Походив на поле, мы вернулись назад к Баулину и Музафарову. Глотнули еще немного спирту из фляги, снегом закусили, курящие закурили, и тут прибежал сержант Андреев и закричал:
   – Отбой! Всем собраться к комэска!
   – Один татарин, два мордва, становись по два! – прокричал Музафаров, он хотя и не выпил, но казался выпившим – просто, как и все мы, радовался, что бой кончился и все мы живы.
   – Следи за мной к кухне! – подхватил Худяков.
   – Ах, Андрей-Маруся, тебя не дождуся! – ввернул я.
   Шутка понравилась – засмеялись.
   Оставив заваленные стреляными гильзами окопчики и ямку в снегу, эскадрон собрался вместе. Все были возбуждены, разговаривали громко, сообщали подробности, узнавали о потерях. Из нашего взвода ранен только один – Гаврилюк. Двоих ранило и одного убило из четвертого взвода. Больше всех пострадал второй эскадрон, пьяные немцы, что песню орали, смяли, затоптали, оттеснили его, ранен комэска, правда, не тяжело, убит командир взвода, лейтенант, семь человек убитых, много раненых. Комдив Чуприлин стрелял в немцев из автомата, на грузовике наперерез прорвавшимся фрицам выехал заместитель командира дивизии полковник Конкин. Коноводы тоже воевали – из окон коровника стреляли; молодец Решитилов, набил ведра патронами и на позицию; как же это так мы не рассчитали патроны, ведь раньше всегда хватало; кто мог знать, что их пойдет так много; с погодой не повезло, авиация не могла подняться, а то бы их так долбанули, что от них только пух летел бы; благодари бога, что они потрепаны были 48-й армией и техника у них застряла где-то, а то хрен бы удержали мы их… Хорошо, что танки с пехотой вовремя подоспели…
   На отдых расположились на каком-то хуторе, жарко растопили печь, выпили наркомовские сто граммов и ели Андрей-Марусино варево. Согревшись, сняли шинели, телогрейки. Когда Шалаев снял свой ватник, все увидели свешивающуюся из кармана его гимнастерки увесистую цепочку от часов.
   – Видали, какой у него трофейчик. Даже не похвалится, – сказал сержант Андреев.
   – Одесса, ты вот дока по всем вопросам, погляди, не швейцарские ли? – Шалаев вытащил часы, отдал Голубицкому.
   Голубицкий поднес часы к уху, что-то прочел на крышке и, вернув Шалаеву, сказал:
   – Говно! Грош им цена. Выбрось.
   – Нет уж, лучше я их домой привезу.
   – А что с ними будешь делать дома?
   – Как что? Продам.
   – Глупый ты человек, Шалаев. Знаешь, что вывезут умные люди из Германии?
   – Знаю. Ковры, барахло разное. Я же не засуну их в переметную суму.
   – Ошибаешься, Шалаев. Хочешь привезти домой хороший трофей, чтобы на первых порах иметь кусок хлеба?
   – Ну?
   – Ищи иголки. Для швейных машин. Вот в такой коробочке их миллион. Сколько это будет по рублю?
   – Да-а! – Шалаев округлил глаза, остальные, деревенщина, приутихли.
   – Дошло?
   – Ну, Голубицкий, теперь я верю, что ты был директором универмага.
   Дальнейший треп я не слушал. Я чувствовал такую неодолимую усталость, на меня навалились такая отупелость и безразличие, что я с единственным желанием упасть где-нибудь и уснуть, забился в угол комнаты, лег на пол, укрывшись шинелишкой, и закрыл глаза. И увидел поле боя. На бескрайнем снежном поле до самого горизонта лежали трупы…
   Бывало в детстве. Весь день удишь рыбу на речке, а вечером, как только ляжешь, перед глазами дергается и дергается красный поплавок. Или когда ходишь по ягоды. Закроешь глаза вечером, а перед тобой все еще травы и ягоды. А теперь трупы, трупы…
 
   За Вислой земля называлась Померания. Переправившись через Вислу по понтонному мосту, мы ехали по Померании. «В Померании фрицы помирали все», – крутилась у меня в голове какая-то глупость. В Померании, как и в Восточной Пруссии, населения не было или почти не было. В деревнях, на хуторах и в городках в основном остались старики, много было поляков, встречались русские, украинцы, угнанные в Германию и работавшие у помещиков, у бауэров. Теперь мы знали слово «цивильные» – так называли здесь мирных жителей. Я знал слово «кирха» – это ихняя церковь, мы даже отведали в одной церкви вина для причащения, конечно, для нас это не вино, а лимонад; еще я прибавил к своему скудному немецкому словарю такие слова: ур (часы), шнапс (водка), раухен (курить), охне ангес (не бояться), фрау (женщина) – вполне достаточно для солдата. Когда шли без боев, а шли мы без боев долго, в резерве, наверное, были, мы на отдых располагались в домах, оставленных хозяевами. Комнаты были чистые. Самое необходимое увезли, но кое-что осталось: кровати, диваны, посуда, даже одеяла и перины. И запахи, какие-то опрятные запахи аккуратной и небедной немецкой жизни. И почти в каждом доме было пианино. Я неумело трогал клавиши этих таинственных ящиков с музыкой, и они издавали печальный звук, и мне казалось, что во всей опустевшей Померании плачут и плачут только эти черные ящики…
   К нам пришло, вернее, нас догнало пополнение. Евстигнеев, с Урала, почти земляк, старик лет сорока. Еще под Сталинградом после ранения попал в дэвээл, и вот послали на передовую. На гражданке до армии работал пимокатом. В нашу деревню по осени откуда-то забредали пимокаты, занимали избу побольше и принимались катать пимы для деревенского люда. Они, пимокаты, почему-то все были бородаты, а бороды – рыжие. Люди говорили, что они крадут шерсть. Пимокаты мне казались коварными и хитрыми, вроде колдунов, и я побаивался их. Евстигнеев был без бороды, но, как, наверное, подобает пимокату, он был рыжий, густая рыжая щетина на щеках, на подбородке, рыжие брови, рыжая челка, рыжие ресницы и как будто даже глаза рыжие. Мужик он оказался простой, и мы сразу с ним запросто, мы, мальчишки, к нему, уже почти старому, обращались по фамилии: «Евстигнеев!» Евстигнеев догнал нас на своем коне, хорошем, упитанном коне в ухоженной амуниции.
   Вторым был москвич Смирнов, улыбчивый, разговористый парень, грамотей, как и Голубицкий. Они, несмотря на разницу лет, сразу нашли общий язык, говорили о Москве, о книгах и кинофильмах, я прислушивался к ним, хотя не все в их разговоре понимал. Смирнова посадили на Мосла, на самого худого запасного коня во взводе. У Мосла не было шага; когда остальные кони шли шагом, он пускался в трусцу, когда на рысях – скакал собачьим галопом. Но Смирнов до армии коней видел, наверное, только в кино, ни уха, ни рыла в них не смыслил, ему и Мосол сойдет. На первом же марше натер себе ляжку – удлиняя стремена, не сообразил спрятать пряжку под крыло.
   Прибыл еще Куренной, молоденький, яснолицый паренек (мы почти все были молоденькими, ну на год, на два старше Куренного, но он почему-то казался совсем мальчиком), паренек из Ташкента. Он сразу стал запевалой в нашем взводе, не только взводе, но и в эскадроне. Когда на первом же марше он запел, мы все удивились его голосу – артист да и только. Сержант Андреев своим козлиным блеянием сразу ушел в тень.
   Вошли в нашу солдатскую семью еще два украинца, молодые, Заяц и Воловик. Работали в Германии у бауэра, знали неплохо немецкий. После освобождения их сразу же призвали в армию, тут же в Германии, две недели обучали кое-чему, одели, вооружили и в часть. Были очень довольны, что они теперь, как все, что еще повоюют со вчерашними своими хозяевами. На мои навязчивые расспросы, как они здесь жили, как хозяин к ним относился, отмалчивались, только Воловик, здоровый детина, сказал, что если хорошо работал, хозяин, то есть бауэр, не обижал, особенно лучше стали относиться к ним, когда наши приблизились к границам Германии, лучше стали кормить.
   Вернулся из санбата Атабаев. Казах. У меня неприятно екнуло сердце – отберет Машку да снова станет вторым номером Баулина. Я уже привык к Баулину, мне нравилось быть его вторым номером, я хотел воевать вместе с ним до конца, то есть до конца войны. Машку Атабаев не отобрал, потому как прибыл в эскадрон на коне – подобрал где-то по дороге, правда, без седла. Конь был высокий, легкий, может, даже строевой, брошенный немцами при отступлении. Но Машку за него не отдал бы, даже несмотря на ее один недостаток – она не умела ходить в звеньях. Когда придерживаешь за повод, она еще шла, но стоило только отпустить, Машка ускоряла шаг, объезжала остальных и оказывалась в голове взвода. Я обнаружил это, когда мы стали совершать долгие ночные марши. Мы все, почти все, дремали на ходу; задремав или даже уснув, я ослаблял повод и просыпался рядом с взводным Ковригиным, который будил меня негромким окриком:
   – Гайнуллин, не спать!
   Однажды даже огрел плеткой, так, по-свойски, да я сквозь шинель и ватную телогрейку и не почувствовал удара. Но чаще меня удерживал Баулин, который хотя и дремал, но всегда был чуток к окружающему.
   – Толя, не спи.
   Атабаев не мог нарадоваться тому, что вернулся наконец и вернулся именно в свой взвод. Радовался как мальчишка, как будто в семью, к братьям воротился. «Музафаров, ну как ты?! Отъелись вы тут все, у Шалаева морда кирпича просит. А заросли как без меня. Сейчас я вас приведу в порядок!» Он вынул из кармана шинели тряпичный сверток, достал из свертка машинку для стрижки, ножницы, расческу и сказал:
   – Подходи по порядку.
   Сначала, разумеется, подстриг старшего лейтенанта, помкомвзвода, затем принялся за нас. Стриг и брил наши заросшие грязными патлами затылки, но оставлял каждому чубчик – какой же кавалерист без чуба?
   – А чего у вас у всех такие толстые шеи? – удивлялся он.
   У самого у него шея была тонкая. Тонкая, мальчишеская была она и у Музафарова, наверное, и у меня, а у Шалаева, сержанта Андреева, Баулина шеи были крепкие, как у заматерелых мужиков.
   На марше, если это днем, мы пели, пели, конечно, когда ехали верхом. Пели о Стеньке Разине. «Из-за острова на стрежень, – запевал Куренной необыкновенным голосом, – на простор речной волны, – подхватывали мы, – выплывают расписные Стеньки Разина челны», и тут же грохал разудалый припев:
   Топится, топится
   В огороде баня,
   Женится, женится
   Мой миленок Ваня.
   Пели «Ехали казаки из Дону до дому…», «Распрягайте, хлопцы, кони…» и очень хорошую новую песню: «Ты ждешь, Лизавета, от друга привета…» с щемящим душу припевом: «Эх, как бы дожить бы, до свадьбы-женитьбы…» А моя любимая песня «Летят утки», песня-любовь, песня-память, была, наверное, не для строя, ее, наверное, пели наедине или в долгие зимние вечера, тоскуя по возлюбленным, уехавшим либо на войну, либо в далеким путь, пели русские девушки…
   Боев все не было, вернее, бои шли где-то в отдалении, мы иногда слышали канонаду и громыхание орудий. Уже больше двух недель прошло после того боя возле фермы, и мы ни разу не вступали в бой, так как продвигались по уже занятой, освобожденной нашими войсками земле. Карабины и пулеметы наши отдыхали, теперь мы больше клинками орудовали, правда, по другой надобности. Мослы кромсали за обедом. Наш повар мясо в котел клал большими кусками и кусками же раздавал, ведро супа на взвод и большой, неразрубленный кусок мяса. Мясо мы съедали, отхватывая от костей ножами, а мослы рубили клинками, самый вкусный мосол с мозгом доставался тому, кто рубил, а рубил всегда Шалаев.
   Евстигнеев, пимокат рыжий, однажды сказал:
   – Чегой-то мы совсем не вступаем в бой, только едем да едем?
   – Ты чего, соскучился по фрицу? – спросил я.
   – Соскучился не соскучился – война скоро кончится, а я еще ни одного фашиста не убил.
   – Зачем тебе их убивать, руки, что ли, чешутся?
   – Как «зачем»? Пацан из дома пишет: «Папа, сколько фашистов убил?» А я ни одного. Вернусь домой, что я ему расскажу?
   – Соврешь, мол, уничтожил целый взвод, – сказал Шалаев.
   – Ну что ты! Разве можно врать в таком вопросе?
   – Ты бы немного раньше пришел. Мы их поубивали – не считали. Ну ничего, еще успеешь, фашистов еще до хрена и больше.
   Теперь, когда я во взводе пребывал уже больше месяца и фактически стал уже старожилом, был принят взводом как равный среди равных, особенно после того боя возле фермы, теперь я держался уверенно и к новичкам относился немного покровительственно. И лучше знал своих товарищей, узнал их характеры, раскусил их слабости, знал их печали и надежды. Внимательней присматривался я, конечно, к троим: Музафарову, Баулину и Шалаеву. Особенно к Музафарову. Меня тянуло к нему – ведь почти земляк, хоть и не знает горбуна Гарифа. В то же время в моем отношении к нему была какая-то настороженность. Может, это было ревностью. Ведь Музафаров был любимцем старшего лейтенанта Ковригина. Бывает же в многодетных семьях самый любимый сын. Ему во всем поблажки, ему все прощается. Хотя Музафарову нечего было и прощать. Исполнителен, аккуратен, спиртом не злоупотреблял, как, к примеру, Шалаев, не матюкался, коня и амуницию содержал в исправности, и главное, в атаку первый поднимался. Правда, табак любил, но это уж солдату не возбраняется. Может, не нравилось мне в нем то, что он считал себя на особом положении во взводе, знал, что он любимчик взводного и гордился этим. Когда Ковригин хвалил Музафарова, у того лицо напрягалось от важности и хмурились брови, но сквозь эту серьезность проглядывала самодовольная ухмылка. Поострить и понасмешничать тоже не успускал случая, хотя его остроты все были вроде этого: «Один татарин, два мордва, становись по два!» или «Следи за мной!» Теперь мне стало казаться, что и язык он коверкает нарочно, балуясь, чтобы привлечь к себе внимание.
   Шалаев же, ехида и насмешник, тоже приоткрылся мне с другой стороны. В его смугловатом, чистом чернобровом лице, в его насмешливой улыбке, в его колючих глазах жило затаенное. У него было горе, он ненавидел немцев какой-то особой, личной, что ли, ненавистью, вернее, у него с ними были личные счеты. Он был терский казак, из станицы, но в начале войны уехал в Армавир, работал там то ли на заводе, то ли еще где-то, и оттуда призвали его в армию. А мать с отцом и брат младший, сестренки остались в станице. Немцы заняли Северный Кавказ, станица Шалаева оказалась под немцем. Только в сорок третьем году, после освобождения Северного Кавказа, Шалаев узнал о судьбе своей семьи. Отец, мать, сестры были живы, а брата Вальку застрелили немцы. К рождеству немцы получили из Германии много посылок. Посылки эти привезли в крытой машине и машину на ночь поставили во дворе соседей. Валька со своим дружком ночью подкрались к машине и стащили ящички с посылкой. В ящичках были шоколад, колбаса домашняя и разные вина. Показалось ребятам, что маловато сперли у фрицев, вернулись к машине по второму разу, немец, часовой, подкараулил их и застрелил Вальку. Шалаев шибко загоревал, когда узнал о смерти единственного любимого брата, и решил отомстить немцам. И мстил.
   А Баулин, тихий, мягкий, какой-то уютный, не любивший высовываться, мало изменился в моем представлении. Он так и остался человеком, живущим в постоянной печали о жене и ребенке и в терпеливой надежде на встречу с ними. Обычно он был задумчиво молчалив, а если и говорил, то лишь о самом необходимом, касающемся службы и повседневных наших забот. Язык у него немного развязывался только тогда, когда он выпивал. А выпивка у нас была, потому как за Вислой много спиртных заводов. Если в населенном пункте или в стороне от него маячит кирпичная труба, это уж обязательно спиртной завод.
   Выпив по глоточку, мы с Баулиным разговаривали. Чаще всего, когда дежурили за пулеметом или патрулировали. Мою болтовню он слушал терпеливо или, может, вовсе не слушал, погрузившись в свои печали. А сам он заговаривал, как бы продолжая вслух свои думы, повторяясь, все о том же – о жене своей. Когда с ней познакомился, как познакомился, как встречались, как поженились.
   – Зинка ведь у меня из другой деревни. В трех километрах от нас. Там до войны был сельсовет, клуб. Мы туда в кино, на танцульки шастали. Правда, до армии я в Козловку не ходил, мать не пускала, козловские ребята наших задирали. Ну, а уже после действительной я, парень взрослый, до третьих петухов пропадал там. Зинку-то я давно приметил, а подойти к ней робел. Ребята говорят: пригласи ее на танцы. Потанцевал с ней как-то раз, а после танцев ребята говорят: «Потанцевал с ней, а теперь провожай». Проводил до калитки: постоял немного и пошел догонять своих. При выходе из деревни меня встречают козловские парни. Окружили и говорят: «Бить мы тебя не станем, но предупреждаем: в Козловку чтобы дорогу забыл, у Зинки есть парень, он тебе ноги переломает!» Я хотя и действительную отслужил, был старше этих ребят, но заробел. Вернее сказать, даже не заробел, а просто не в моих привычках было лезть на рожон и отбивать у парня девку. Мы, Баулины, жили смирно. В деревне, сам знаешь, без матюков разговора не бывает, а вот я от своего батьки ни разу не слышал матерщины. Ну, думаю, раз нельзя так нельзя, не буду ходить. И в Козловке больше не появлялся. Мы в своей деревне зимой в чьей-нибудь большой избе на посиделки собирались, ну, в картишки резались, танцевали, за девками приударяли, а летом за амбарами, лужок там был укромный. Это у нас «улица» называлась. Пришел я раз за амбары, на «улицу», значит, девушки и парни под ливенку елецкого наяривают. Глядь, Зинка моя там. Я к ней: «Зина, как ты сюда попала?!» А она так с обидой: «Все по себе судишь, да? Испугался этих дураков. Еще армию отслужил!» Ну, так началось у нас. Не я к ней, а она ко мне стала бегать. Потом я узнал, подружки ей сказали: «Зинка, если такого парня упустишь, дура будешь». Ну, говорю к осени старикам своим, хочу, мол, жениться. Батя говорит: «Добро, сынок, действительную отслужил, погулял маленько, теперь можно и остепениться». А мать против, то есть не совсем против, а в том смысле, что не готовы еще к моей женитьбе. Изба мала, куда приведешь молодую жену? Надо новую избу поставить. Да приодеться бы надо. Костюма нет, сапог хромовых нет. Донашивал все свое красноармейское. Решили повременить с женитьбой. Пока рубили избу, пока костюм шивьетовый справили, год пролетел. Вдруг бац – финская кампания. Повестка в военкомат. Так и пошел снова в армию в красноармейской форме. Вернулся домой по ранению. И вот я женат, у нас ребенок народился, жизнь настоящая начиналась. Живи, радуйся, ребятишек расти. Не тут-то было. Как поется в песне: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война!» В сорок третьем в госпитале получил от сестры письмо. «Избу спалили немцы, ютимся в землянке. Где сейчас Зина, не знаю. Как мама померла, она ушла в Козловку к своим. Потом я слышала, что ее угнали немцы». Куда угнали, как угнали с ребенком?.. Я ведь попервоначалу к ребенку ноль внимания, молодой еще был, глупый. Как-то раз Зина говорит: «Подержи своего мальца». Взял я его на руки, боюсь уронить, а он, пострел, глядит мне в глаза и улыбается. Вот поверишь, с тех пор он мне в душу влез. Полюбил я его незнамо как. До сих пор снится… Будто держу на руках. Он такой махонький, мягкий… Проснусь – карабин обнимаю… Хороший ты парень, Толька! Тебе жить надо. Не лезь ты зря под пули. Вот кончится война, я Зинаиду Григорьевну найду, а ты свою Полину разыщешь…
   Лучше узнал я за это время и старика Решитилова. Хоть он был всего лишь коноводом, порой мне казалось, что даже взводный, даже помкомвзвода живут, действуют, воюют с некоторой оглядкой на него, как будто он был не только старше всех нас, но и имел над всеми нами какую-то негромкую, незаметную власть. Я, например, очень стеснялся взгляда его тихих серых глаз, когда совершал какой-нибудь проступок, глупость, проявлял разгильдяйство. Он не говорил ничего, не корил, а только поглядывал на меня. И укор, и незлая насмешка, и досада, и жалость, и печаль – все было в его отцовских глазах. Может, потому он у нас имел такой авторитет, что на гражданке был председателем колхоза, член партии (во взводе, кроме него, членами партии были еще взводный и помкомвзвода Морозов), и по всем статьям он должен был быть нашим командиром, но по возрасту или по слабости здоровья служил коноводом и не ходил в бой, оставался с конями. Помкомвзвода величал Решитилова – Михаил Ефремович. Как звал его взводный, я не слышал. Остальные, кто постарше, звали его просто Решитилов, как обычно принято в армии. Худяков звал старика дядя Миша. А сам я – никак. Звать людей по имени-отчеству я еще не умел, не научился, это было непривычное, русское. По фамилии было неудобно. Так что, разговаривая с Решитиловым, вернее, изредка обмениваясь с ним двумя-тремя словами, только по надобности, я избегал всего этого.
   Теперь и Худякова я узнал получше. Поначалу он мне не понравился – едок ненасытный. Наголодался на гражданке, а в Германии на него едун напал. Поев, он непременно бегал в кухню за добавкой, но, не в силах все съесть, засовывал котелок с кашей в переметную суму и возил с собой. Потом я узнал, что он, оказывается, пережил ленинградскую блокаду. В сорок первом его из деревни взяли в Ленинград в ФЗО, работал на заводе фрезеровщиком. В сорок втором, когда он от истощения уже не мог стоять у станка, его вывезли на Урал, в город Ревду. Рассказывал, как их привезли на Урал и повели в баню, и несколько ребят, дистрофиков, прямо в бане и померли. Худяков выжил, работал на заводе и, когда подошел срок, ушел в армию. Но страх голода, как неизлечимая болезнь, видно, засел в нем крепко и надолго. Он постоянно искал жратву и запасался впрок. В переметной суме у него всегда были припрятаны горбушка хлеба, шматок сала, кусок оставшегося от обеда вареного мяса или даже добытый где-то кружочек копченой домашней колбасы. Когда Андрей-Маруся запаздывал со своей кухней, мучимые голодом, мы клянчили у Худякова чего-нибудь пожевать, он немного жмотничал, кричал, что у него шаром покати, но, не выдержав голодной мольбы в наших глазах, делился со взводом своим НЗ. Мы прозвали его кормильцем. «Наш главный кормилец». От этого он немного важничал. В общем, он был паренек простодушный, уживчивый. Я с ним ладил лучше, чем с Музафаровым и Шалаевым.
   А вот старшего лейтенанта Ковригина я так и не раскусил до конца. Его маленькое жесткое лицо со шрамом постоянно было замкнуто для меня. Это даже после заварухи возле фермы, где мы с Баулиным держались молодцами. Хотя нельзя было сказать, что он не замечал меня. Замечал, но почему-то всегда только мои грешки, проступки, слабости… И был ко мне слишком даже строг. К примеру, Шалаев носил с собой флягу со спиртом – это ничего, а мою флягу отбирал, спирт выливал, а флягу закидывал подальше. Особенно после того, как в 4-м эскадроне трое отравились древесным спиртом, один умер в санбате, двое ослепли. Можно было подумать, что Ковригин опасается, как бы и я не отравился, но почему же тогда не опасался и за Шалаева или Андреева и позволял им носить фляги с выпивкой? Словом, многое в поступках старшего лейтенанта для меня все еще было загадкой.
   Погода стояла – хуже некуда. Плохая зима в Померании, гнилая, слякотная. У нас в Зауралье в феврале еще морозы, бураны, дороги еще белые, конские кругляшки на них еще мерзлые, а здесь в феврале от снега и легкого морозца ничего не осталось. Сеял и сеял мелкий, липкий зимний дождик. Под низким мокрым небом уныло темнели раскисшие пашни, бурели перелески. Асфальтовой дороге, обсаженной по обеим сторонам обрубленными, корявыми и черными от влаги деревьями, блестевшей от мокрети склизкой дороге, казалось, нет конца. И эта чужбина с ее непогодой, островерхими домами, торчащими в тумане кирхами, пустыми городами, чужбина эта уже стала привычной и нагоняла тоску или что-то неясное, щемящее. Порой даже, устав от переходов и однообразия чужих дорог, я подумывал: скорее бы, что ли, снова в бой…
 
   – К пешему бою слезай! Передать коней коноводам!
   Спешились, передали коней коноводам, мысленно простились с ними на всякий случай, и в пешей колонне двинулись вперед. С утра распогодилось, и как всегда, как только в небе открылась синева, откуда-то прилетела «рама» и долго висела над нами. Потом «рама» смылась, показались наши штурмовики, пролетели низко, и через какое-то время где-то грохнули бомбы, застрекотали пулеметы. Затем впереди загрохотали орудия. Мы дошли по шоссе до маленькой деревушки, свернули от шоссе и, выйдя за деревню, увидели артиллерию. Несколько длинноствольных орудий (калибр я не знал), поставленных в один ряд в неглубоких окопчиках, задрав стволы, посылали вдаль снаряд за снарядом. Артиллеристы работали торопливо, но слаженно. Грохот стоял оглушительный. Пройдя мимо орудий, мы развернулись в цепь, перевалили невысокий увал и увидели наши «тридцатьчетверки». Среди голых деревьев по бурому в прошлогодней траве скату они медленно, слишком медленно сползали в низину. Танков было пять. Когда мы поравнялись с ними, открылся люк, и высунулся танкист в черном комбинезоне и шлеме.
   – Здорово, пехота!
   – Мы не пехота, мы – кавалерия.
   – Привет кавалеристам! Вот что, ребята, не отрывайтесь от нас, держитесь рядом.
   Танки прибавили ходу. Мы проломились через перелески и снова вышли к шоссе. Танки выползли на асфальт и гуськом двинулись в ту сторону, где за деревьями и одноэтажными окраинными домами угадывался город. В городе рвались снаряды, полыхали пожары – над кровлями и шпилем кирхи косматым медведем нависал черный дым.
   – Музафарчик, сигары ждут тебя, – сказал Шалаев.
   – А тебя шнапс.
   Еще в Восточной Пруссии в одном городе Музафаров нашел сигары, целых шесть штук. Закурил свернутую из целого листа толстую табачную палочку и пришел в восторг. А Шалаев однажды в разбитом магазине поживился бутылкой шнапса. И с тех пор у них повелось: в каждом населенном пункте Музафаров ищет сигары, Шалаев – шнапс. А я, завидев город, подумал как всегда: вот бы если б в этом городе были угнанные в Германию русские и среди них жена Баулина…