас в глубоком тылу у немцев, а они где-то идут на нас, поджидают нас и попытаются окружить или контратаковать? А что если сейчас пойдут или к утру нагрянут? Надо бы углубить окопчик. А если танки? Где артиллерия? Что-то не видно ее тут. Я вспомнил о поваре и спросил у сержанта, почему его зовут Андрей-Маруся?
– А шут его знает, – ответил он неохотно. – У него борода не растет на лице. Вот и прозвали его наши насмешники, дескать, ни мужик, ни баба.
И опять замолчали.
Сквозь шинель, телогрейку и ватные брюки холод еще не добрался до моего тощего тела, но ноги в кирзачах начали стыть. Я топтался на месте, перестукивал сапог об сапог и шевелил пальцами ног и как всегда, когда было неприютно и тоскливо, стал думать о Полине. Думая о ней, я как бы видел себя ее глазами и мне хотелось быть, я старался быть в ее глазах настоящим мужчиной. Иногда я слышал голоса где-то недалеко, там, видно, тоже люди бодрствовали на посту.
– Эй, Музафаров, ты, что ли, там? – крикнул кто-то.
– Нет. Я Баулин. – ответил сержант. – Чего тебе?
– Зажигалка твоя действует?
– Ну.
Пришел солдат, прикурил, поговорил («Ну и снег! Пойдет немец, наступит на тебя – не заметит») и ушел к себе.
– Ты спать хочешь? – спросил меня сержант, когда солдат ушел.
Я, конечно, не прочь был покимарить, но, подумав, что, наверное, сержант сам хочет спать, ответил, что не хочу.
– А вы ложитесь, я постою, – сказал я.
– Нет. Я в окопе никогда не сплю, у меня радикулит. А ты, если хочешь, ложись, не сомневайся. Я разбужу, когда надо.
Я опустил ушанку и залез в нору. Туда запихнута была целая перина да еще одеяло, тоже, кажется, пуховое. Хитер солдат, даже в окопе на перине спит. Я укутал ноги в одеяло, свернувшись калачиком, подумал о Полине, согрелся постепенно и уснул…
– Толя, подъем! – голос сержанта слышался издалека или, может, снилось, что сержант будит меня. – Толя, вылезай!
Стряхнув с трудом сонливость, я вылез из норы, вернее, пробился сквозь толщу полуметрового сугроба, встал и схватил прислоненный к стенке окопа карабин.
– Бери диски и пойдем, кончилась наша оборона, – сказал Баулин.
Над землей все еще висела ненастная тьма, но звуки и голоса уже были утренние, на усадьбе тоскливо мычали коровы, переговаривались и перекликивались солдаты. Пахло дымком и паленой шерстью, видно, повар впрок запасался мясом. Снег не то что перестал, а перешел в невидимую липкую дряпню. Вернулись на усадьбу, там, напротив конюшни, снова пылал костер и несколько человек что-то варили или жарили в котелках, от запаха жареного мяса аж десны ломило.
– Первый взвод, получай еду!
Не успели проглотить густое, жирное варево, приготовленное расторопным поваром, как тут же команда:
– Эскадрон, по коням!
– Первый взвод, по коням!
– А у меня кобыла, отозвался какой-то шутник.
– Кобыла не кобыла – команда была! – ввернул другой.
– Прекратить болтовню!
Я надел через плечо брезентовую сумку с пулеметными дисками, через другое – карабин и вместе со всеми пошел к сараю. Люди уже выводили своих коней. Я привел коня без седла, надо же седлать, где оно, это седло? Путаясь среди лошадей и людей, я искал своего коня и, не найдя его ни в сарае, ни на дворе, стал уже теряться, паниковать.
– Новенький! Ты новенький? Держи свою Машку, – пожилой солдат подвел ко мне низкорослую, большеголовую буланую кобылу, оседланную, сунул мне в руку повод и ушел. Я ничего не понимал: привел из дэвээла хорошего строевого коня, а мне всучили эту «монголку».
– Это не мой конь! – сказал я и стал искать в темноте сержанта. – Товарищ сержант! Товарищ сержант!
Увидел его, подошел и узнал рядом с ним своего коня. Конь был под седлом, сержант хозяйски держал его за повод.
– Товарищ сержант, я привел из дэвээла хорошего коня, а мне дали эту «монголку»! – доложил я, догадываясь, но все еще не веря, что сержант моего коня присвоил себе.
– У нас в эскадроне все «монголки», ответил сержант. – У нас уже второй год конский состав не пополняется. У нас даже лейтенант худоконный.
Я уже понял, что сержант – помкомвзвода, что коня все равно он мне не отдаст, но во мне взбунтовалось что-то упрямое, мальчишеское, дурное; наверное, в госпитале, потом в штадиве я поотвык от жесткой армейской дисциплины, разболтался.
– Не сяду я на чужого коня! – сказал я.
– Чего базаришь тут?! – это говорил другой, молодой сержант, который ночью разводил нас по постам. – Конь – что надо. На нем Атабаев ездил. Вернется из медсанбата, все равно он его у тебя отберет.
– Не сяду я на этого коня! – повторил я.
– Рядовой Гайнуллин! – я видел в сутеми, как умные, живые глаза сержанта сделались металлически-режущими, на худых скулах напряглись морщины. – Кругом! Встаньте в строй!
Я повернулся и увидел рядом с собой лейтенанта в солдатской шинели. Догадался: наш взводный. Он ничего мне не сказал, но посмотрел так, что я сразу сник и покорно встал в строй рядом с сержантом Баулиным.
Ну что поделаешь, придется воевать на Машке, раз не дали арабского скакуна. Взглянул на подковы: шипы не стерты. Седло и оголовье в порядке, в переметных сумах торба брезентовая, щетка и скребница, клинок к седлу привьючен аккуратно – все как полагается. Подтянул стремена – видно, ездил до меня длинноногий.
– Са-адись!
– Эскадро-о-н, звеньями марш, ма-а-арш!
Усадьба осталась позади. Мы выехали на дорогу и, углубляясь все дальше и дальше в германские пределы, стали мерить трудные километры заваленной январскими снегами чужбины. Я уже окончательно смирился с тем, что еду не на своем коне. Мало того, эта буланая кобыла (в эскадроне кони были разномастные), эта «монголка» с черным ремнем по спине стала нравиться мне. Можно сказать, я уже ехал на своем коне. С удовольствием ощущал под собой удобное и послушное, как бы единое со мной тело лошади. Кобыла шла весело, шаг у нее был быстрый, рысь – уверенная, легкая.
Стало светать. Когда развиднелось, я получше разглядел свой взвод, своих новых товарищей, с которыми предстояло мне пройти по трудным дорогам войны, ходить в бой и, может, умереть. Я ехал в одном звене (в звене три лошади) с сержантом Баулиным, ручным пулеметчиком, с которым ночью дежурил в окопе, и молоденьким солдатом с худым губастым лицом. Впереди покачивались незнакомые спины, карабины, затылки. Перед ними, в голове взвода, ехали старший сержант на моем коне и старший лейтенант, наш взводный. Лица его, правда, я еще не разглядел как следует, но взгляд его там, на усадьбе, запомнил, а сейчас видел только его рыжеватый стриженый затылок. Оглянулся назад: незнакомые лица, утренние, как бы безразличные к окружающему, хмурые взгляды. Позади взвода, ведя в поводу двух порожних коней, ехали два старика, коноводы, наверное. Потом оказалось, что на дороге, на марше не один наш эскадрон, а весь полк или даже вся дивизия. Впотьмах я не заметил, как мы присоединились к остальным. Теперь колонна уходила далеко вперед, а позади тоже конца не было видно.
Наши медсестры, санитарки уже влюблены в кавалеристов. Они ведь вечно влюбляются то в летчиков, то в кавалерийских офицеров, уже у наших девушек есть «симпатии» среди штабистов. Ах, как звенят их шпоры, как лихо они ездят на лошадях, как целуются!
Шел я однажды по улице городка и вдруг слышу: два кавалериста говорят по-башкирски. Немолодые уже, ну, под тридцать, в защитных ватниках, в сапогах со шпорами, молодцеватые. Они болтают на таком родном до пронзительности языке, что хочется заплакать от радости. Причем они говорят не просто по-башкирски, они так произносят слова, говорят на таком наречии, на котором говорила моя мать, на котором говорят в нашей деревне, в нашем районе. За несколько лет на войне язык этот я малость подзабыл, вернее, чуточку отвык от него, потому как говорил только по-русски и даже во сне с матерью и родичами стал разговаривать по-русски.
– Эй, башкиры, что ли?! – окликнул я их по-башкирски.
– Башкиры. А ты кто будешь?
– Я тоже башкир.
– Мы и так видим, что ты башкир. Откуда, из какой части?
– Из госпиталя я. Тут рядом.
– Ранен, что ли?
– Да, ранен, контужен.
– Из какого района?
– Из Учалинского.
– О-о-о! А-а! Земляк! Мы ведь тоже учалинские! Из какой деревни?
– Из Уразова.
– А я из Наурузова, а он вот из Аккужина.
Наурузово было в тридцати километрах от нас, Аккужино – в пятнадцати. Аккужино, как и наша деревня, была типтярской, в Аккужине говорили чуть иначе, чем в Наурузове, но здесь, на войне, разница эта совсем не слышалась. Да на чужбине башкир любого, даже очень отдаленного района, для тебя роднее самого близкого родственника.
– Чей будешь? – спросил аккужинский.
– Миннебая сын.
– Не знаю. Из вашей деревни я знаю только горбуна Гарифа.
– Я тоже его знаю! – обрадовался наурузовский.
И все мы очень обрадовались тому, что знаем горбуна Гарифа. И вот этого горбуна, который носит сейчас свой горб за тридевять земель от нас, мы вспомнили так радостно, словно он был нашим общим родственником и к тому же очень хорошим человеком. Почему его знали все окрестные деревни? Может, потому, что горбун всегда приметен, а вот нам, деревенским пацанам, он казался человеком особенным, загадочным. У него было маленькое горбатое туловище, остренькое, с надменным подбородком худое лицо, длинные руки и длинные ноги. Нам казалось, что ноги у него начинаются прямо от горба. Носил он черное суконное галифе и хромовые сапоги. Он единственный в деревне был обладателем велосипеда. Когда он ехал по деревне, удобно пристроив на седле свой горб, нам казалось, что едут только голова да ноги. Однажды он взобрался на мечеть, вернее, на шпиль минарета, привязав себя веревкой и обхватив минарет длинными ногами, руками, и попытался спилить полумесяц, но не смог, не для дураков делали, погнул только его. У своих ворот стояли набожные старики и, поднося тылы ладоней к бородам, проклинали горбуна. «Шайтан, иблис!» говорили старики. И самое поразительное, Гариф-горбун, этот маленький уродец, женился на самой красивой девушке из соседней деревни. Гариф работал то ли счетоводом, то ли бухгалтером в правлении колхоза, а в начале войны его перевели в район на какую-то должность.
Мы постояли, поговорили о Гарифе-горбуне, мол, хотя и горбун, но парень не промах, джигит настоящий. Потом земляки мои куда-то заторопились и сказали, уходя:
– Заходи вечерком. Посидим. Мы вот в том доме стоим. Спросишь, где живут коноводы.
Вечером я зашел к ним. Комната на втором этаже, нары, на нарах потники, шинели, телогрейки, тут же седла, уздечки, карабины, клинки; запахи кожи, конского пота, портянок, махры. Все это родное, напоминает деревню, конный двор и шорню. На гимнастерках земляков посверкивали, позвякивали медали, на погонах – сержантские лычки, и чувствовалось, что земляки мои горды тем, что они кавалеристы, коноводы, сержанты и служат не где-нибудь, а в штабе корпуса.
Достали флягу со спиртом, нарезали хлеба, открыли банку со свиной тушенкой, выпили немного, вспомнили деревню, окрестности наших деревень, довоенную житуху, которая отсюда казалась полузабытым детским сном. В охотку я с удовольствием говорил по-башкирски, вернее, по-нашему, по-типтярски, и, оказалось, я вовсе не забыл язык родной. Потом, захмелев, наурузовский мужик Нурий-агай стал меня разыгрывать, мол, наверное, я в госпитале всех баб перещупал. Спрашивал, нет ли там башкирок или татарок, чтобы познакомиться? Я рассказал, как стою по ночам на посту возле двери врачих и как по утрам выношу бак… Земляки посмеялись и сказали, что если я настоящий башкир, как мне не стыдно припухать в госпитале и таскать бак после баб.
– Скоро война кончится, а у тебя ни одной награды. Вернешься домой после войны, девки любить не будут. Так что брось ты все это, иди к нам в кавалерию.
– А примут?
– Конечно, примут. Ты что, не мужик, что ли?
Я показал им выписку из приказа о награждении меня орденом Славы, дескать, глядите, я тоже не лыком шит.
– Молодец, браток! И награду свою получишь у нас. Завтра же иди к майору Шагину и просись в часть.
На другой день я пришел в штаб корпуса к майору Шагину и доложил, что я из госпиталя, что хочу в часть. Майор спросил, в каких частях я служил, где воевал до ранения и, взяв у меня выписку из приказа о награждении, положил в папку.
– Пойдешь коноводом в 17-ю дивизию, – сказал он.
Коноводом так коноводом. Мои земляки тоже ведь коноводы, медалями награждены, значит, и мне подойдет такая служба. Хотя, по правде сказать, я плохо еще представлял, что такое коновод.
На этот раз капитан Рудина почему-то не стала меня удерживать, только сказала, погрустнев:
– Я ведь хотела как лучше. Думала, ты парень смышленый, жалко, если погибнешь. Но раз хочешь в часть, иди в часть. Только не забывай нас.
И вот, попрощавшись с госпиталем и земляками, с бумажкой в кармане я вышел из городка и зашагал по дороге в расположение 17-й кав. дивизии, что стояла на хуторе в пяти верстах отсюда. Там и сям вдоль дороги на снежных полях бугрились присыпанные снежком трупы немецких солдат, убитых еще в осенних боях. Меня обгоняли или ехали навстречу конники, в одиночку или попарно, они казались мне героями, я глядел на них радостно и любовно, потому что отныне я тоже был одним из них, я теперь тоже был кавалеристом.
Прибыв в комендантский эскадрон штадива, получив коней, оружие и нацепив на сапоги вожделенные шпоры, я через день заявился в городок верхом на коне. Оказалось, что я не получил справку из госпиталя. Вернее, даже не в справке было дело, а мне очень уж хотелось показаться девушкам, капитану Рудиной и покрасоваться перед ними в роли новоиспеченного кавалериста. Получив справку и еще раз простившись с врачами, девушками, я вышел из госпиталя, сел верхом и, дергая повод, пришпоривая меринка, чтобы он поплясывал и покрутился перед окнами (а вы как думали, Толька Гайнуллин – шантрапа?), и очень довольный собой с места взял рысью.
Я стал коноводом капитана Харибова из отдела связи, Харибов был усатый красивый осетин, человек добродушный, веселый, любящий потолковать о женщинах… Коня я ему седлал редко. Раз в неделю, когда он ездил через границу на польскую сторону к очень красивой полячке, одинокой вдове. Он возил ей белье для стирки, я его сопровождал. Пока он отдавал белье полячке, а отдавал он ей белье почему-то очень долго, я полячкиным сеном кормил лошадей, крутился во дворе и, мучаясь от смутной догадки, завидуя и ревнуя к Харибову, думал о красивой пани.
Не очень благополучно началась моя служба в штадиве. Я скоро понял, что пришелся здесь не ко двору. Вернее сказать, я был новичок, а новичков, ясное дело, везде встречают настороженно-недоверчиво и даже неприязненно. Коноводы и знаменосцы в комендантском эскадроне служили вместе давно, вместе воевали еще под Сталинградом, они сжились, сроднились, их объединяли общие воспоминания о боях, испытаниях и потерях на дорогах войны. А я как с луны свалился. К тому же я не был кавалеристом, хотя я и вырос в деревне, ездил верхом с детства, конную службу и снаряжение не знал; не ведал, что такое оголовье, поводья, чембуры, подперси, подпудла, шенкеля, я говорил «лошадь», а надо говорить «конь». «Лошади в колхозе, а в кавалерии кони!» Когда я спрашивал у старых коноводов о чем-нибудь, о том, например, как подковать коня, где найти шипы для подков, они отвечали нехотя, грубовато, мол, нянька, что ли, тебе нужна, пехота? Я скучал о госпитале. Нет, я не жалел, что ушел из госпиталя, просто здесь, в грубом мужском обществе, не хватало мне женского тепла и чувства семейственности, что ли. Слишком долго жил в женском окружении, избаловали они меня, расслабился я, обабился. Особенно скучал по Карельскому перешейку, вернее, по тому времени, когда наш госпиталь стоял там, под Выборгом. Там у меня была контуженая девушка Полина, она эвакуировалась в Ленинград и, написав мне два письма, замолчала, видно кончилась, забылась наша случайная госпитальная любовь, может, встретила другого. Когда я вспоминал о Полине, в моей памяти звучала и песня, которую я услышал впервые там, в госпитале. Вечерами свободные от дежурства девушки – медсестры, санитарки, – собравшись в палатку медперсонала, пели, пригорюнившись: «Летят у-у-утки, летят у-у-утки и два гу-у-ся, кого лю-ю-ю-блю, кого лю-ю-блю, не дожду-у-ся…» Теперь мне казалось, что песня эта про нас с Полиной, о моей любви к ней и о нашей разлуке. Оставшись на конюшне наедине с лошадьми, я тихонько напевал эту песню и тосковал.
Потом наш штадив переехал под Белосток. Мы ехали по разоренной войной, обедневшей вконец Польше. В деревнях не было ни клочка сена. «Вшистко герман забрал», – говорили крестьяне. Кони наши дергали гнилую солому с крыш хат, а если на привалах рядом были деревья, обгладывали мерзлую древесную кору. Ночевали мы в тесных хатах, спали на полу, подстелив солому, одетые, вповалку, заполняя хату нежилыми солдатскими запахами, махорочным дыханием, храпом и бредом. Рядом в люльке всю ночь плакал хозяйкин грудной ребенок. Наконец встали на место дислокации под Белостоком, в деревне Пятково. Отдохнули, отоспались, коней и амуницию привели в порядок. Там и вручили мне заработанный еще в пехоте орден Славы. Несколько дней я чувствовал себя именинником или, как у нас говорят, как будто впервые на коня сел. Гордость распирала меня. У меня орден! Я постоянно косил глазами на эту пятиконечную серебряную звезду, подвешенную к колодке с оранжево-черной ленточкой, и мне казалось, что во мне выросло, поднялось что-то новое, что я уже не тот прежний Толька Гайнуллин из эвакогоспиталя, не тот, каким был до получения ордена.
И вот в ночь на тринадцатое января мы снова оседлали коней и поехали, помчались во тьму, в туман, в снегопад, в буран, мы ехали на запад, к границам Германии, мы ехали на передовую, на войну.
Из дивизионного ветеринарного лазарета я пришел в 5-й полк не один, я привел коня, верхом приехал, правда, без седла и оружия. Из штаба полка направили меня вместе с конем в 3-й эскадрон в распоряжение капитана Овсянникова, я весь день догонял эскадрон, ехать без седла было утомительно, нашел в разоренном хуторе пуховую подушку и подложил под себя; догнал эскадрон только вечером, когда конники в усадьбе сбежавшего помещика расположились на ночь. На обширном подворье беспризорно бродила разная домашняя живность, истошно мычали недоеные крупные черно-белые коровы, хрюкали свиньи, понуро шаталась одинокая лошадь; там и тут горели костры, пахло жареным мясом; какой-то солдатик, подсев к корове с котелком, неумело пытался доить ее – не пропадать же добру.
Овсянников послал меня в первый взвод, под начало старшего лейтенанта Ковригина. Пришел во взвод, ведя коня в поводу, то есть к конюшне, перед воротами которой горел костер, и доложил какому-то сержанту, что прибыл в его распоряжение.
– Кто прибыл? – спросил высокий сержант со скуластым худым лицом и черными хитроватыми глазами.
Я понял свою оплошность и доложил по всем правилам, мол, рядовой Гайнуллин прибыл из дэвээла в ваше распоряжение и привел коня после лечения. На губах сержанта шевельнулась сдерживаемая улыбка, он оглядел меня повнимательней и сказал, напустив на себя строгость:
– Подтяните ремень! – он заговорил со мной на «вы». – Еще на одну дырку. Вот так. А то собрал всю родню на живот, – взял у меня повод, похлопал коня по шее и, пригнувшись, слегка тронул ладонью переднюю левую ногу лошади повыше бабки, лошадь послушно приподняла копыто – шипы на подкове были новые.
Я отвел коня в сарай, привязал к кормушке и вернулся к сидящим, стоящим у костра ребятам. Чужие лица, незнакомые голоса, отрешенные, почти безразличные ко мне взгляды. Только кто-то спросил:
– Из нового пополнения, что ли?
Я присел на корточки и ответил, что направлен из штадива, что был там коноводом.
– Наверно, думал, и у нас будешь коноводом? – сказал другой ехидный голос. – Но учти: у нас коноводы только старики, а тебе: «К пешему бою слезай! Следи за мной!»
У костра одобрительно и понимающе засмеялись.
– Я пороха нюхал не меньше вас, – сказал я и подумал про себя: «Вот когда расстегну или сниму шинель и телогрейку, увидите мой орден, тогда по-другому заговорите».
Они, эти солдаты у костра, что-то ели, вернее, доедали из котелков, у их ног валялись обглоданные мослаки; какой-то худолицый, насадив на палочку кусок мяса, держал над огнем. А у меня за весь день маковой росинки во рту не было, я еле на ногах стоял от голода. Спросил, где можно тут пожрать.
– Иди к Андрей-Марусе, – сказал кто-то.
– Какой Андрей-Марусе? – не понял я.
Опять засмеялись. Один из сидящих, постарше годами, объяснил, что Андрей-Маруся – повар, что кухня вон там, под навесом. Котелок и ложка были при мне, в вещмешке; обычно все хозяйство кавалерист возит в переметных сумах или привьючив к седлу, а я берег вещмешок на всякий случай, из госпиталя еще, вот он и пригодился. Я разыскал кухню; около нее возился солдат в белом фартуке поверх телогрейки; я подошел и спросил у него:
– Ты, что ли, будешь Андрей-Маруся?
– Я те, гад, покажу сейчас Андрей-Марусю! Катись отсюда! – ругнулся повар тоненьким голосом.
– Мне что, с голоду помирать?! Я новенький, ничего не ел сегодня! – обиделся я.
– Так бы сказал. А то «Андрей-Маруся»!
– Ну мне так велели: «Иди к Андрей-Марусе».
– Я их покормлю, гадов, я их покормлю! Для них стараешься, а они… – у него было круглое румяное лицо, маленькие глаза, он, видно, не столько сердился, сколько напускал на себя. – Но ничего, браток, не осталось, все сожрали подчистую. Видишь, котлы мою.
– Значит, мне голодать?!
– Кто говорит «голодать»?! Сало будешь?
Откуда-то он достал кусок сала и сунул мне полбуханки хлеба. Поблагодарив повара, я ушел во взвод. Поел сала, обжарив на костре, и запил водой из колодца. Потом переобулся, посушив портянки и подстелив в сапоги сухое сено. Теперь бы поспать малость, тогда можно было бы сказать, что лучшей жизни и не надо солдату…
Спать пошли в первый этаж дома, на втором расположилось начальство, пошли, конечно, те, кто не дневалил, не стоял на посту, легли на полу, на соломе, а кто проворнее, заняли кровать и диван. Как всегда на фронте, легли в одежде, то есть в гимнастерке и брюках, только ремни отпустили, я же лег в ватной телогрейке, а ватные брюки, конечно, и не думал снимать, лег, укрылся шинелью, немного подумал о госпитале, о Полине, спел про себя песню «Летят утки» и уснул. Потом кто-то растолкал, разбудил меня.
– Гайнуллин, ты, что ли, будешь Гайнуллин? Вставай, давай на пост. Собирайся! Быстро!
Я вскочил, оделся в темноте, кто-то сунул мне в руку карабин и тяжелую сумку с пулеметными дисками. Вышли на двор. Густо валил снег. От снега на дворе было светлее, и я разглядел их, этих двоих. Оба они были сержанты, один лет тридцати или даже чуть постарше и довольно рослый, другой, тот, кто растолкал меня, приземистый, помоложе.
– Как звать? – спросил старший.
– Талгат. Ну, по-русски Толя.
– Татарин?
– Нет. Башкир.
– Башкир у нас в полку было много. А сейчас редко кого встретишь, – сказал сержант и, помолчав, добавил: – Вот такие дела, Толя, пока будешь моим вторым номером. Моего второго номера маленько поранило, он в медсанбате сейчас. С пулеметом обращаться умеешь, с «Дегтяревым»?
– Умею. Я в пехоте был пулеметчиком.
– Ну и ладно, ну и хорошо…
В голосе сержанта, негромком, хрипловатом, слышались простая доброта и взрослая снисходительность ко мне, зеленому юнцу, и я решил про себя, что сержант – хороший человек. Так, переговариваясь, вышли за коровники, за изгороди загона и наткнулись на окрик:
– Стой, кто идет?! – в темноте пыхнул огонек цигарки.
– Свои, – отозвался молодой сержант. – Вас фрицы не уволокли еще тут?
– Не родился еще тот фриц, который уволок бы меня, – отметил черневший в снежном мраке солдат, его ехидный голосок мне уже был знаком. – Музафаров, подъем! Фрицы наступают!
– Пущай наступают, – подал голос кто-то из-под сугроба, и из норы под снегом вылез тот, кого звали Музафаровым (может, земляк), потоптался и сказал с татарским акцентом и продрогшим голосом: – Правая нога замерз, а левая нет. Саня, дай курнуть.
Они и молодой сержант ушли, а мы со старшим остались одни. Спрыгнули в окопчик, вырытый только по пояс, только для двоих, и с норой для спанья – палки, доски поперек окопчика и плащ-палатка, а сверху полметра снегу навалило, – сержант поставил «Дегтярева» на бруствер, свернул самокрутку, прикурил от трофейной зажигалки и спросил:
– Не куришь?
Я ответил, что не курю, и мы надолго замолчали. Все валил и валил мокрый липкий снег, в двух шагах не было видно ни зги. И тишина такая цепенела, такая глухота стояла вокруг, что, казалось, вымерло, закоченело в сугробах все живое, теплое, а мы, два заблудившихся в снегах солдата, остались одни на всем белом свете. Что там впереди нас, почему не слышно шума движения войск и грохота боя; может, мы сейчас в глубоком тылу у немцев, а они где-то идут на нас, поджидают нас и попытаются окружить или контратаковать? А что если сейчас пойдут или к утру нагрянут? Надо бы углубить окопчик. А если танки? Где артиллерия? Что-то не видно ее тут. Я вспомнил о поваре и спросил у сержанта, почему его зовут Андрей-Маруся?
– А шут его знает, – ответил он неохотно. – У него борода не растет на лице. Вот и прозвали его наши насмешники, дескать, ни мужик, ни баба.
И опять замолчали.
Сквозь шинель, телогрейку и ватные брюки холод еще не добрался до моего тощего тела, но ноги в кирзачах начали стыть. Я топтался на месте, перестукивал сапог об сапог и шевелил пальцами ног и как всегда, когда было неприютно и тоскливо, стал думать о Полине. Думая о ней, я как бы видел себя ее глазами и мне хотелось быть, я старался быть в ее глазах настоящим мужчиной. Иногда я слышал голоса где-то недалеко, там, видно, тоже люди бодрствовали на посту.
– Эй, Музафаров, ты, что ли, там? – крикнул кто-то.
– Нет. Я Баулин. – ответил сержант. – Чего тебе?
– Зажигалка твоя действует?
– Ну.
Пришел солдат, прикурил, поговорил («Ну и снег! Пойдет немец, наступит на тебя – не заметит») и ушел к себе.
– Ты спать хочешь? – спросил меня сержант, когда солдат ушел.
Я, конечно, не прочь был покимарить, но, подумав, что, наверное, сержант сам хочет спать, ответил, что не хочу.
– А вы ложитесь, я постою, – сказал я.
– Нет. Я в окопе никогда не сплю, у меня радикулит. А ты, если хочешь, ложись, не сомневайся. Я разбужу, когда надо.
Я опустил ушанку и залез в нору. Туда запихнута была целая перина да еще одеяло, тоже, кажется, пуховое. Хитер солдат, даже в окопе на перине спит. Я укутал ноги в одеяло, свернувшись калачиком, подумал о Полине, согрелся постепенно и уснул…
– Толя, подъем! – голос сержанта слышался издалека или, может, снилось, что сержант будит меня. – Толя, вылезай!
Стряхнув с трудом сонливость, я вылез из норы, вернее, пробился сквозь толщу полуметрового сугроба, встал и схватил прислоненный к стенке окопа карабин.
– Бери диски и пойдем, кончилась наша оборона, – сказал Баулин.
Над землей все еще висела ненастная тьма, но звуки и голоса уже были утренние, на усадьбе тоскливо мычали коровы, переговаривались и перекликивались солдаты. Пахло дымком и паленой шерстью, видно, повар впрок запасался мясом. Снег не то что перестал, а перешел в невидимую липкую дряпню. Вернулись на усадьбу, там, напротив конюшни, снова пылал костер и несколько человек что-то варили или жарили в котелках, от запаха жареного мяса аж десны ломило.
– Первый взвод, получай еду!
Не успели проглотить густое, жирное варево, приготовленное расторопным поваром, как тут же команда:
– Эскадрон, по коням!
– Первый взвод, по коням!
– А у меня кобыла, отозвался какой-то шутник.
– Кобыла не кобыла – команда была! – ввернул другой.
– Прекратить болтовню!
Я надел через плечо брезентовую сумку с пулеметными дисками, через другое – карабин и вместе со всеми пошел к сараю. Люди уже выводили своих коней. Я привел коня без седла, надо же седлать, где оно, это седло? Путаясь среди лошадей и людей, я искал своего коня и, не найдя его ни в сарае, ни на дворе, стал уже теряться, паниковать.
– Новенький! Ты новенький? Держи свою Машку, – пожилой солдат подвел ко мне низкорослую, большеголовую буланую кобылу, оседланную, сунул мне в руку повод и ушел. Я ничего не понимал: привел из дэвээла хорошего строевого коня, а мне всучили эту «монголку».
– Это не мой конь! – сказал я и стал искать в темноте сержанта. – Товарищ сержант! Товарищ сержант!
Увидел его, подошел и узнал рядом с ним своего коня. Конь был под седлом, сержант хозяйски держал его за повод.
– Товарищ сержант, я привел из дэвээла хорошего коня, а мне дали эту «монголку»! – доложил я, догадываясь, но все еще не веря, что сержант моего коня присвоил себе.
– У нас в эскадроне все «монголки», ответил сержант. – У нас уже второй год конский состав не пополняется. У нас даже лейтенант худоконный.
Я уже понял, что сержант – помкомвзвода, что коня все равно он мне не отдаст, но во мне взбунтовалось что-то упрямое, мальчишеское, дурное; наверное, в госпитале, потом в штадиве я поотвык от жесткой армейской дисциплины, разболтался.
– Не сяду я на чужого коня! – сказал я.
– Чего базаришь тут?! – это говорил другой, молодой сержант, который ночью разводил нас по постам. – Конь – что надо. На нем Атабаев ездил. Вернется из медсанбата, все равно он его у тебя отберет.
– Не сяду я на этого коня! – повторил я.
– Рядовой Гайнуллин! – я видел в сутеми, как умные, живые глаза сержанта сделались металлически-режущими, на худых скулах напряглись морщины. – Кругом! Встаньте в строй!
Я повернулся и увидел рядом с собой лейтенанта в солдатской шинели. Догадался: наш взводный. Он ничего мне не сказал, но посмотрел так, что я сразу сник и покорно встал в строй рядом с сержантом Баулиным.
Ну что поделаешь, придется воевать на Машке, раз не дали арабского скакуна. Взглянул на подковы: шипы не стерты. Седло и оголовье в порядке, в переметных сумах торба брезентовая, щетка и скребница, клинок к седлу привьючен аккуратно – все как полагается. Подтянул стремена – видно, ездил до меня длинноногий.
– Са-адись!
– Эскадро-о-н, звеньями марш, ма-а-арш!
Усадьба осталась позади. Мы выехали на дорогу и, углубляясь все дальше и дальше в германские пределы, стали мерить трудные километры заваленной январскими снегами чужбины. Я уже окончательно смирился с тем, что еду не на своем коне. Мало того, эта буланая кобыла (в эскадроне кони были разномастные), эта «монголка» с черным ремнем по спине стала нравиться мне. Можно сказать, я уже ехал на своем коне. С удовольствием ощущал под собой удобное и послушное, как бы единое со мной тело лошади. Кобыла шла весело, шаг у нее был быстрый, рысь – уверенная, легкая.
Стало светать. Когда развиднелось, я получше разглядел свой взвод, своих новых товарищей, с которыми предстояло мне пройти по трудным дорогам войны, ходить в бой и, может, умереть. Я ехал в одном звене (в звене три лошади) с сержантом Баулиным, ручным пулеметчиком, с которым ночью дежурил в окопе, и молоденьким солдатом с худым губастым лицом. Впереди покачивались незнакомые спины, карабины, затылки. Перед ними, в голове взвода, ехали старший сержант на моем коне и старший лейтенант, наш взводный. Лица его, правда, я еще не разглядел как следует, но взгляд его там, на усадьбе, запомнил, а сейчас видел только его рыжеватый стриженый затылок. Оглянулся назад: незнакомые лица, утренние, как бы безразличные к окружающему, хмурые взгляды. Позади взвода, ведя в поводу двух порожних коней, ехали два старика, коноводы, наверное. Потом оказалось, что на дороге, на марше не один наш эскадрон, а весь полк или даже вся дивизия. Впотьмах я не заметил, как мы присоединились к остальным. Теперь колонна уходила далеко вперед, а позади тоже конца не было видно.