– Что, она у вас такая хорошая, что вы за нее беспокоитесь? – спросил Сорокин с усмешкой.
   – Я не говорю – хорошая. Но мы ей зла не хотим. Она нас кормила – ведь в последнее время мы не работали. Мы домой собираемся, хозяйка обещала дать нам лошадь и продуктов на дорогу. Пожалуйста, не трогайте ее. Она ужасно боится русских.
   – Передай своей хозяйке: мы с женщинами не воюем. А ты сама кто будешь? – Сорокин оглядел ее.
   – Я была переводчицей.
   – А немецкий язык откуда знаешь?
   – В школе выучила. Я была способна к языкам.
   – А что было здесь?
   – Небольшой ресторанчик. Здесь море, курортные места. Летом приезжают отдыхать.
   – Хозяйку все-таки позови.
   К нам спустилась хозяйка, немолодая, рослая, с встревоженным, бледным, в то же время как будто и гордым лицом. Старший лейтенант Ковригин сказал ей через переводчицу, что мы располагаемся в ее доме, что лошадям нужны будут сено и овес, что пусть она не боится, Красная Армия с цивильными немцами не воюет. Немка молча выслушала и ответила, что пусть солдаты берут все, что им нужно для лошадей. Потом командиры взводов ушли в верхние комнаты, наверное, к девушкам, в тепло, мы расположились в зале, составили карабины в козлы, затем пошли накормили коней, к этому времени кухня подоспела, поели горячего, согрелись и уже надеялись, что нам в эту ночь удастся немного поспать, но тут пришел комэска (он со своими остановился в соседнем доме), пришел и приказал взводам окопаться на берегу. И мы, кляня войну, матеря судьбу, захватив лопаты, пошли на эти самые дюны. Невысокие сосны на дюнах в темноте казались немцами, поджидающими нас с поднятыми руками. За дюнами, там, где должно быть Балтийское море, открывался черный провал, край земли, пучина. Небо и море были одинаково слитно черны, так что я ничего не увидел, не разглядел в этой черноте. Там, в этом провале, что-то ворочалось, билось, металось, ухало, гудело.
   Окопы надо было копать в полный профиль. Мы копали эти траншеи до самого утра. Когда рассвело, я наконец увидел море. Я всегда представлял море голубым, видел его на картинках голубым или зеленоватым, с кораблями, парусами, а передо мной открылось нечто унылое, чугунно-серое и пустынное до самого горизонта. Ветер гнал темные, тяжелые волны с пенными макушками к берегу и с разбегу кидал на песчаную полосу под обрывом, ровную, накатанную, как степная дорога. Я глядел на это море без интереса, почти безразлично, после бессонной ночи, от сильной усталости я не мог ни удивляться, ни радоваться. Утром обнаружилось, что копали окопы не одни мы, то есть не только кавалеристы, но и артиллеристы рядом на дюнах поставили свои орудия стволами в море. Значит, опасались морского десанта.
   Оставив в траншеях дежурных, мы вернулись в дом, чтобы обогреться, поесть и поспать немного. Девушки принесли нам полный бидон молока и большой круг сыра. Девушки были с Украины, из Каменец-Подольска. Баулин все расспрашивал их, есть ли еще русские женщины в ближайших поселках, городах. Девушки ответили, что русские есть и в Кеслине, и в Кольберге. Баулин сокрушался, что в Кеслин вошли другие полки, а не мы, что вдруг жена его там. А съездить и думать не моги, кто его отпустит, когда с моря ждем немецких матросов. Война есть война.
   – Девушки, если по дороге домой, чем черт не шутит, встретите Баулину Зину, скажите ей, что муж ее жив, – сказал Баулин и тут же засомневался: – Хотя навряд ли. Но на всякий случай запомните: Баулина Зинаида.
   Девушки обещали. Правда, было видно, что ни девушки, ни сам Баулин не верили в эту встречу, но Баулину, наверное, надо было хоть чуточку надежды…
   Потом днем два взвода, пулеметчики и артиллеристы дежурили в окопах, а один взвод верхом патрулировал по берегу. Мы из своих окопов всматривались в серую даль воды, откуда шли серые волны с белыми макушками, и ничего подозрительного не видели. Только раз нам почудился быстро бегущий сквозь волны перископ подводной лодки, и мы открыли по нему стрельбу из пулеметов и карабинов.
   На другой день патрулировать по берегу выехала половина нашего взвода: сержант Андреев, Баулин и я, рыжий пимокат Евстигнеев, Куренной, Воловик – всего шесть человек. Старшим был сержант Андреев. Остальные дежурили в окопах. Нам нужно было проехать берегом километров пять: до маяка, потом обратно, затем снова до маяка, пока нас не сменят. Мы не торопились, ехали медленным шагом. С одной стороны эти самые дюны, низкорослый сосняк, с другой – пустынное море без конца и края. Желтая песчаная полоса между ними – это наша дорога. Иногда мы ехали по кромке воды, почти по воде. Пенная волна набегала к копытам коней и, вздохнув, уходила обратно. На полпути к маяку лежал выброшенный морем мертвый немецкий матрос. Лицо его, еще не истлевшее, и высунутые из рукавов черного бушлата руки были белы, как бумага. Соленая морская вода, наверное, вымыла всю кровь из тела мертвого матроса. Чуть дальше от мертвяка, в море, недалеко от берега темнел обломок какого-то потонувшего деревянного суденышка. Ближе к маяку дюны как бы обрывались и несколько сот метров тянулся низкий берег, просматривались леса, поля вдали. И виднелся одинокий домик, манящее человеческое жилье, где, может, живут люди и есть печное тепло. Мы с тоской поглядывали на этот домик – поехать бы и погреться маленько. Хотя был март и снег уже сошел, все еще было пасмурно, холодно, дули с моря ледяные ветры, перепадали промозглые дожди. Наши плащ-палатки, шинелишки и телогрейки продувало насквозь, мы продрогли, лица наши посинели.
   – Давай завернем? – сказал однажды сержант Андреев, кивнув на одинокий дом и как бы советуясь с нами.
   – Давай! – согласились мы.
   Привязав коней во дворе и приказав Воловику поискать в хлеве сена, мы, громко топоча сапогами, брякая оружием, ввалились в дом, в большую полутемную (был вечер, уже смеркалось) и теплую комнату. И увидели людей. Мужчина лет сорока, востроносенькая женщина и молодая девушка, видно, семья, сидели за столом и ужинали, точнее пили кофе – я сразу определил его запах. Мне показалось, что сидят они слишком чинно, едят, жуют и подносят к губам чашки очень медленно. Шла огромная война, истекало кровью и корчилось от боли полмира, рушилась, распадалась железная германская армия, а они, вот эти немцы, точно, вовремя, по заведенному порядку сели за стол и неторопливо пьют кофе. Ах, как хотелось мне и остальным, наверное, хлебнуть немного этого духмяного питья! Но не пригласят же они нас к столу. Мы же не гости, тем более не знакомые соседи. И есть ли у них обычай приглашать человека к столу, как, например, у нас, башкир? Видно было, что они нас не ждали, хотя, может, знали, что русские близко. Когда мы вошли, они замерли лишь на секунду и продолжали пить кофе, только движения их стали еще медленнее, лица побелели и глаза сделались как-то странно отсутствующими. Я вспомнил, что надо поздороваться, сказал «гутен таг», они не ответили, как будто не расслышали. Лицо мужчины словно окаменело, это было обветренное сухощавое лицо крестьянина, рыбака, может, и солдата. Мы топтались у двери, мы уже были не теми солдатами, какими были вначале, в Восточной Пруссии, теперь в наших отношениях с цивильными немцами появилась какая-то деликатность, что ли. Мы стояли у двери и не знали, как сказать, что мы зашли обогреться и не отказались бы от чашечки горячего кофе. Воловик, знающий немецкий, был еще с конями. Наконец я решился и сказал как можно громче:
   – Кофея бы нам, кофей!
   Немцы молча переглянулись, женщина ушла куда-то и вернулась с большим не то с чемоданом, не то с сундуком. Я обалдело глядел на этот деревянный сундук, который немка поставила перед нами на пол, и не понимал, почему сундук вместо кофе, что у них, чемодан или сундук называется, что ли, кофе?
   – Найн, найн! – сказал я. – Нам бы кофейку. Тринкен, тринкен.
   Женщина помолчала, всматриваясь в нас настороженно-серьезно, и не то спросила, не то подсказала:
   – Каве?
   – Йа, йа, каве! – подтвердил я, догадываясь, что кофе у них, наверное, называется «каве».
   Она взяла со стола кофейник и заторопилась в другую комнату, мы это поняли как приглашение, сняли карабины, пулемет, прислонили к стене и шагнули к столу, расселись. Сержант, Баулин, я – на трех свободных стульях, а Евстигнеев с Куренным передвинули к столу деревянную, похожую на диван, скамейку. Старики Евстигнеев и Баулин сняли шапки, мы последовали их примеру. Вошел Воловик, доложил, что кинул лошадям сена, снял шапку и тоже подсел к столу. Немка вернулась с чашками и поставила перед каждым, кроме сидевшего с краю Воловика, по чашечке, положила чайные ложечки и, заметив, что не хватает одной чашки, сходила еще. Хозяин и молодая немка как сидели со странными лицами, так и продолжали сидеть и делать вид, что преспокойно пьют кофе. Я оглядел стол: стояла тарелка с нарезанным серым хлебом, посреди стола на блюдечке лежало то ли масло, то ли маргарин, в вазочке песок сахарный.
   – Я говорю «кофей», а она принесла нам сундук, – сказал я Воловику.
   – Надо было говорить «каве», а она, наверно, подумала, вы требуете куффер, сундук, – ответил Воловик.
   Ребята засмеялись. Молодая немка, видно, поняв нашу оплошность и наш смех, робко улыбнулась и передвинула к нам поближе сахарницу и масло. Только лицо хозяина, отца, сидящего на другом конце стола, было непроницаемо. Наконец вернулась хозяйка с кофейником и разлила по нашим чашкам горячий кофе. Я взял чайную ложку и потянулся к маслу – у нас в деревне масло брали чайной ложкой и прямо в рот. Молодая немка чуть заметно усмехнулась, взяла ломоть аккуратно нарезанного хлеба, нож, тоненьким слоем намазала масло на хлеб и протянула мне.
   – Учись, деревня! – сказал сержант Андреев.
   Остальные ребята тоже стали мазать масло или, вернее, маргарин ножом на хлеб. Обжигаясь, молча мы пили очень горячий кофе и, согреваясь, оттаивали и добрели. Немцы тоже вроде немного отошли, наверное, поверили, что мы ничего плохого им не сделаем, попьем кофе и уйдем. Видно, пусть с трудом, все же разглядели они в нас, одетых во враждебную для них форму и вооруженных солдатах, обыкновенных русских парней и мужиков, таких же, как и они сами, крестьян, которые, наверное, не сделают зла тому, кто угостил их чашкой горячего кофе. Даже угрюмое лицо хозяина чуть смягчилось, расслабилось и порозовело.
   – Закругляй, ребята! – торопил сержант Андреев.
   Мы допили кофе, встали, надели шапки и, поблагодарив немцев «данке шёён, данке шёён!», вскинули свои карабины и вышли на улицу. Я был очень доволен, что вот мы, солдаты, так прилично вели себя с цивильными немцами, даже так культурно маргарин на хлеб мазали, кофе с ними за одним столом пили, не сказали им ни одного грубого слова, не произошло и не могло произойти ничего плохого, враждебного, чего немцы, конечно же, ждали от нас… Мы сели на коней и рысью поехали к морю.
 
   Мы мечтали о бане. Мы уже не помнили, когда мылись, когда надевали чистое белье. Наши нательные рубашки и кальсоны пропитались солью, сделались серо-желтыми, наши немытые тела зудели от укусов паразитов, мы чесались, Шалаев елозил спиной об стенку окопа и весело кричал:
   – Даешь Берлин!
   Вши для меня были не внове. Я их немало кормил в сиротском детстве. Мать всю одежду прожаривала в бане, стирала в щелоке, но проходило всего несколько дней, и снова по нас, ребятишкам, ползали насекомые. Я тогда еще понял, что вши сопутствуют сиротству, горю, бедности, а теперь – бедствиям и войне.
   И вот наконец баня. Постарался старшина Дударев. В каком-то небольшом кирпичном сарае, или, вернее, складе, сложили очаг, поверху, как в банях «по-черному», нагромоздили камней, сколотили из досок полок – солдат мастер на все руки, – раскалили камни докрасна, нагрели в железных бочках воду – и мыться. Мылись повзводно. Старшина выдал нам по брусочку мыла, тазы, ведра, собранные в поселке, помазал нашу волосню керосином (не было здесь той самой желтоватой вонючей жидкости, чем мазали наши пупы в запасном полку), керосин жег тело огнем, мы выли и корчились. Только березовых веников не было, наломали сосновых лапок, распарили, чтобы не больно кололо, хотя наши задубевшие спины продрать надо было именно вот такой горячей хвоей. Поддали пару, мы, молодежь, любители попариться, забрались на полок, в самую жарынь; кто лупцевал себя сосновым веником, кто шлепал мокрой тряпкой, орали, гоготали, восторженно матерились и, как бы сделавшись едиными, равными в природной наготе, видели друг друга по-другому, по-братски, любовно и радостно. Старики Решитилов, Федосеев, Баулин и Голубицкий мылись тихо, сидели внизу, а ребята с Украины, непривычные к русской бане, устроились на полу ближе к двери. Попарившись до мелькания в глазах, мы тоже сиганули на пол, мылись, терли друг другу спины, окачивались холодной водой. И самое приятное: после мытья старшина выдал нам белое-белое, накрахмаленное трофейное белье, где он раздобыл такое, знал, наверное, один бог да сам старшина Дударев. Надели мы это немецкое белье на свои распаренные и наконец отмытые тела и почувствовали себя так, как все равно снова на свет родились.
   И вот на другой день после бани опять команда: «По коням!» Попрощавшись с девушками из Каменец-Подольска, которые тоже собирались в путь-дорогу, мы выехали со двора, пристроились к другим эскадронам, проехали мимо наших окопов и поехали по шоссе. Сначала до маяка ехали вдоль моря, потом круто взяли влево, море осталось позади, дюны скрылись за сосновым лесом. Уже далеко от моря, на перекрестке дорог, стояла[ девушка-регулировщица, помахивая флажком, а рядом с ней к столбу была прибита стрелка-указатель с крупной надписью: «До Берлина 165 км».
 
   За Одером начиналась другая Германия. Одер мы не форсировали – кавалерия реки не форсирует, – мы переехали Одер по понтонному мосту уже после боев. Подъезжая к реке, мы увидели по сторонам дороги трупы наших солдат, несколько из них были в белых маскхалатах. Наверное, когда шли бои, здесь шел снег, теперь снег растаял, и белые солдаты на бурой земле лежали как остатки дотаивающих сугробов. Сердце холодело при виде этих недвижных белых и серых бугорком в поле. Мимо убитых мы ехали молча. А я, как всегда при виде мертвяков, смятенно и в то же время с отрадной уверенностью думал о том, что это – с ними, это они погибли, а со мной этого не будет, не будет! Воды Одера были мутны и медленны. Сколько убитых и тяжело раненных наших солдат поглотили, наверное, эти воды, какие реки человеческой крови разбавили и унесли в море!..
   За Одером начиналась Германия белых флагов. В городах, где население оставалось почти полностью, белые флаги вывешивали из окон и балконов домов. По дорогам обратно, на восток, брели беженцы, женщины, старики, дети; старики, завидя нас, снимали кепки, шляпы, обнажали плеши; многие катили детские коляски, велосипеды со скарбом, несли узлы, рюкзаки, чемоданы; некоторые цивильные ехали в тяжелых, запряженных такими же тяжелыми лошадьми фурах. Солдаты наши лошадей выпрягали для армейских повозок, фуры выкатывали на обочину, и люди, молча покорившись судьбе, бросив перины, пуховики и захватив с собой самое необходимое и легкое, присоединялись к потоку пеших беженцев. Перины кто-то потрошил, ветер выдувал из них пух, носил по дороге, напоминая нам февральские бураны.
   За Одером мы и сами уже были другие. За месяцы боев в Германии мы уже присмотрелись к этой стране, привыкли, притерлись к ней. Мы уже не испытывали к цивильным немцам ненависти. Жалеть их, этих бредущих со скарбом немцев, мы, молодежь, правда, еще не умели, а вот старики Решитилов, Федосеев или люди постарше нас, помкомвзвода Морозов, Баулин, Евстигнеев – те жалели. Особенно детей и женщин. Располагаясь в деревнях, не покинутых населением, мы с немцами теперь общались свободней и проще. Мы видели, что немцы голодают. Война выгребла все подчистую из крестьянских закромов, до нас здесь прошли отступающие немецкие части, обобрали население, объели бауэра. Особенно трудно было беженцам из восточных областей, женщинам, часто немолодым, которые застряли здесь, ютились у чужих людей и пробавлялись бог знает чем. Наши старички их подкармливали, то хлебом поделятся, то из солдатского котла Андрей-Марусиного варева принесут. Помкомвзвода давал этим женщинам подворотнички пришивать или залатать прохудившиеся солдатские портки, гимнастерки, за это немки получали хлеб и, кланяясь, благодарили помкомвзвода: «Данке шёён, данке шёён!» Я догадывался, что помкомвзвода делает это из деликатности, чтобы немки думали, что хлеб они заработали.
   В деревнях вокруг нас постоянно крутились мальчишки. Ребятишки везде ребятишки. Правда, немецкие мальчишки были одеты лучше и опрятней наших деревенских сорванцов, но так же как и они полны любопытства к военным, к оружию. Вряд ли они видели в нас врагов; если и видели, то любопытство, наверное, было сильнее их настороженности, враждебности. Они «стреляли» у нас курево, просили подержать оружие или даже пальнуть из карабина, водили наших коней на водопой и быстро учились русской матерщине. Глядя на своих детей, взрослые успокаивались, смягчались – солдаты, так любящие детей, не могли причинить им зла.
   Мне многое нравилось в Германии, нравились их дороги, обсаженные где ветлами, тополями, где и яблонями. Мне нравились их чистенькие города, мощенные камнем улицы, опрятные квартиры с обязательным пианино, уютные городские площади и ухоженные скверики. Мне нравились их деревни, кирпичные, крытые черепицей островерхие дома, чистенькие крестьянские подворья, хлевы, не унавоженные, с добротными стойлами и кормушками для скота. Скотина породистая, упитанная. Рыжий пимокат Евстигнеев входил в эти дома, коровники и уже который раз удивлялся и говорил одно и то же:
   – Вот как надо жить! После войны, если останусь жив, построю себе вот такой же коровник. Или вот у них подполы. У меня в избе под полом просто яма, земля. Картошка лежит зимой. А у них под полом и кладовка и стирка. Буду рубить новую избу – вот такой же подпол оборудую.
   – Дак они же пол-Европы ограбили. А ты на какие шиши построишь? – возразил сержант Андреев. – Где возьмешь кирпич, цемент?
   – А камень на что? Мы на Урале ходим и спотыкаемся об этот камень. А цемент не обязательно. Глина есть.
   – Не построишь, – категорично отрубил Голубицкий.
   – Почему не построю?
   – Не построишь. Как жил раньше, так и будешь жить.
   – Но ты скажи: почему ты думаешь, я не построю?
   – Потому что ты не немец.
   – Ерунда! Причем тут немец? У нас на Урале есть дома побогаче ихних.
   – А почему тогда у тебя дом бедный?
   – Все руки не доходили. Думал, и так сойдет. Да зашибал маленько.
   – Теперь, думаешь, не будешь зашибать?
   – Не-е! Вот зарок! Вернусь живой – отпраздную возвращение и больше в рот не возьму эту заразу.
   – Зарекалась свинья…
   Так разговаривали и спорили ребята иногда, и верилось, что после войны жизнь пойдет замечательная, что они построят новые дома и дворы не хуже, чем у немцев, и заживут счастливой мирной жизнью. А сам я не думал ни о доме, ни о хоэяйстве, потому как у меня не было ни кола ни двора, да и не собирался я после войны воротиться в деревню. По-другому о своей послевоенной жизни думали, наверное, городские жители Голубицкий, Андреев, Смирнов.
   За Одером к нам пришло пополнение. Украинцы Ковальчук, Сало и русский паренек Сомов. Ковальчук был из Западной Украины и не говорил по-русски. Коня он называл «лошадка». Сержант Андреев, любящий покуражиться, спрашивал у Ковальчука, показывая на коня:
   – Ковальчук, что это такое?
   Ковальчук, малорослый мальчишка с испуганным лицом, отвечал негромко:
   – Лошадка.
   – Не лошадка, а боевой строевой конь, понял? Повтори!
   – Боевой конь, – повторял Ковальчук едва слышно.
   – Громче! Надо отвечать: боевой строевой конь, товарищ сержант!
   Потом Музафаров, охотник разыгрывать и понасмешничать, говоривший сам «на карман поставил», донимал Ковальчука:
   – Ковальчук, что это?
   – Лошадка, – снова отвечал Ковальчук.
   Второй украинец, Сало, не нюхавший еще пороха, как и Заяц, ничем особенным не выделялся и так же, как и он, незаметно вошел в наш взвод и как-то тихо прижился в нем. Только насчет его фамилии немного посмеялись вначале: «Ну, братцы, теперь у нас есть сало, теперь с голода не помрем».
   Третий новичок, Сомов, был из освобожденных военнопленных. Широколицый, с настороженными глазами Сомов почему-то сразу не понравился нам. За спиной у него некоторые зашептались, что он бывший власовец. А власовцев мы ненавидели больше фрицев. Недавно во втором эскадроне был случай. Захватили в плен власовцев и заперли вместе с пленными немцами в сарае. Старший сержант пулеметного взвода Бугров, выпивши, взял увесистую палку, вошел в сарай и приказал сидящим в одной куче с немцами власовцам: «Русские, выходи налево!» Те подчинились, а старший сержант давай дубасить их палкой. Дубасил и кричал: «Суки, предатели, продажные шкуры!» Прибежали ребята и с трудом оттащили разъяренного Бугрова. Так вот Шалаев, Андреев, Худяков, я тоже присоединился к ним, однажды, после обеда, отозвали Сомова в сторонку в лес и напустились на парня:
   – Что-то нам твоя морда не нравится! Ты – власовец, скажи прямо! Все равно узнаем и шлепнем тебя!
   – Что вы, ребята, какой я власовец! Я в плену был!
   – Врешь! Лучше признавайся, а не то!
   – Ребята, ну что вы! Меня же проверяли, – и Сомов заплакал.
   – Сразу в слезы! Иди еще пожалуйся старшему лейтенанту, – сказал Шалаев и ткнул кулаком Сомова. – Ладно, не обижайся. Мы ведь так. Пошутили.
   За Одером мы долго ехали без боев, точнее, без тяжелых боев. Преследуя отступающих немцев, с ходу сметали небольшие заслоны и перли дальше по шоссейным дорогам. Навстречу нам тек поток беженцев, брели колонны пленных, часто шли без конвоя, расхлябанные, жалкие. Старший лейтенант Ковригин на привалах или на марше, повернувшись в седле к нам, сообщал какую-нибудь новость, ну, например, пояснял, что за канонада громыхает правее нас уже целый час, это, оказывается, добивают окруженные немецкие части. Однажды сообщил, что наши взяли Кенигсберг. Тот самый Кенигсберг, который мы отсекли от Германии еще в январе и, оставив в далеком тылу, уже о нем малость подзабыли. И вот только теперь, после долгих тяжелых боев взяли его штурмом, этот Кенигсберг.
   На марше, когда ехали шагом, мы пели. Запевал Куренной. Запевал нашу любимую: «Из-за острова на стрежень… «Так как во взводе теперь было четыре украинца (Куренной хоть и из Ташкента, но песни украинские тоже знал), мы часто пели и украинские песни. Мы любили украинские песни.
   Ой на, ой на гори та женци жнуть!
   А по-пид горою, яром-долыною
   Козаки идуть…
   Я подпевал ребятам и чувствовал себя хохлом, запорожцем, рубакой из отряда Сагайдачного и Дорошенко, казаком, обнажившим свою саблю против недругов родимой Украины.
   – Давай про ямщика, – просили мы Куренного.
   Тройка мчится, тройка скачет,
   Вьется пыль из-под копыт.
   Колоко-о-ольчик звонко плачет,
   То хохочет, то звенит.
   И мы подхватывали:
   Еду, еду, еду к ней,
   Еду к любушке своей…
   Мне представлялось, что это я мчусь на тройке по межгорным долинам Зауралья, ездил в город, может, Белорецк, и еду домой, к любушке своей, к Полине своей. Припозднился, уже ночь, луна бежит над горами. И вот наконец издали собачий лай доносится, огоньки светятся…
   Эх, песни, песни! Русские песни, которые я люблю так же душевно, как и родные башкирские. Как бы вынес солдат эту долгую войну, эти изнурительные марши, эту смертную фронтовую тоску, если бы не песня?! Песня-любовь, песня-воспоминание, песня-утешение, песня-надежда!..
   Иногда, веселя колонну, сопровождаемый шутливыми командами «Воздух!», «Отбой!», пролетал, обгоняя нас, замкомдива по хозяйственной части майор интендантской службы Дорошенко, по прозвищу Воздух. Или, сидя на коне, вглядываясь в нас строго-внимательными глазами, пропускал полки мимо себя полковник Конкин.
   По ночам на марше я, как всегда, засыпал в седле. Моя Машка, диковатая монгольская кобыла, так и не привыкшая ходить в звеньях, выносила меня в голову взвода, и я пробуждался от тычка в бок или удара плетки по спине и негромкого голоса взводного или помкомвзвода Морозова:
   – Гайнуллин, не спать!
   Порой мне казалось, что мы будем ехать вот так по дорогам до конца войны, что серьезных боев больше не будет. Но старший лейтенант Ковригин говорил, что под Берлином идут тяжелые бои, что нам тоже, видно, предстоят бои нелегкие, фашисты будут сопротивляться до конца, терять им нечего. Значит, думалось мне, до той радостной минуты, когда солдаты вздохнут облегченно и скажут: «Вот и кончилась война!», не все мы доживем. Но думалось об этом мимолетно, скорее от усталости и голодной тоски, но стоило только малость поспать и подкрепиться под завязку, тут же начинала петь, звенеть в душе молодость и сладко вздрагивало сердце от какого-то предчувствия, то ли близкого счастья, то ли бесконечности жизни.