Мы вразброд побрели за танками. Впереди, как всегда, шел наш первый взвод. За взводами тяжело шагал комэска с Костиком. Пулеметчики Васин и Кошелев теперь, когда не было снега, катили станкач по земле, им помогал Воловик. Вышли на окраину города. Поперек узкой улочки была нагромождена высокая баррикада – старая помятая легковушка, опрокинутая фура, железные бочки, чугунная изгородь, кирпичи, бревна и прочий хлам. Танки стали. Пооткрывались люки, и танкисты, чумазые, в замасленных черных комбинезонах и черных шлемах с наушниками, вылезли из своих машин.
– Перекур, пехота!
– Мы не пехота, мы кавалерия! – это опять Музафаров со своим кавалерийским форсом, как будто так уж не все равно танкистам, кто мы.
– Кавалерист должен на коне саблей махать, а вы по земле ползете.
– Наши кони не железные, как ваши.
Танкисты, как и мы, были молодые ребята. Мне раньше танкисты казались заносчивыми, дескать, не чета вам, «копытникам». А эти ребята были простые, все улыбались, шутили. Но в их веселости, возбужденности я уловил что-то очень искреннее и в то же время как будто чуть напускное. Вдруг я догадался, что они боятся, боятся немецкой пушки, боятся засевших в домах фаустников, боятся заживо сгореть в танках и пытаются заглушить весельем этот постыдный страх смерти. Ведь танк грозный-то он грозный, но очень уж большой. Броня-то броня, она, может, и защищает от пуль, а бронебойный снаряд делает в ней кругленькую дырку с заусенцами по краям – я видел. К тому же бак с горючим, снаряды под боком. Заклинит башню или порвет гусеницы – тоже беда немалая. И наверное, даже взрыв гранаты или фаустпатрона контузит, оглушает танкистов в этой железной теснине. Может быть, под Сталинградом или под Курском они, танкисты, и шли отчаянно и осознанно на смерть, а сейчас, в сорок пятом, когда впереди замаячила победа, засветилась жизнь, этим ребятам, постепенно возвращающимся в мыслях, чувствах к жизни, к надеждам, страшно как никогда.
Один из танкистов, должно быть, старший по званию, взобрался на баррикаду и стал глядеть на ту сторону. Вдруг ударил по нас немецкий крупнокалиберный пулемет «тахталка» трассирующими пулями. Тах-тах-тах-тах. И огненные трассы: вжию-вжию-вжию. Танкист сиганул обратно, мы метнулись к домам.
– По машинам!
Танки пропахали баррикаду и двинулись вперед. Два танка рванулись в сторону и, сметая сетчатые изгороди, вломились во дворы, пробиваясь, наверное, к другой улице. А остальные поперли прямо, ведя беглый огонь по городу. Взрывались дома, стены вздувались красноватой пылью, отвесно рушился битый кирпич, бурый прах завис между домами, дымили пожары. Оттуда, из дыма и пыли все еще злобно и длинно била «тахталка».
По узкой двухэтажной улице танки шли гуськом, мы за ними. Я, как всегда, топал рядом с Баулиным. От нас не отставал, вернее, по старой привычке жался к Баулину наш парикмахер Атабаев. Взводные шли позади. Немцы стреляли из дальних домов на перекрестке улиц, пули то и дело фьюкали мимо уха или, разрывные, чиркая по стенам, разлетались искрами. Бой громыхал и трещал и на соседних улицах, там, наверное, продвигались к центру города эскадроны.
Вдруг возле магазинчика с разбитыми витринами Атабаев упал, упал прямо мне под ноги и, бросив карабин, попятился ползком назад. Я остановился и, наклонившись над ним, спросил:
– Атабаев, ты чего?
Он не ответил. Припав лицом к мостовой, схватившись рукой за шею, все пятился и пятился.
– Что, ранило?
– Шея! – жалко простонал он. – Ойбой, опять шея!
– Давай помогу, – я хотел было помочь ему подняться, но Атабаев не поднимался, то ли не мог, то ли боялся. А мне надо было топать дальше за Баулиным; остальные тоже, минуя нас и как будто не замечая упавшего, перебегали вперед. Посвистывали пули, направленные, может, в меня, но летевшие мимо.
– Потерпи маленько, сейчас санитары подойдут, – сказал я, положив рядом с казахом его карабин, и побежал догонять Баулина.
Ближе к перекрестку улиц передний танк, оторвавшись от остальных, рванулся было вперед, но тут же грохнуло, и хлестнуло его пламенем, танк замер на минуту, затем газанул назад, пошел в бок, вломился задом в изгородь и, развернув башню, стал посылать снаряд за снарядом в дома, где засели немцы. К подбитому, но еще живому танку (может, перебило гусеницы) подъехали остальные два, стали рядом и, дергаясь и чуть пятясь при каждом выстреле, долбили и долбили немцев. А крупнокалиберный пулемет «тахталка» все еще бил из клубов дыма и пыли трассирующими пулями, и мне казалось, что нас стегают длинными огненными кнутами. Мы прятались за углами домов, притаились в подъездах, жались к дубовым дверям с почтовыми ящиками.
– Ковригин, давай дворами, дворами! – хрипло кричал позади комэска.
– Первый взвод!
Мы вошли в какой-то двор, перелезли через изгородь и, пробираясь по каким-то закоулкам, натыкаясь на глухие заборы, проходя иногда сквозь дома, продвинулись вперед. Следом за нами шел второй взвод. Остановились в чистеньком заасфальтированном дворике с деревцем посредине. Слева буквой Г примыкал к этому дому другой, видно, выходящий фасадом на простреливаемую улицу, с другой стороны тоже впритык стоял двухэтажный серый дом на деревянном, выкрашенном в черный цвет каркасе, дальше тянулась какая-то кирпичная стена. Присели, кто на ступеньках крыльца, кто под деревцем, на скамеечке, кто и прямо на земле. Курили. И как всегда в бою, рядом с опасностью, люди молчали, уйдя в себя, сделавшись одинокими, с изменившимися лицами, или, если и разговаривали, то о чем-нибудь постороннем, о каком-нибудь пустяке. Евстигнеев, рыжий пимокат, вошел в дощатую уборную, вышел и говорит:
– Вот народ! У них даже в уборной не воняет. Дырка крышкой закрыта. Ногами не станешь, садиться надо. Сбоку мешочек с бумагой. Такая аккуратная нация, а сколько крови пролила. Как это понимать?
– Понимай, как хочешь! – грубовато отрубил Голубицкий.
– Гайнуллин, – вдруг позвал взводный. – Пройди в дом, понаблюдай, что там, на той стороне?
Дверь была заперта. Я подошел к окну, выбил прикладом стекла, дотянулся до шпингалета и открыл окно, встал на подоконник и прыгнул внутрь. Я вообще любил входить в покинутые немецкие дома, я ничего особенного не искал в них, да ничего стоящего в них и не было, кроме тряпья и разной хурды-мурды, но человеческое жилье, обжитые комнаты с их особым, каким-то немецким сундучным запахом, чистенький уют – все это будило любопытство во мне и манило. Может быть, в этом была бессознательная солдатская тоска по домашнему очагу и теплу. В этом доме тоже, как и везде, были чистота и прибранность. Как будто не сбежали, а в гости ушли. Подошел к противоположному окну, раздвинул плотные шторы. Окна выходили на выложенную брусчаткой большую улицу. Посреди улицы, разметавшись, лежал труп немецкого солдата в каске. По ту сторону улицы окна двухэтажных, трехэтажных, серых, красных, желтых домов с крутоскатными чердаками под черепицей, были закрыты и занавешены. Не было похоже, чтобы в них притаились фрицы и наблюдают за нами.
Вдруг как будто какой-то толчок, предчувствие опасности, чувство близости смерти. Взглянул повнимательнее и увидел: из-за угла дома напротив хищно высовывается орудийный ствол танка или самоходки. Его черное, как большая точка, дуло медленно перемещается в мою сторону. Еще секунда – шарахнет. В это самое время я услышал, как кто-то следом за мной лезет со двора в окно.
– Назад! – заорал я, метнулся от окна прочь и, столкнув с подоконника лезущего Худякова, выбросился во двор.
И тут как грохнет в доме… Окна вылетели вместе с рамами, вдребезги разлетелось стекло, посыпалась черепица. Опоздай я на секунду, в клочья разорвало бы меня. Только что, уж который раз за войну, я был на волосок от смерти, почувствовал ее леденящую сердце близость, вероятность, и только потом, когда чуть пришел в себя, нет, не испугался задним числом, а пронзила меня такая тоска, как если бы на самом деле я был разорван снарядом и сам же видел свой изуродованный труп среди обломков дома.
Немцы долбанули по нас еще и еще, подожгли и развалили дом, чесанули из крупнокалиберного пулемета; мы лежали во дворе, каждый припал к земле там, где застал его взрыв снаряда, только взводный стоял под деревом и, кажется, глядел на нас, лежащих, неодобрительно.
– Отходить! – приказал он негромко и пошел назад.
Перелезая через изгороди, проходя сквозь дома, мы стали отходить. Влезли в выбитое окно одноэтажного дома, чтобы пройти через его комнаты, выйти в дверь, на противоположную сторону. Идя по комнатам, я что-то говорил Баулину, а он вдруг остановился и перебил меня:
– Тихо!
Он настороженно прислушивался к чему-то.
– Слышишь?
Я ничего не слышал, кроме грохота снарядов и железной пулеметной дроби, после контузии я вообще был тугоух.
– Чего?
– Ребятенок плачет, – сказал Баулин, прислушиваясь. – А ну идем.
Я тут только уловил какое-то слабое скуление в дальнем конце дома. Прошли по комнатам, темным и холодным, в дверях торчали ключи, и, как везде в этих покинутых людьми гнездах, целы были и мебель и кое-какие вещи, в одной комнате круглый стол под шелковым абажуром был покрыт такой красивой золотистой скатертью, что я какое-то время глаз не мог оторвать. В другой комнате меня удивила швейная машина, точно такая же, как у моей бабушки, – «Зингер». Ребенок плакал за дверью. Баулин взялся за железную ручку и осторожно толкнул дверь. Маленькая боковушка с единственным оконцем на двор, голые, оклеенные блеклыми обоями стены, узкая железная кровать, на ней кто-то лежал. Ребенок сидел на полу и тихонько, бессильно всхлипывал. Это была девочка лет пяти, одетая в коротенькое пальтишко, в вязаных штанишках, в ботиночках. Отросшие светлые волосы рассыпаны по лицу, по плечам. Лицо опухшее, в уставших от слез сухих глазах недетская тоска, непосильное горе. Плакала, видно, давно, уже обессилела, теперь только вздрагивала судорожно и по-щенячьи поскуливала. Рядом валялись какие-то узлы с тряпьем. Баулин подошел к кровати и позвал меня:
– Толя, поди сюда.
Я подошел. На кровати лежала одетая в пальто старуха с бескровным носатым лицом. Баулин дотронулся до ее руки и сказал:
– Померла бабка.
Трупы солдат давно не вызывали у меня особых переживаний, разве что неприятную мысль о том, что могут убить и меня. А вот в белое лицо мертвой старухи я всматривался с таким смутным чувством, словно мертвого человека видел впервые. Может, потому, что она умерла естественной смертью, или потому, что женщина… Нетрудно было догадаться, что старуха с девочкой – беженцы, бабушка и внучка. Бежали откуда-то в дикой суматохе, захватив узелок с какими-то пожитками. В дороге старуха занемогла, зашла в пустой дом, рухнула на чужую кровать и умерла. А девочка, не понимая, что происходит в мире, что с бабушкой, плакала, плакала. Она, конечно, слышала, ей говорили, что идут русские; они, русские, ей, наверное, представлялись не людьми, а страшными чудовищами, которые едят детей. Вошли в комнату два дяденьки, и вряд ли девочка догадывалась, что это и есть те самые русские; дяденьки, правда, одеты незнакомо, но лица их обыкновенны, в глазах жалость и сочувствие.
– Как тебя зовут? – спросил Баулин, присев перед девочкой на корточки.
Всматриваясь в Баулина непонимающе, но и без страха, девочка что-то лепетала по-своему, но разве поймешь ее. Баулин сунул пулемет мне и взял девочку на руки.
Мы вышли из комнаты, пошли догонять своих. Мы несли девочку под грохот рвущихся позади нас снарядов, несли сквозь дым, что валил из загоревшегося дома на нашу сторону. Девочка доверчиво прижалась к плечу Баулина и, продолжая все еще всхлипывать, лепетала и лепетала что-то непонятное. А Баулин, улыбаясь как-то по-бабьи, нюхал ее волосы.
– Чего ее нюхаешь? – глупо спросил я.
– Ребятенком пахнет! – ответил Баулин.
Пройдя еще через один дом, мы выбрались во двор и увидели своих. Там были и комэска с Костиком и отставшие от нас Васин, Кошелев и Воловик со станкачом. Я заметил, что позади нас во дворах и домах располагались солдаты, видно, уже подтянулись тылы, повозки, машины с боеприпасами и, может, штаб и медсанбат.
– Откуда ребенок? – нахмурился капитан Овсянников, завидя нас. – Не хватало нам только детей здесь!
Баулин опустил девочку наземь и рассказал, как было дело. Подошли остальные и, окружив девочку, стали разглядывать ее. Одни равнодушно или недоуменно, как на нечто неуместное здесь, в бою, другие смотрели озадаченно – ведь крошка, как же с ней быть? От комэска, у которого под немецкими бомбами погибли жена и дети, вряд ли можно было ждать жалости к немецкому ребенку. Все же на его красном лице, в его слезящихся глазах что-то дрогнуло.
– Ну, что мне с тобой делать? – проговорил он, озабоченно взглядывая на малышку. – Санинструктор! Хотя отставить, ты здесь понадобишься. Ковригин, отправь ребенка в тыл.
– Голубицкий! – позвал взводный. – Отведи ребенка в хозвзвод.
– Есть!
– Пусть ее там накормят, – сказал Баулин, всматриваясь в девочку смущенно-печальными глазами.
Неся на одной руке девочку, в другой свой карабин, Голубицкий заспешил прочь.
– Ковригин, давай вперед! – приказал комэска. – Занимай угловой дом.
Мы вернулись на улицу, но уже близко к перекрестку и угловому дому. Танки вели огонь по домам, что на той стороне перекрестной улицы, куда я глянул давеча из окна. Подоспевшие артиллеристы поставили пушку на углу и, работая спешно, посылали в дома снаряд за снарядом. При каждом выстреле пушка яростно подпрыгивала и пятилась назад. У одного дома снаряд отгрыз часть стены, и, как декорация на сцене, открылась жилая комната на втором этаже, я разглядел спинку кровати и покачивающийся под потолком оранжевый абажур. Казалось, в дыму и пыли, за пробитыми снарядами и истерзанными пулями стенами домов ничего живого уже не может быть, но оттуда все еще били пулеметы и автоматы. Мы проломились в первый этаж углового дома и стали почем зря палить по выбитым окнам противоположного ряда. Танки и пушки все долбили и долбили стены таких красивых, простоявших, может быть, столетия человеческих гнезд, превращенных немцами в смертельные крепости. Наконец вслед за танками мы перебежали перекресток и, продираясь по охваченным пламенем, задыхающимся в дыму и все еще стреляющим улицам, продвинулись к центру города, вышли к площади, от которой в разные стороны убегали узкие улочки. Площадь была вымощена бурым булыжником, серая кирха маячила над окрестными домами, воткнув острый шпиль в черное облако дыма. За площадью больше не стреляли. То ли немцы притаились, то ли, как бывало часто, после злобного сопротивления драпанули, боясь обхода, окружения.
Мы засели в домах, выходящих окнами на площадь. Наш эскадрон занял три комнаты большой квартиры на втором этаже. Пулемет станковый тоже затащили на второй этаж и поставили на стол, у окна. В комнатах этих до нас, видно, побывали фрицы, пораскидали на полу барахло, немецкие газеты, журналы с красивыми женщинами, оставили противогаз в железной коробке, окровавленный бинт и запах табака. Я выдвинул ящик комода и обнаружил там потускневшую бронзовую медаль с изображением солдата в каске и немецкой надписью. В большой комнате стояло пианино, на пианино сутулился черный бюст какого-то лохматого, сердито глядевшего исподлобья человека.
– Смотри, какой-то фашист. – Я взял бюст в руки.
– Не фашист, а Бетховен, – сказал москвич Смирнов.
– Эх, деревня! – язвительно проговорил сержант Андреев.
– Кто он, этот Бетховен? – спросил я.
– Композитор. Ну, музыку сочинял. Вот послушай.
Смирнов, который умел бренчать на пианино, открыл крышку и проиграл на басовых клавишах: та-та-та-та! Что-то тревожное и в то же время как будто и торжественное, так что у меня мурашки по спине.
– Знаешь, что это? Это начало «девятой симфонии», – просвещал меня Смирнов. – У них еще были Бах, Вагнер, классные композиторы.
– И поэт Генрих Гейне, – ввернул я.
– Верно. Но бери выше: Гёте. «Фауст» читал?
Я не только не читал, но и слыхом не слыхал о «Фаусте» и знал только слово «фаустпатрон».
– «Музыканты», «поеты», – ехидно передразнил нас Шалаев и высказал именно ту мысль, которая часто крутилась и у меня в голове. – А эти ваши музыканты людей заживо жгли, детей убивали!
– Шалаев, ты не путай одно с другим, не музыканты же убивали, а фашисты.
– Немцы убивали! А они все музыканты, в каждом доме у них пианино! Вот здесь жил фашист, а у него пианино, а на пианине твой Бетховен! Что ты на это скажешь? Молчишь? Так что, москвич, хреновину мне тут не городи! А то «музыканты»!
– Ты, Шалаев, неправильно рассуждаешь, – начал было возражать Смирнов, чуть смутившись и, видно, собираясь с мыслями для ответа, но тут вдруг из окна соседней комнаты началась стрельба из пулемета.
Мы бросились к окнам. За площадью догорали дома. На площади не было ни души, но по улице, убегающей в противоположную от нас сторону, одиноко шел человек. Музафаров из соседней комнаты дал очередь, трассирующие пули, чиркнув по булыжнику, высекли искры. Но человек не побежал, не упал, а спокойными, ровными шагами шел прямо на нас.
– Не стреляй! Кажется, цивильный! – крикнул сержант Андреев.
Когда человек вышел на площадь, мы увидели, что это действительно цивильный да еще к тому же старик. Обыкновенный бородатый старик в полупальто и в сапогах. И без шапки. Седые волосы и серая борода всклокочены, смотрит прямо перед собой. Вот уже приблизился к нам, мы уже видели его заросшее серое лицо, его не то чтобы спокойные, но и безразличные к окружающему глаза.
– Эй, дед, куда топаешь? – высунулся из окна Шалаев. – Заходи, гостем будешь.
– Чай будем пить, – вторил ему Музафаров.
– Он домой идет, по старухе соскучился, – добавил сержант Андреев.
– По-моему, он сумасшедший, – сказал Музафаров. – Я стреляю по нему, а он хоть бы хрен.
Старые люди, как и женщины и дети, на войне казались не только неуместными, случайными, но и своими жизнями, одни невинной юностью или женственностью, другие старческой немощью и близостью к смерти, вопиюще противоречили войне, жестокости насильственной смерти. Мы чувствовали это всегда, почувствовали и сейчас. Старик шел и шел. Он шел сквозь войну, он шел мимо войны. Он прошагал мимо нас, он ушел в наш тыл, ушел к своей старости и к своей простой естественной стариковской смерти…
Мы ехали все дальше и дальше в глубь Германии, все чаще и чаще переходили на рысь, редко спешивались. Мы преследовали отступающих немцев, не давая им опомниться и засесть в оборону. Люди и кони устали, даже моя Машка, выносливая «монголка», на привалах норовила ложиться. Обозы с фуражом и кухня отставали; мы, правда, в переметных сумах кое-что возили: горбушку хлеба и кусок сала; иногда выручал Худяков своим НЗ; мешочек с меркой овса для коня был привьючен к седлу, сено добывали на хуторах. К концу дня занимали позицию и обязательно окапывались, выкапывали неглубокие, по пояс, окопчики, устраивали норы для спанья, подстелив в яме солому, сено или, если находили в домах, брошенные немцами одежду, тряпки и даже целый пуховик. Но чаще всего взводы спали в домах, если рядом были дома, дежурили в окопах только пулеметчики по очереди.
Погода опять испортилась. Мокрый снег, дождь, туман. Сырость до костей пробирает. Распутица. Пашни раскисли, к сапогам липнут пуды бурой земли, в окопе под ногами хлюпает грязная жижа. Однажды я, завернувшись в плащ-палатку, уснул в окопе, а когда проснулся, оказалось, наполовину лежу в воде, а сверху захоронен полуметровым слоем снега. Встал – зуб на зуб не попадает. Хорошо, что во фляге был спирт, глотнул, согрелся маленько.
Весь день валил мокрый снег, сырой ветер гнал его встречь нам, залеплял глаза, забивал дыхание. Мы окопались возле небольшого бедного хуторка. Несколько человек дежурили у пулеметов, ручных и станковых. Остальные отдыхали в доме. Дежурили по одному, сменяя друг друга через каждые два часа. Дежурил в окопе со своим «Дегтяревым» и я. А Баулин отдыхал. Легши грудью на бруствер или прислонившись к стенке окопа, я думал разные думы, вспоминал Карельский перешеек, госпиталь, Полину, сладко мечтал о встрече с ней когда-нибудь после войны. Иногда забредали случайные мысли о далекой родной деревне, невеселые, ненужные мысли. По своей деревне, как и по недавнему детству, я не скучал, с деревней все было покончено, я знал, что туда не вернусь никогда. Там я пережил горькое сиротство, ходил оборванцем, кормил вшей и голодал. Там была осмеяна, осквернена моя первая мальчишеская любовь к учительской дочке Салии. Я ей написал письмо в стихах, сравнивая ее с луной, с солнцем, с весенними цветами, и отдал ей, сунул в руку и отошел. А она мое письмо дала прочитать подружкам, затем почти всей деревне и ответила мне устно, что никогда не полюбит такого сироту и оборванца, как я. Потом письмо свое я обнаружил в школьной уборной, бумага с моими стихами – признанием в любви была использована и прибита к дощатой стене. Кто это сделал, я, конечно, не узнал, но подозревал благополучненького сынка счетовода из правления. Потом, приехав из ФЗО на побывку, я на глазах ребят избил его на Пожарной горе. Все это вспоминалось только мимоходом, как будто ныла временами давно зажившая рана. Так вот, думая свои думы, а порой ни о чем не думая или, вернее, думая о случайном, низком, о жратве, к примеру, или о близости с женщиной, я поглядывал туда, где за мельтешением снега туманилась ничейная полоса, где, по-видимому, фрицев вовсе не было. Когда снегопад чуть редел, мне блазнились вдали какие-то дома, то ли деревня, то ли хутор. Манило меня туда – что там, кто там? Но так как дома те были на ничейной или вражеской стороне, я время от времени посылал в них очереди трассирующих пуль, которые безответно гасли в бело-серых далях чужбины.
Потом меня сменил Баулин, и я вместе с Шалаевым и Воловиком, которые тоже дежурили, заспешил в дом. Машку мою ребята напоили, накормили, жратву и пятьдесят граммов наркомовского спирта мне оставили. В доме печи были растоплены, я поел, переобулся и уже было подумывал, как бы, пока никто меня не беспокоил, забиться в теплый угол и поспать маленько, но тут ко мне подошел Шалаев и сказал сообщнически негромко:
– Толька, пойдем на разведку.
– На какую еще разведку?
– Ты на посту стоял?
– Стоял.
– Вперед глядел?
– Ну?
– Чего там видел?
– Там дома какие-то.
– Во, во! Имение фон-барона. Потопали, пока славяне наши не побывали там. Может, шнапс найдем.
– А если там немцы?
– Какие немцы. Драпают немцы. За сто верст отсюда.
– А старший лейтенант? Он знает?
– Зачем ему знать? Сержант Андреев пойдет с нами. Ну, идешь?
Я понимал, что Шалаев подбивает меня на самоволку, но ведь с нами пойдет сержант Андреев, какой никакой, а младший командир, хотя и без должности, все же в некотором смысле начальство, ему и отвечать, если что, да к тому же мне и самому вдруг захотелось сходить туда. И я согласился.
– Бери карабин. И гранату не забудь на всякий случай.
Захватив оружие, мы тихонько вышли из дома, незаметно шмыгнули за коровник, где поджидал нас сержант Андреев, и потопали в безвестность ничейной земли, где еще не ступала нога нашего солдата. Шли напрямик по пашне, под тонким покровом непрочного снега хлябилась раскисшая глинистая почва. Снег повалил гуще, слепил нам глаза, так что нельзя было разглядеть, что там, впереди, сколько еще идти до домов. Пройдя с километр, может и больше, наконец разглядели высокий дом, сараи, коровник, а рядом, чуть в сторонке, еще несколько домов и коровников. Подкрались осторожно, держа карабины наготове, заглянули сперва в коровник. Черно-белые коровы хрумкали сено, а за перегородкой переступали лошади. Лошади, правда, крупные, непригодные для верховой езды, но среди них был стройный легкий жеребец гнедой масти. Сержант Андреев подошел к жеребцу, осмотрел передние ноги, заглянул в зубы и сказал обрадованно:
– Жеребца я реквизирую! А то кобыла моя засекла ногу.
Затем осторожно подошли к крыльцу большого дома. Я заметил, как в окне мелькнуло чье-то лицо, значит, в доме были люди. Вошли в большой коридор, откуда во все стороны вели двери, высокие, белые, с железными ручками и торчащими ключами в замках. Так было во всех немецких домах: если ключи снаружи, значит, двери отперты или можно их отпереть, как будто люди хотели показать, что они не запираются от нас, что можно входить. Я шагнул сразу направо, к двери той комнаты, из окна которой мелькнуло чье-то лицо. Открыл и вошел. Шалаев и сержант следом. Сначала увидел длинный стол со стульями посреди большой, выходящей высокими окнами во двор комнаты, затем только заметил людей. Они сидели слева от входа возле высокой кафельной печи, сидели на длинной скамье со спинкой, сидели рядком и все были готовно одеты, как будто тут же собирались идти на улицу. Один мужчина, остальные все фрау. Мужчина был пожилой, крупнотелый, толстолицый, в шляпе и черном драповом пальто. Помещик. Живой помещик. О таких мы только в книжках читали. К помещику жалась красивая молодая женщина, наверное, дочь его, а может, и жена. Она была в хорошем пальто, в платке или, вернее, шарфе, повязанном в виде чалмы с узлом надо лбом. Такие платки мы и раньше видели у немок. Остальные немки были староваты, простоваты на вид и одеты похуже. Все сидели бледные и, избегая наших взглядов – пришли русские, сейчас будут убивать, – смотрели перед собой застывшими в страхе глазами. Как всегда, когда видел цивильных немцев, я невольно думал о том, что творили у нас их мужья и сыновья. Интересно было бы знать, кто сын этого помещика? Офицер, конечно, фашист, воевал под Москвой или под Сталинградом и в наших деревнях с нашими бабами, стариками, ребятишками обходился, как со скотом. Почему они, вот этот помещик и его фрау, не сбежали? Ведь вокруг деревни и хутора пустуют. Не успели, не ждали нас так скоро? Но, с другой стороны, они же слышали стрельбу. Может, не хотели покидать родное гнездо и решили: будь что будет?
– Перекур, пехота!
– Мы не пехота, мы кавалерия! – это опять Музафаров со своим кавалерийским форсом, как будто так уж не все равно танкистам, кто мы.
– Кавалерист должен на коне саблей махать, а вы по земле ползете.
– Наши кони не железные, как ваши.
Танкисты, как и мы, были молодые ребята. Мне раньше танкисты казались заносчивыми, дескать, не чета вам, «копытникам». А эти ребята были простые, все улыбались, шутили. Но в их веселости, возбужденности я уловил что-то очень искреннее и в то же время как будто чуть напускное. Вдруг я догадался, что они боятся, боятся немецкой пушки, боятся засевших в домах фаустников, боятся заживо сгореть в танках и пытаются заглушить весельем этот постыдный страх смерти. Ведь танк грозный-то он грозный, но очень уж большой. Броня-то броня, она, может, и защищает от пуль, а бронебойный снаряд делает в ней кругленькую дырку с заусенцами по краям – я видел. К тому же бак с горючим, снаряды под боком. Заклинит башню или порвет гусеницы – тоже беда немалая. И наверное, даже взрыв гранаты или фаустпатрона контузит, оглушает танкистов в этой железной теснине. Может быть, под Сталинградом или под Курском они, танкисты, и шли отчаянно и осознанно на смерть, а сейчас, в сорок пятом, когда впереди замаячила победа, засветилась жизнь, этим ребятам, постепенно возвращающимся в мыслях, чувствах к жизни, к надеждам, страшно как никогда.
Один из танкистов, должно быть, старший по званию, взобрался на баррикаду и стал глядеть на ту сторону. Вдруг ударил по нас немецкий крупнокалиберный пулемет «тахталка» трассирующими пулями. Тах-тах-тах-тах. И огненные трассы: вжию-вжию-вжию. Танкист сиганул обратно, мы метнулись к домам.
– По машинам!
Танки пропахали баррикаду и двинулись вперед. Два танка рванулись в сторону и, сметая сетчатые изгороди, вломились во дворы, пробиваясь, наверное, к другой улице. А остальные поперли прямо, ведя беглый огонь по городу. Взрывались дома, стены вздувались красноватой пылью, отвесно рушился битый кирпич, бурый прах завис между домами, дымили пожары. Оттуда, из дыма и пыли все еще злобно и длинно била «тахталка».
По узкой двухэтажной улице танки шли гуськом, мы за ними. Я, как всегда, топал рядом с Баулиным. От нас не отставал, вернее, по старой привычке жался к Баулину наш парикмахер Атабаев. Взводные шли позади. Немцы стреляли из дальних домов на перекрестке улиц, пули то и дело фьюкали мимо уха или, разрывные, чиркая по стенам, разлетались искрами. Бой громыхал и трещал и на соседних улицах, там, наверное, продвигались к центру города эскадроны.
Вдруг возле магазинчика с разбитыми витринами Атабаев упал, упал прямо мне под ноги и, бросив карабин, попятился ползком назад. Я остановился и, наклонившись над ним, спросил:
– Атабаев, ты чего?
Он не ответил. Припав лицом к мостовой, схватившись рукой за шею, все пятился и пятился.
– Что, ранило?
– Шея! – жалко простонал он. – Ойбой, опять шея!
– Давай помогу, – я хотел было помочь ему подняться, но Атабаев не поднимался, то ли не мог, то ли боялся. А мне надо было топать дальше за Баулиным; остальные тоже, минуя нас и как будто не замечая упавшего, перебегали вперед. Посвистывали пули, направленные, может, в меня, но летевшие мимо.
– Потерпи маленько, сейчас санитары подойдут, – сказал я, положив рядом с казахом его карабин, и побежал догонять Баулина.
Ближе к перекрестку улиц передний танк, оторвавшись от остальных, рванулся было вперед, но тут же грохнуло, и хлестнуло его пламенем, танк замер на минуту, затем газанул назад, пошел в бок, вломился задом в изгородь и, развернув башню, стал посылать снаряд за снарядом в дома, где засели немцы. К подбитому, но еще живому танку (может, перебило гусеницы) подъехали остальные два, стали рядом и, дергаясь и чуть пятясь при каждом выстреле, долбили и долбили немцев. А крупнокалиберный пулемет «тахталка» все еще бил из клубов дыма и пыли трассирующими пулями, и мне казалось, что нас стегают длинными огненными кнутами. Мы прятались за углами домов, притаились в подъездах, жались к дубовым дверям с почтовыми ящиками.
– Ковригин, давай дворами, дворами! – хрипло кричал позади комэска.
– Первый взвод!
Мы вошли в какой-то двор, перелезли через изгородь и, пробираясь по каким-то закоулкам, натыкаясь на глухие заборы, проходя иногда сквозь дома, продвинулись вперед. Следом за нами шел второй взвод. Остановились в чистеньком заасфальтированном дворике с деревцем посредине. Слева буквой Г примыкал к этому дому другой, видно, выходящий фасадом на простреливаемую улицу, с другой стороны тоже впритык стоял двухэтажный серый дом на деревянном, выкрашенном в черный цвет каркасе, дальше тянулась какая-то кирпичная стена. Присели, кто на ступеньках крыльца, кто под деревцем, на скамеечке, кто и прямо на земле. Курили. И как всегда в бою, рядом с опасностью, люди молчали, уйдя в себя, сделавшись одинокими, с изменившимися лицами, или, если и разговаривали, то о чем-нибудь постороннем, о каком-нибудь пустяке. Евстигнеев, рыжий пимокат, вошел в дощатую уборную, вышел и говорит:
– Вот народ! У них даже в уборной не воняет. Дырка крышкой закрыта. Ногами не станешь, садиться надо. Сбоку мешочек с бумагой. Такая аккуратная нация, а сколько крови пролила. Как это понимать?
– Понимай, как хочешь! – грубовато отрубил Голубицкий.
– Гайнуллин, – вдруг позвал взводный. – Пройди в дом, понаблюдай, что там, на той стороне?
Дверь была заперта. Я подошел к окну, выбил прикладом стекла, дотянулся до шпингалета и открыл окно, встал на подоконник и прыгнул внутрь. Я вообще любил входить в покинутые немецкие дома, я ничего особенного не искал в них, да ничего стоящего в них и не было, кроме тряпья и разной хурды-мурды, но человеческое жилье, обжитые комнаты с их особым, каким-то немецким сундучным запахом, чистенький уют – все это будило любопытство во мне и манило. Может быть, в этом была бессознательная солдатская тоска по домашнему очагу и теплу. В этом доме тоже, как и везде, были чистота и прибранность. Как будто не сбежали, а в гости ушли. Подошел к противоположному окну, раздвинул плотные шторы. Окна выходили на выложенную брусчаткой большую улицу. Посреди улицы, разметавшись, лежал труп немецкого солдата в каске. По ту сторону улицы окна двухэтажных, трехэтажных, серых, красных, желтых домов с крутоскатными чердаками под черепицей, были закрыты и занавешены. Не было похоже, чтобы в них притаились фрицы и наблюдают за нами.
Вдруг как будто какой-то толчок, предчувствие опасности, чувство близости смерти. Взглянул повнимательнее и увидел: из-за угла дома напротив хищно высовывается орудийный ствол танка или самоходки. Его черное, как большая точка, дуло медленно перемещается в мою сторону. Еще секунда – шарахнет. В это самое время я услышал, как кто-то следом за мной лезет со двора в окно.
– Назад! – заорал я, метнулся от окна прочь и, столкнув с подоконника лезущего Худякова, выбросился во двор.
И тут как грохнет в доме… Окна вылетели вместе с рамами, вдребезги разлетелось стекло, посыпалась черепица. Опоздай я на секунду, в клочья разорвало бы меня. Только что, уж который раз за войну, я был на волосок от смерти, почувствовал ее леденящую сердце близость, вероятность, и только потом, когда чуть пришел в себя, нет, не испугался задним числом, а пронзила меня такая тоска, как если бы на самом деле я был разорван снарядом и сам же видел свой изуродованный труп среди обломков дома.
Немцы долбанули по нас еще и еще, подожгли и развалили дом, чесанули из крупнокалиберного пулемета; мы лежали во дворе, каждый припал к земле там, где застал его взрыв снаряда, только взводный стоял под деревом и, кажется, глядел на нас, лежащих, неодобрительно.
– Отходить! – приказал он негромко и пошел назад.
Перелезая через изгороди, проходя сквозь дома, мы стали отходить. Влезли в выбитое окно одноэтажного дома, чтобы пройти через его комнаты, выйти в дверь, на противоположную сторону. Идя по комнатам, я что-то говорил Баулину, а он вдруг остановился и перебил меня:
– Тихо!
Он настороженно прислушивался к чему-то.
– Слышишь?
Я ничего не слышал, кроме грохота снарядов и железной пулеметной дроби, после контузии я вообще был тугоух.
– Чего?
– Ребятенок плачет, – сказал Баулин, прислушиваясь. – А ну идем.
Я тут только уловил какое-то слабое скуление в дальнем конце дома. Прошли по комнатам, темным и холодным, в дверях торчали ключи, и, как везде в этих покинутых людьми гнездах, целы были и мебель и кое-какие вещи, в одной комнате круглый стол под шелковым абажуром был покрыт такой красивой золотистой скатертью, что я какое-то время глаз не мог оторвать. В другой комнате меня удивила швейная машина, точно такая же, как у моей бабушки, – «Зингер». Ребенок плакал за дверью. Баулин взялся за железную ручку и осторожно толкнул дверь. Маленькая боковушка с единственным оконцем на двор, голые, оклеенные блеклыми обоями стены, узкая железная кровать, на ней кто-то лежал. Ребенок сидел на полу и тихонько, бессильно всхлипывал. Это была девочка лет пяти, одетая в коротенькое пальтишко, в вязаных штанишках, в ботиночках. Отросшие светлые волосы рассыпаны по лицу, по плечам. Лицо опухшее, в уставших от слез сухих глазах недетская тоска, непосильное горе. Плакала, видно, давно, уже обессилела, теперь только вздрагивала судорожно и по-щенячьи поскуливала. Рядом валялись какие-то узлы с тряпьем. Баулин подошел к кровати и позвал меня:
– Толя, поди сюда.
Я подошел. На кровати лежала одетая в пальто старуха с бескровным носатым лицом. Баулин дотронулся до ее руки и сказал:
– Померла бабка.
Трупы солдат давно не вызывали у меня особых переживаний, разве что неприятную мысль о том, что могут убить и меня. А вот в белое лицо мертвой старухи я всматривался с таким смутным чувством, словно мертвого человека видел впервые. Может, потому, что она умерла естественной смертью, или потому, что женщина… Нетрудно было догадаться, что старуха с девочкой – беженцы, бабушка и внучка. Бежали откуда-то в дикой суматохе, захватив узелок с какими-то пожитками. В дороге старуха занемогла, зашла в пустой дом, рухнула на чужую кровать и умерла. А девочка, не понимая, что происходит в мире, что с бабушкой, плакала, плакала. Она, конечно, слышала, ей говорили, что идут русские; они, русские, ей, наверное, представлялись не людьми, а страшными чудовищами, которые едят детей. Вошли в комнату два дяденьки, и вряд ли девочка догадывалась, что это и есть те самые русские; дяденьки, правда, одеты незнакомо, но лица их обыкновенны, в глазах жалость и сочувствие.
– Как тебя зовут? – спросил Баулин, присев перед девочкой на корточки.
Всматриваясь в Баулина непонимающе, но и без страха, девочка что-то лепетала по-своему, но разве поймешь ее. Баулин сунул пулемет мне и взял девочку на руки.
Мы вышли из комнаты, пошли догонять своих. Мы несли девочку под грохот рвущихся позади нас снарядов, несли сквозь дым, что валил из загоревшегося дома на нашу сторону. Девочка доверчиво прижалась к плечу Баулина и, продолжая все еще всхлипывать, лепетала и лепетала что-то непонятное. А Баулин, улыбаясь как-то по-бабьи, нюхал ее волосы.
– Чего ее нюхаешь? – глупо спросил я.
– Ребятенком пахнет! – ответил Баулин.
Пройдя еще через один дом, мы выбрались во двор и увидели своих. Там были и комэска с Костиком и отставшие от нас Васин, Кошелев и Воловик со станкачом. Я заметил, что позади нас во дворах и домах располагались солдаты, видно, уже подтянулись тылы, повозки, машины с боеприпасами и, может, штаб и медсанбат.
– Откуда ребенок? – нахмурился капитан Овсянников, завидя нас. – Не хватало нам только детей здесь!
Баулин опустил девочку наземь и рассказал, как было дело. Подошли остальные и, окружив девочку, стали разглядывать ее. Одни равнодушно или недоуменно, как на нечто неуместное здесь, в бою, другие смотрели озадаченно – ведь крошка, как же с ней быть? От комэска, у которого под немецкими бомбами погибли жена и дети, вряд ли можно было ждать жалости к немецкому ребенку. Все же на его красном лице, в его слезящихся глазах что-то дрогнуло.
– Ну, что мне с тобой делать? – проговорил он, озабоченно взглядывая на малышку. – Санинструктор! Хотя отставить, ты здесь понадобишься. Ковригин, отправь ребенка в тыл.
– Голубицкий! – позвал взводный. – Отведи ребенка в хозвзвод.
– Есть!
– Пусть ее там накормят, – сказал Баулин, всматриваясь в девочку смущенно-печальными глазами.
Неся на одной руке девочку, в другой свой карабин, Голубицкий заспешил прочь.
– Ковригин, давай вперед! – приказал комэска. – Занимай угловой дом.
Мы вернулись на улицу, но уже близко к перекрестку и угловому дому. Танки вели огонь по домам, что на той стороне перекрестной улицы, куда я глянул давеча из окна. Подоспевшие артиллеристы поставили пушку на углу и, работая спешно, посылали в дома снаряд за снарядом. При каждом выстреле пушка яростно подпрыгивала и пятилась назад. У одного дома снаряд отгрыз часть стены, и, как декорация на сцене, открылась жилая комната на втором этаже, я разглядел спинку кровати и покачивающийся под потолком оранжевый абажур. Казалось, в дыму и пыли, за пробитыми снарядами и истерзанными пулями стенами домов ничего живого уже не может быть, но оттуда все еще били пулеметы и автоматы. Мы проломились в первый этаж углового дома и стали почем зря палить по выбитым окнам противоположного ряда. Танки и пушки все долбили и долбили стены таких красивых, простоявших, может быть, столетия человеческих гнезд, превращенных немцами в смертельные крепости. Наконец вслед за танками мы перебежали перекресток и, продираясь по охваченным пламенем, задыхающимся в дыму и все еще стреляющим улицам, продвинулись к центру города, вышли к площади, от которой в разные стороны убегали узкие улочки. Площадь была вымощена бурым булыжником, серая кирха маячила над окрестными домами, воткнув острый шпиль в черное облако дыма. За площадью больше не стреляли. То ли немцы притаились, то ли, как бывало часто, после злобного сопротивления драпанули, боясь обхода, окружения.
Мы засели в домах, выходящих окнами на площадь. Наш эскадрон занял три комнаты большой квартиры на втором этаже. Пулемет станковый тоже затащили на второй этаж и поставили на стол, у окна. В комнатах этих до нас, видно, побывали фрицы, пораскидали на полу барахло, немецкие газеты, журналы с красивыми женщинами, оставили противогаз в железной коробке, окровавленный бинт и запах табака. Я выдвинул ящик комода и обнаружил там потускневшую бронзовую медаль с изображением солдата в каске и немецкой надписью. В большой комнате стояло пианино, на пианино сутулился черный бюст какого-то лохматого, сердито глядевшего исподлобья человека.
– Смотри, какой-то фашист. – Я взял бюст в руки.
– Не фашист, а Бетховен, – сказал москвич Смирнов.
– Эх, деревня! – язвительно проговорил сержант Андреев.
– Кто он, этот Бетховен? – спросил я.
– Композитор. Ну, музыку сочинял. Вот послушай.
Смирнов, который умел бренчать на пианино, открыл крышку и проиграл на басовых клавишах: та-та-та-та! Что-то тревожное и в то же время как будто и торжественное, так что у меня мурашки по спине.
– Знаешь, что это? Это начало «девятой симфонии», – просвещал меня Смирнов. – У них еще были Бах, Вагнер, классные композиторы.
– И поэт Генрих Гейне, – ввернул я.
– Верно. Но бери выше: Гёте. «Фауст» читал?
Я не только не читал, но и слыхом не слыхал о «Фаусте» и знал только слово «фаустпатрон».
– «Музыканты», «поеты», – ехидно передразнил нас Шалаев и высказал именно ту мысль, которая часто крутилась и у меня в голове. – А эти ваши музыканты людей заживо жгли, детей убивали!
– Шалаев, ты не путай одно с другим, не музыканты же убивали, а фашисты.
– Немцы убивали! А они все музыканты, в каждом доме у них пианино! Вот здесь жил фашист, а у него пианино, а на пианине твой Бетховен! Что ты на это скажешь? Молчишь? Так что, москвич, хреновину мне тут не городи! А то «музыканты»!
– Ты, Шалаев, неправильно рассуждаешь, – начал было возражать Смирнов, чуть смутившись и, видно, собираясь с мыслями для ответа, но тут вдруг из окна соседней комнаты началась стрельба из пулемета.
Мы бросились к окнам. За площадью догорали дома. На площади не было ни души, но по улице, убегающей в противоположную от нас сторону, одиноко шел человек. Музафаров из соседней комнаты дал очередь, трассирующие пули, чиркнув по булыжнику, высекли искры. Но человек не побежал, не упал, а спокойными, ровными шагами шел прямо на нас.
– Не стреляй! Кажется, цивильный! – крикнул сержант Андреев.
Когда человек вышел на площадь, мы увидели, что это действительно цивильный да еще к тому же старик. Обыкновенный бородатый старик в полупальто и в сапогах. И без шапки. Седые волосы и серая борода всклокочены, смотрит прямо перед собой. Вот уже приблизился к нам, мы уже видели его заросшее серое лицо, его не то чтобы спокойные, но и безразличные к окружающему глаза.
– Эй, дед, куда топаешь? – высунулся из окна Шалаев. – Заходи, гостем будешь.
– Чай будем пить, – вторил ему Музафаров.
– Он домой идет, по старухе соскучился, – добавил сержант Андреев.
– По-моему, он сумасшедший, – сказал Музафаров. – Я стреляю по нему, а он хоть бы хрен.
Старые люди, как и женщины и дети, на войне казались не только неуместными, случайными, но и своими жизнями, одни невинной юностью или женственностью, другие старческой немощью и близостью к смерти, вопиюще противоречили войне, жестокости насильственной смерти. Мы чувствовали это всегда, почувствовали и сейчас. Старик шел и шел. Он шел сквозь войну, он шел мимо войны. Он прошагал мимо нас, он ушел в наш тыл, ушел к своей старости и к своей простой естественной стариковской смерти…
Мы ехали все дальше и дальше в глубь Германии, все чаще и чаще переходили на рысь, редко спешивались. Мы преследовали отступающих немцев, не давая им опомниться и засесть в оборону. Люди и кони устали, даже моя Машка, выносливая «монголка», на привалах норовила ложиться. Обозы с фуражом и кухня отставали; мы, правда, в переметных сумах кое-что возили: горбушку хлеба и кусок сала; иногда выручал Худяков своим НЗ; мешочек с меркой овса для коня был привьючен к седлу, сено добывали на хуторах. К концу дня занимали позицию и обязательно окапывались, выкапывали неглубокие, по пояс, окопчики, устраивали норы для спанья, подстелив в яме солому, сено или, если находили в домах, брошенные немцами одежду, тряпки и даже целый пуховик. Но чаще всего взводы спали в домах, если рядом были дома, дежурили в окопах только пулеметчики по очереди.
Погода опять испортилась. Мокрый снег, дождь, туман. Сырость до костей пробирает. Распутица. Пашни раскисли, к сапогам липнут пуды бурой земли, в окопе под ногами хлюпает грязная жижа. Однажды я, завернувшись в плащ-палатку, уснул в окопе, а когда проснулся, оказалось, наполовину лежу в воде, а сверху захоронен полуметровым слоем снега. Встал – зуб на зуб не попадает. Хорошо, что во фляге был спирт, глотнул, согрелся маленько.
Весь день валил мокрый снег, сырой ветер гнал его встречь нам, залеплял глаза, забивал дыхание. Мы окопались возле небольшого бедного хуторка. Несколько человек дежурили у пулеметов, ручных и станковых. Остальные отдыхали в доме. Дежурили по одному, сменяя друг друга через каждые два часа. Дежурил в окопе со своим «Дегтяревым» и я. А Баулин отдыхал. Легши грудью на бруствер или прислонившись к стенке окопа, я думал разные думы, вспоминал Карельский перешеек, госпиталь, Полину, сладко мечтал о встрече с ней когда-нибудь после войны. Иногда забредали случайные мысли о далекой родной деревне, невеселые, ненужные мысли. По своей деревне, как и по недавнему детству, я не скучал, с деревней все было покончено, я знал, что туда не вернусь никогда. Там я пережил горькое сиротство, ходил оборванцем, кормил вшей и голодал. Там была осмеяна, осквернена моя первая мальчишеская любовь к учительской дочке Салии. Я ей написал письмо в стихах, сравнивая ее с луной, с солнцем, с весенними цветами, и отдал ей, сунул в руку и отошел. А она мое письмо дала прочитать подружкам, затем почти всей деревне и ответила мне устно, что никогда не полюбит такого сироту и оборванца, как я. Потом письмо свое я обнаружил в школьной уборной, бумага с моими стихами – признанием в любви была использована и прибита к дощатой стене. Кто это сделал, я, конечно, не узнал, но подозревал благополучненького сынка счетовода из правления. Потом, приехав из ФЗО на побывку, я на глазах ребят избил его на Пожарной горе. Все это вспоминалось только мимоходом, как будто ныла временами давно зажившая рана. Так вот, думая свои думы, а порой ни о чем не думая или, вернее, думая о случайном, низком, о жратве, к примеру, или о близости с женщиной, я поглядывал туда, где за мельтешением снега туманилась ничейная полоса, где, по-видимому, фрицев вовсе не было. Когда снегопад чуть редел, мне блазнились вдали какие-то дома, то ли деревня, то ли хутор. Манило меня туда – что там, кто там? Но так как дома те были на ничейной или вражеской стороне, я время от времени посылал в них очереди трассирующих пуль, которые безответно гасли в бело-серых далях чужбины.
Потом меня сменил Баулин, и я вместе с Шалаевым и Воловиком, которые тоже дежурили, заспешил в дом. Машку мою ребята напоили, накормили, жратву и пятьдесят граммов наркомовского спирта мне оставили. В доме печи были растоплены, я поел, переобулся и уже было подумывал, как бы, пока никто меня не беспокоил, забиться в теплый угол и поспать маленько, но тут ко мне подошел Шалаев и сказал сообщнически негромко:
– Толька, пойдем на разведку.
– На какую еще разведку?
– Ты на посту стоял?
– Стоял.
– Вперед глядел?
– Ну?
– Чего там видел?
– Там дома какие-то.
– Во, во! Имение фон-барона. Потопали, пока славяне наши не побывали там. Может, шнапс найдем.
– А если там немцы?
– Какие немцы. Драпают немцы. За сто верст отсюда.
– А старший лейтенант? Он знает?
– Зачем ему знать? Сержант Андреев пойдет с нами. Ну, идешь?
Я понимал, что Шалаев подбивает меня на самоволку, но ведь с нами пойдет сержант Андреев, какой никакой, а младший командир, хотя и без должности, все же в некотором смысле начальство, ему и отвечать, если что, да к тому же мне и самому вдруг захотелось сходить туда. И я согласился.
– Бери карабин. И гранату не забудь на всякий случай.
Захватив оружие, мы тихонько вышли из дома, незаметно шмыгнули за коровник, где поджидал нас сержант Андреев, и потопали в безвестность ничейной земли, где еще не ступала нога нашего солдата. Шли напрямик по пашне, под тонким покровом непрочного снега хлябилась раскисшая глинистая почва. Снег повалил гуще, слепил нам глаза, так что нельзя было разглядеть, что там, впереди, сколько еще идти до домов. Пройдя с километр, может и больше, наконец разглядели высокий дом, сараи, коровник, а рядом, чуть в сторонке, еще несколько домов и коровников. Подкрались осторожно, держа карабины наготове, заглянули сперва в коровник. Черно-белые коровы хрумкали сено, а за перегородкой переступали лошади. Лошади, правда, крупные, непригодные для верховой езды, но среди них был стройный легкий жеребец гнедой масти. Сержант Андреев подошел к жеребцу, осмотрел передние ноги, заглянул в зубы и сказал обрадованно:
– Жеребца я реквизирую! А то кобыла моя засекла ногу.
Затем осторожно подошли к крыльцу большого дома. Я заметил, как в окне мелькнуло чье-то лицо, значит, в доме были люди. Вошли в большой коридор, откуда во все стороны вели двери, высокие, белые, с железными ручками и торчащими ключами в замках. Так было во всех немецких домах: если ключи снаружи, значит, двери отперты или можно их отпереть, как будто люди хотели показать, что они не запираются от нас, что можно входить. Я шагнул сразу направо, к двери той комнаты, из окна которой мелькнуло чье-то лицо. Открыл и вошел. Шалаев и сержант следом. Сначала увидел длинный стол со стульями посреди большой, выходящей высокими окнами во двор комнаты, затем только заметил людей. Они сидели слева от входа возле высокой кафельной печи, сидели на длинной скамье со спинкой, сидели рядком и все были готовно одеты, как будто тут же собирались идти на улицу. Один мужчина, остальные все фрау. Мужчина был пожилой, крупнотелый, толстолицый, в шляпе и черном драповом пальто. Помещик. Живой помещик. О таких мы только в книжках читали. К помещику жалась красивая молодая женщина, наверное, дочь его, а может, и жена. Она была в хорошем пальто, в платке или, вернее, шарфе, повязанном в виде чалмы с узлом надо лбом. Такие платки мы и раньше видели у немок. Остальные немки были староваты, простоваты на вид и одеты похуже. Все сидели бледные и, избегая наших взглядов – пришли русские, сейчас будут убивать, – смотрели перед собой застывшими в страхе глазами. Как всегда, когда видел цивильных немцев, я невольно думал о том, что творили у нас их мужья и сыновья. Интересно было бы знать, кто сын этого помещика? Офицер, конечно, фашист, воевал под Москвой или под Сталинградом и в наших деревнях с нашими бабами, стариками, ребятишками обходился, как со скотом. Почему они, вот этот помещик и его фрау, не сбежали? Ведь вокруг деревни и хутора пустуют. Не успели, не ждали нас так скоро? Но, с другой стороны, они же слышали стрельбу. Может, не хотели покидать родное гнездо и решили: будь что будет?