– Гайнуллин, назад! – услышал я, наконец, голос старшего лейтенанта.
Я отполз чуть в сторону, чтобы немец сразу не скосил меня очередью, рывком поднялся и, пригнувшись, пустился назад. Бежать снова зигзагами у меня уже не было терпения, я побежал напрямик, чувствуя ничем не защищенную спину и в то же время почему-то надеясь, что фриц не выстрелит мне в спину, может, не успеет, может, просто поленится охотиться за бегающим туда-сюда русским, словом, я благополучно добежал до березок, вбежал в них и бросился наземь. И как только лег, тут же по тому месту, где лежал взвод, засвистели пули. Мы все лежали, стараясь углубиться в снег, стараясь спрятать головы за тонкими стволами березок, а старший лейтенант Ковригин продолжал стоять, пули отсекали рядом с ним метки, а он стоял и смотрел на поле. Хотелось крикнуть ему, чтобы он лег, но советовать и приказывать старшему по званию – не солдатское это дело. Может, это длилось минуту-другую, пока старший лейтенант принимал решение, что делать дальше, но мне казалось, что прошла вечность.
– Ой-ой-ой! Меня ранило! – вдруг жалко закричал, заплакал, застонал лежащий недалеко от меня молоденький солдатик, имя которого я еще не знал. Лицо у него сразу сделалось серым, неузнаваемым. К нему подполз Голубицкий и сказал:
– Ничего, ничего, браток, терпи.
– Голубицкий, вынеси меня отсюда! – взмолился паренек. – Голубицкий!
– Вынесу, вынесу, – негромко басил Голубицкий. – Только ты не паникуй.
Он привстал, подхватил раненого, закинув его левую руку себе на шею, и потащил к оврагу. Одной ногой солдат пытался переступать, а из другой, безжизненно волокущейся, из дыры в сапоге, капала на снег кровь. Старший лейтенант наконец как будто решил что-то, молча махнул рукой в сторону оврага и неспеша пошел назад. Мы поднялись и спустились за ним в овраг. Немного постояли возле раненого. Голубицкий хотел было разрезать сапог на раненой ноге солдата, но тот захныкал: «Не порть голенище, распори по шву, как же я без сапог буду?!» А сапоги у него были добротные, яловые, видно, как и я, паренек долго припухал в тылу и раздобыл там хорошие сапоги. Голубицкий снял с ноги раненого сапог, перевязал рану, поверх бинта намотал портянки и, рослый, здоровый, взвалив парня на закорки, неся в руке его карабин и разрезанный сапог, потащил в тыл.
Ранение нашего товарища и вид крови возбудил в нас темную злобу на немцев. Когда немец в тебя еще не стреляет, ты ненавидишь его какой-то спокойной или рассудочной, что ли, ненавистью, но как только он начинает бить по тебе, в душе твоей поднимается та самая лихорадка злобы и ненависти, которая в смертоубийственной драке бывает сильнее страха, сильнее разума.
Мы продвинулись по оврагу ближе к второму взводу. Второй, третий и четвертый взводы тоже никак не могли высунуться из оврага. Бил пулемет, только не тот, не со стороны горящего хутора, не тот, который обстрелял меня, а из другого окопа. Мы залегли на краю оврага. Лежа, мы не видели немецких окопов, потому что поле между возвышенностью, где сидели немцы, и краем оврага, где лежали мы, поле это было немного выгнуто, так что мы прятались в мертвом пространстве. Взводный приказал пулеметчикам Васину и Кошелеву выдвинуть станковый пулемет вперед и открыть огонь. Васин и Кошелев (теперь я знал их фамилии) выкатили станкач из оврага, поставили чуть впереди нас, повозились немного, заряжая, выпустили по немцам длинную очередь и, опустив головы, отползли назад.
– Товарищ старший лейтенант, бьет по щитку! – пожаловался Васин, солдат с широким монголистым лицом.
– Продолжай огонь!
Васин подполз к пулемету, привстал и снова дал длинную очередь. Рядом с пулеметом, вскапывая снег и почву, ударили пули, Васин прижался к земле, снова отполз назад.
– Взвод, ползком вперед! – негромко скомандовал Ковригин.
Мы подползли к самому краю мертвого пространства и теперь, приподняв головы, могли видеть немецкие окопы: вот они, совсем рядом, я мог даже разглядеть высунутую из окопа голову в каске. За окопами, чуть поодаль, в два ряда стояли обрубленные деревья, видно, там проходило шоссе. Взводный лежал чуть позади нас.
– Баулин, огонь! – скомандовал он.
Баулин поставил пулемет на сошки, прицелился и выпустил длинную очередь, над бруствером немецкого окопа взметнулась желтая пыль, голова тут же исчезла, я вытащил из сумки заряженный диск и держал наготове. Справа снова зататакал станковый пулемет и стрелял из «Дегтярева» Музафаров. Левее, на увале со стороны горящего хутора, то и дело рвались снаряды.
– Приготовься к атаке! – голос Ковригина был негромок, как будто даже спокоен, но жестко властен: – Музафаров, давай!
Музафаров поднялся и, держа пулемет как ружье, бросился вперед.
– За Родину, за Сталина! – прокричал он каким-то не своим голосом.
Поднялись и мы с Баулиным, встали и остальные, кто сразу, кто чуть помешкав, и побежали вперед. Справа поднялись в атаку второй, третий и четвертый взводы. Бежали и кричали кто во что горазд, кто «ура!», кто ругался матюками, до окопов немецких было примерно метров сто, около минуты бега. Но добежать до них, казалось, не в силах человеческих, не в наших силах. То, что подхватило нас и несло вперед, на пулемет, было нечто совсем другое, чем просто злость, ярость, преодолеваемый страх и даже безумие. А, может, это и было помрачением разума… Я и раньше ходил в атаку и потом не мог вспомнить, как ходил, что чувствовал и видел. Мы пришли немного в себя только тогда, когда достигли окопов и увидели убегающих немцев. Двое драпало прямо через шоссе по полю, один добежал до шоссе и повернул по нему влево. Тут мной, наверное, и другими, овладело новое чувство, что-то похожее на охотничий азарт, нам очень хотелось убить этих убегающих фрицев, нас охватила веселая жажда убийства, и мы стали палить по убегающим, палили беспорядочно, не целясь, поэтому не попадали, и эти двое давай бог ноги все дальше и дальше от нас. Я сунул в сумку заряженный диск, который во время атаки готовно нес в руке, затем вскинул карабин, прицелился, чуть впереди бегущего немца, задержал дыхание и нажал на спуск, немец шатнулся в сторону и упал в кювет, не шевелился, видно, я убил его. И я был очень доволен, что сразил немца метким попаданием. Баулин сменил пустой диск на «Дегтяреве», я зарядил свой карабин новой обоймой. Я мельком взглянул на Баулина. Лицо его было бледно, глаза – шальные, незнакомые.
С оврага к занятым немецким окопам тяжелой походкой поднимался комэска Овсянников со своим ординарцем Барсуковым и приемным сыном Костиком. Комэска махнул плеткой, дескать, давай, продолжай наступать. Мы побежали к шоссе. Чуть позади нас везли на санках станковый пулемет Васин и Кошелев. Впереди всех шагал сержант Андреев. Когда было опасно, его что-то не заметно, не слышно было, а сейчас, когда по нас не стреляли, он вперед вырвался да еще покрикивал. Вышли на шоссе и слева снова увидели немцев. Оставив свои окопы на увале со стороны горящего хутора, они бежали к дороге, перебегали ее и драпали дальше.
– Васин, быстро пулемет!
Станковый пулемет перекатили через кювет на другую сторону шоссе, поставили на краю неглубокого овражка или канавы для стока воды из проложенной под дорогой трубы, старший лейтенант лег за пулемет сам и стал шпарить по бегущим по полю немцам. Я видел, как на жестком, изуродованном шрамом лице взводного загорелся азарт. Мы воевали, но в то же время мы и немного играли в войну, потому что мы все, почти все, были вчерашними пацанами.
Пока взводный стрелял из пулемета, мы, все четыре взвода, сбившись в толпу, побежали по шоссе вперед. Мы заходили к немцам в тыл, мы теперь увидели увалы с тыла. Немцы, перебежав шоссе, падали, оставались лежать недвижно или, встав, бежали дальше. Мы кричали, улюлюкали, передние стреляли на ходу. И вдруг увидели слева еще двух немцев, они, видно, отстали и пустились к шоссе последними. По ним стреляли, но не попадали. И тут Шалаев отдал сумку с дисками Музафарову и прытко рванулся наперерез немцам. Те бежали по рыхлой пашне, по мягкому снегу, им было трудно бежать, один уже выбился из сил, стал отставать, а Шалаев чесал по твердому асфальту. Когда он стал приближаться к впереди бегущему немцу, опережая его на дороге, тот выхватил пистолет и на бегу выпустил в Шалаева несколько пуль. Шалаев замешкался только на секунду, что-то заорал и, видно, невредимый, пустился дальше. А второй немец вдруг поднял руки и побежал в нашу сторону. Тот, передний немец, еще несколько раз стрельнул на бегу в Шалаева и, кажется, опять промазал. Шалаев настиг его, когда тот уже перебежал шоссе, догнал, ударил, что-то вырвал у него из руки и, ударив еще, стал пинками гнать по дороге в нашу сторону. Второй немец приближался к нам.
– Я француз, я француз, я француз! – выкрикивал он по-русски.
Это был тощий, грязный солдат в поношенной шинелишке. Худое лицо его густо заросло темной щетиной, большие серые глаза смотрели затравленно, дико. Голова была обмотана то ли куском строго байкового одеяла, то ли ветхим шерстяным платком, поверх платка нахлобучена каска, за спиной был ранец. Я знал, видел как-то: в этом ранце у него бритва, полотенце, вакса и обязательная сапожная щетка. Он подошел к нам и, не опуская рук, все повторял и повторял свое: «Я француз!» Мы окружили его и стали разглядывать с любопытством («вот так фриц!») и с презрением («довоевался!»).
– Теперь все они французы, – сказал кто-то из второго взвода.
– Один тоже под Августовом: «Я коммунист, я коммунист!» Бумажку совал, партбилет старый, его или у убитого взял, кто его знает, но партбилет настоящий, серп и молот, хотя все по-немецки. Комэска ему: «Какого хрена против нас воюешь, если ты коммунист?!» Гитлер, говорит, заставил.
– Ну, чего с ним? – спросил я.
– Чего? Обниматься, что ли, с ним? В плен пошел.
Между тем к нам подошел Шалаев со своим фрицем, а с тыла нас догнали комэска и старший лейтенант Ковригин. Комэска сперва обратил внимание на «француза».
– Я француз, я француз! – все повторял немец, всматриваясь в комэска с мольбой обреченного.
– Может, эльзасец? – сказал Ковригин. – Таких мы брали в плен.
– Йа, йа, Эльзас, Эльзас-Лотарингия! – шумно обрадовался фриц, и в его затравленных глазах затеплилась надежда.
Комэска, выпивший малость, смотрел на пленного тяжелым взглядом влажных и как будто чуть заплаканных глаз.
– Что мне с тобой делать, француз? – комэска подумал и махнул рукоятью плетки в сторону нашего тыла. – Топай давай в плен, ищи комендатуру!
– Йа, йа, комендатура! – эльзасец, видно, все еще никак не мог поверить, что русские его не расстреляют, он неуверенно опустил руки, потоптался на месте, улыбаясь опасливо-заискивающе, затем пошел как-то бочком-бочком; пройдя немного, снял с головы каску, швырнул в кювет и зашагал, почти побежал по дороге.
– А это что за гусь? – комэска перевел взгляд на фрица Шалаева.
Это был рослый немец лет тридцати, офицер, кажется, обер-лейтенант; был он в шапке с широким козырьком и по сравнению с эльзасцем сохранил выправку, держался прямо и надменно, глядел с ненавистью, хотя лицо его, заросшее рыжеватой щетиной, было землисто-серо. Рук он не поднял.
– Офицер, товарищ капитан, – доложил Шалаев. – Отстреливался, чуть не убил меня! – повернулся к немцу и гаркнул: – Ханде хох, морда фашистская!
Немец не шелохнулся.
– Ковригин, спроси: какая часть здесь оборонялась? – комэска кивнул на пленного.
Трудно подбирая немецкие слова, старший лейтенант Ковригин что-то спросил у немца. Немец не ответил. С какой открытой ненавистью, ядовитым презрением и надменным изумлением он смотрел с высоты своего роста на капитана: вот такие малорослые, скуластые, узкоглазые азиаты побеждают нас, немцев, о майн гот, они уже в Германии! «Ненавижу вас, ненавижу!» – кричали его белесые льдистые немецкие глаза.
Капитан Овсянников, невысокий, ширококостный, немолодой, выпивший, багровея лицом, какое-то время взглядывал на немца маленькими слезящимися глазами, в которых мутнела спокойная, но беспощадная ненависть к одному из тех, кто убил его жену и детей, поглядел и коротко приказал своему приемному сыну Костику:
– Костик, а ну, врежь ему!
Костик, с автоматом на груди, дернулся вперед и с двух-трех шагов, от пояса, всадил в живот немца длинную очередь. Немец упал как подкошенный. Из-под клочьев сукна его шинели повыше поясного ремня закурился дымок опаленной шерсти. Костик медленно попятился от немца и оглянулся на ребят с бледной улыбкой, дескать, видели, как это я. Капитан Овсянников поглядел на Костика странным хмельным взглядом и, вдруг рассердившись на нас, закричал:
– Чего столпились?! Дохлого фрица не видели?! Вперед давай, вперед!..
Мы зашагали по шоссе дальше. Шли вразброд, смешиваясь взводами. Комэска с ординарцем и Костиком, наш взводный и командиры остальных взводов шли позади. Ковригин оторвался от них, догнал нас и, шагая рядом с Шалаевым своей кривоногой, чуть развалистой походкой, сказал ему негромко, как бы между прочим:
– Шалаев, отдай сюда пистолет.
– Ну, товарищ старший лейтенант, я же его в бою добыл, жизнью рисковал.
– Не положено. У тебя есть личное оружие.
Шалаев вытащил из-за пазухи пистолет, такой ловкий, красивый, и сунул старшему лейтенанту. Взводный вынул обойму, вставил обратно и сказал:
– Как он еще не убил тебя.
– Он же на бегу стрелял. Да издалека. Когда я догнал его, у него уже патроны вышли. И попал бы – не убил. Эта штука на сто метров телогрейку не пробивает. Я пробовал.
– Ты еще скажешь, Шалаев. Это же «вальтер», у него отличный бой, – насмешливо проговорил старший лейтенант и, отстав, снова присоединился к офицерам.
– Хрен с ним, я еще достану, – сказал Шалаев и вытащил из кармана часы на цепочке. Зато вот что у меня есть. Вот это трофейчик!
Карманные и ручные часики были моей мечтой, я их никогда в руках даже не держал, иногда мне снились сладостные сны, будто у меня появились ручные часы, но я не смог бы, не посмел бы отобрать их у пленного, тем более сорвать у убитого. Плохая примета – убьет. Оставалось только завидовать Шалаеву, этому ушлому, смелому и хваткому солдату, которому сам черт не брат.
Мы прошли по шоссе с километр без боя – никого не было ни на шоссе, ни по сторонам дороги, и нам коноводы подали коней. Решитилов подвел ко мне Машку, мне отрадно было видеть снова своего коня, я с удовольствием вдыхал запахи конского пота, шерсти и кожи, эти извечные и родные мне с детства запахи крестьянской жизни, крестьянского труда и дороги. Я снова был «копытником», конником, может, и конюхом. Я подтянул подпруги, и была команда «садись!». И мы поехали. Приятно было чувствовать себя снова в седле. Мы уже отошли немного после смертельного возбуждения, отошли от недоступных нашему пониманию чувств, пережитых нами во время атаки, во время преследования бегущих фрицев, и лица, глаза наши стали прежними, обыкновенными лицами и глазами обыкновенных юнцов и мужиков. На лицах наших, в глазах наших снова проступили и простая улыбка, и молодая жадность к жизни, и усталость. Музафаров, который, когда поднимался первым в атаку, был бледно-серым и остервенелым, ехал теперь с насмешливо-важным выражением на румяной мальчишеской роже; глаза Баулина снова стали мягкими и задумчивыми, думал он, наверное, о своей затерявшейся в немецкой неволе жене, размечтался о встрече с ней. А у меня перед глазами, мешая мне углубиться в сладостные ощущения жизни и в мысли о Полине, о которой я думал всегда, у меня перед глазами все еще стоял расстрелянный немец. Нет, я не считал, что расстреляли мы безоружного пленного, он не был пленным, он даже не поднял рук, он бил по нас с увала, потом отстреливался, вел себя надменно, нагло; я знал, был уверен, что если бы он поднял руки и держался смирно, как подобает пленному, или хотя бы произнес «Гитлер капут!», как обычно делают попавшие в плен немецкие солдаты, тогда, наверное, мы не убили бы его. Нет, не жалко было мне его. У комэска под немецкими бомбами погибли жена и дети, а у Костика на глазах фашистские нелюди повесили мать. Но мне все же думалось, что не надо было убивать немца Костику, четырнадцатилетнему мальчишке, что не должен был комэска приказывать Костику убивать…
До вечера мы ехали, шли, не встречая сопротивления, но всюду натыкаясь на следы поспешного отступления: брошенные пятнистые пушки, выпряженные, бродящие понуро артиллерийские кони, застрявшая в кювете машина, вразброс лежат фаустпатроны, вокруг рассыпаны какие-то бумаги, бланки с фашистским орлом и свастикой, взорванный через речку мост – пришлось ехать вброд. Видно, перед нами, в этом направлении у немцев для сопротивления не было больших сил…
Опять на ночь расположились в имении сбежавшего фон-барона. Снова брошенные на произвол судьбы голодные, недоеные, истошно ревущие коровы, свинячий визг и запах паленого. Правда, усадьба эта не была совсем безлюдной, в ней остались пять русских девушек, вернее украинок из Полтавщины. Они работали у помещика, а сейчас собирались «до дому». Первым кинулся к девушкам Баулин, стал расспрашивать, не знают ли они, где еще работают русские, нет ли среди них кого-нибудь из Брянщины, не встречали ли девушки случаем Баулину Зинаиду? Ничего радостного не могли ответить девушки. Вновь померкло осветившееся было надеждой лицо Баулина. А комэска девушкам сказал: «Девушки, вы чего это коров своих не кормите, не доите, ведь вы им вымя испортите». Девушки ответили: «Это не наши коровы, нам теперь все байдуже». «Как не ваши? – говорит комэска. – Это теперь ваши коровы, наши коровы, вот кончится война, вы их перегоните на Украину, там сейчас голодно, там все подчистую немец пограбил». Я расспрашивал у девушек, как они здесь жили, как относились к ним хозяева. Девушки рассказали, что хозяйка ходила с хлыстом и подгоняла: «Арбайтен, арбайтен!» Однажды она подглядела, как девушка во время дойки пила украдкой молоко из подойника, и избила ее, потом два дня есть не давала и на ночь запирала в свинарнике, девушка ела картофелины из пойла для свиней. Хозяйка чуть присмирела только тогда, когда наши вступили в Польшу и стали приближаться к границам Германии. «А мы к этим хозяйкам должны быть добренькими!» – возмущенно подумал я.
Девушки подоили коров, мы от пуза напились парного молока и, вырыв неглубокие окопчики за усадьбой, выставили посты и, кто не стоял на посту, завалились спать. Заняли все два этажа. Ночью, когда мы с Баулиным бодрствовали в окопе (четыре часа стояли мы, потом нас сменили Музафаров с Шалаевым), ночью я с ним немного поговорил. В общем мы не очень разговаривали, не нашли, как говорится, общего языка. Наверное, сказывалась разница в годах, ему было под тридцать, он воевал с первых же месяцев войны, был женат, а мне шел только двадцатый год, вернее, даже не двадцатый, а девятнадцатый, потому что я был не двадцать пятого года рождения, а двадцать шестого; чтобы попасть в ФЗО, я прибавил себе год, исправив в метрике не совсем разборчиво написанную цифру шесть на пять. Так что интересного разговора не получалось, да к тому же Баулин не любил пустого трепа. Но в этот раз ему, видно, хотелось поговорить, видно, его взбудоражила встреча с хохлушками – если эти девушки здесь дождались конца войны, значит, и жена Баулина затерялась где-то в этих краях. Только где – вот вопрос? И как найдешь ее, песчинку, в этой бескрайней, перелопаченной войной людской пустыне?
– Как ты думаешь, Толя, найдем мы своих девушек? – заговорил Баулин, скорее как бы размышляя про себя, чем ожидая от меня ответа.
Он курил очередную самокрутку (свой табачный паек я отдавал ему), курил, стоя в окопчике, который был ему по пояс. На нем поверх телогрейки и шинели была плащ-палатка, капюшон накинул на голову. Когда стоишь на посту, прежде всего мерзнут ноги. Валенки носили у нас только Решитилов и Федосеев, а нам они были ни к чему, они у нас раскисли бы сразу, потому что здесь зима теплая, сырая, частые оттепели, под снегом на пашнях земля талая и хлябистая. Но ноги в своих кирзачах мы держали в тепле, тряпья разного здесь навалом, сегодня мы содрали со стола плюшевое покрывало («Эх, жалко, ребята, такое добро на портянки!») и, разорвав, намотали на ноги.
– Найдем! – бодро ответил я, хотя не очень верил, что дождусь от Полины письма, последнее письмо она написала из госпиталя, писала, что выписывается в часть, что напишет, как только приедет в свой полк; а ведь она была санинструктором, выносила с поля боя раненых, такая маленькая, худенькая; может, ее уже и в живых нет. – Не здесь, так дома найдем, вернутся же они домой.
Дом, то есть домашний адрес Полины (Вологодская область, Бабаевский район, деревня Рысцево) – была моя последняя надежда.
– И то верно, если, конечно, она жива, – сказал Баулин и, помолчав, продолжил: – Я ведь женился поздно. Служил действительную. Демобилизовался, значит, пожил год дома – тут финская война… Ранило под Выборгом, два месяца прокантовался в госпитале и подчистую домой. Женился, ребятенок у нас народился – живи и радуйся, а тут, бац, – опять война, через неделю повестка. Еще донашивал красноармейскую форму, в ней и пошел снова в армию…
Он затянулся, бросил бычок в снег и замолчал. Ночь была темна, потому что вот уже который день над землей висела низкая сырая облачность, черноту ночи немного разбавляла белизна снега да, может, где-то за облаками бродила забытая луна. Окрест цепенела тишина, может, бои шли далеко отсюда, в стороне, только где-то вдали, будто давая знать, что война все же не дремлет, изредка побрехивал пулемет, ручной по звуку. Хотелось спать, аж ноги подкашивались.
– Толя, если хочешь спать, ложись подреми, – сказал Баулин.
Я этого только и ждал. Вечером я из дома выволок большой ковер, одну его половину затолкал, втоптал в окоп, а другую накинул сверху, получилась нора, вот в эту самую нору из ковра я залез с ногами и поспал немного, пока нас не сменили Музафаров с Шалаевым.
Утром поднялись затемно и, как всегда, ждали команду «Получай овес!», «Получай еду!», но услышали другую: «Расседлать коней! Приступить к чистке!» Я уже не помнил, когда держал в руках щетку и скребницу. Так вот полчаса драили своих заперхотивших и запыленных коней, как будто к выводке готовились. Потом, после завтрака, было эскадронное построение, и старшина Дударев битый час мозги нам вправлял насчет того, чтоб мы во время этой стоянки не лодыря гоняли, а привели в порядок подзапущенное хозяйство, амуницию, обмундирование, подковали, подлечили коней (у некоторых коней спины были набиты). Затем, расходясь по взводам, проверили на форму двадцать, у Худякова нашли вошь. У помещика, хотя он и барон, бани не было, в ванной, наверное, мылся барон, там стоял титан, который топился дровами, но какой от него толк, солдату белье надо прожарить, обычно жарили в железных бочках, а их здесь нигде не было. «Ладно, потерплю до Берлина», – сказал Худяков. Словом, мы перешли в распоряжение помкомвзвода Морозова, который говорил с нами на «вы», и неспеша занялись хозяйством. С Машкой у меня было все в порядке, шипы на подковах еще были не стерты, я вычистил седло, надраил стремена, затем почистил пулемет, набил диски патронами и напоследок занялся собой, пришил свежий подворотничок и до блеска натер песком шпоры.
Ближе к обеду нас догнал Голубицкий.
– Явился, не запылился, – ехидно встретил его Шалаев. – Ну и хитер же ты, Голубицкий. Мы в атаку, а ты в тыл.
– Я же паренька вынес, ты же видел.
– Выносить раненых не наше дело, на это есть санинструктор, санитар. Понял?
– Пока твой санинструктор соизволит прийти, человек кровью истечет.
– Ты, Голубицкий, лучше не оправдывайся. Говори, струсил. Тебе бы кривую винтовку с кривым штыком, чтобы ты из-за угла воевал с фрицем.
– Болтун! В Одессе я таким, как ты, башмаки чистить не давал.
– Врешь же ты. Никогда ты не был директором универмага.
– Не веришь – дело твое. Вот кончится война, приезжай в Одессу. Не сразу, ну лет через пяток, и спроси товарища Голубицкого Веньямина Захаровича, вот тогда поговорим, если, конечно, тебя ко мне пустят.
– Ну, если ты такой туз, почему рядовым воюешь и кобылам хвосты крутишь?
– Это не твоего ума дело. Мне и рядовым неплохо.
– Прекратите! – перебил их помкомвзвода. – А то развели тут!
Это относилось не столько к Голубицкому, сколько к Шалаеву. Видно, и взводный и помкомвзвода ничего не имели против того, что старик Голубицкий во время боя понес в тыл раненого и почти сутки отсутствовал.
После обеда нас никто особенно не тревожил, не дергал командами, распоряжениями, взводы расположились по комнатам, так как комнат этих в доме было много, каждый взвод занял отдельную (начальство разместилось на втором этаже, где у фон-барона была спальня), сидели курили, трепались, словом, отдыхали, кроме тех, конечно, кто дневалил возле лошадей и стоял на посту; некоторые уже собирались на боковую (такое удовольствие нам выпадало редко), как тут пошел взводный и приказал собраться в большой комнате. Не очень довольные, перешли в большую комнату, где стояло пианино и на стенах висели картины. Оказывается, приехал комсорг полка.
Комсорга нашего я видел впервые. Лейтенант, чуть постарше нас годами, ну, двадцать три, двадцать пять. Был он приземист, круглолиц, румян. Рядом с жестким и изуродованным лицом старшего лейтенанта Ковригина широкое лицо комсорга казалось чуть ли не женственным или, может, мальчишеским. Вообще весь он был такой округлый и опрятный. Я подумал, что ему очень подошло бы прозвище Колобок. Я и прозвал его про себя Колобком. В его серых мягких глазах я заметил тот особый взгляд, то выражение, которое я всегда улавливал у нестроевых офицеров и штабистов, газетчиков, заглянувших к нам после боя или на короткое время перед боем, выбравшихся по какому-нибудь заданию на самую передовую, в окопы, на позиции, под огонь (это я еще подметил давно, в пехоте) – выражение то ли смущенности, то ли какой-то непонятной вины, то ли прощальной жалости к нам: кто-то из этих ребят почти мальчишек, еще ни разу не обнимавших женщину, или из этих мужиков, по которым дома тоскуют жены и ребятишки, кто-нибудь из них, наверное, живет на белом свете последний свой денечек, но не знает об этом, рассудком, может, и допускает, но сердцем не верит. Во взгляде лейтенанта я уловил еще некоторую робость. Видно, комсоргом он стал недавно и не обвыкся еще с новой должностью.
Я отполз чуть в сторону, чтобы немец сразу не скосил меня очередью, рывком поднялся и, пригнувшись, пустился назад. Бежать снова зигзагами у меня уже не было терпения, я побежал напрямик, чувствуя ничем не защищенную спину и в то же время почему-то надеясь, что фриц не выстрелит мне в спину, может, не успеет, может, просто поленится охотиться за бегающим туда-сюда русским, словом, я благополучно добежал до березок, вбежал в них и бросился наземь. И как только лег, тут же по тому месту, где лежал взвод, засвистели пули. Мы все лежали, стараясь углубиться в снег, стараясь спрятать головы за тонкими стволами березок, а старший лейтенант Ковригин продолжал стоять, пули отсекали рядом с ним метки, а он стоял и смотрел на поле. Хотелось крикнуть ему, чтобы он лег, но советовать и приказывать старшему по званию – не солдатское это дело. Может, это длилось минуту-другую, пока старший лейтенант принимал решение, что делать дальше, но мне казалось, что прошла вечность.
– Ой-ой-ой! Меня ранило! – вдруг жалко закричал, заплакал, застонал лежащий недалеко от меня молоденький солдатик, имя которого я еще не знал. Лицо у него сразу сделалось серым, неузнаваемым. К нему подполз Голубицкий и сказал:
– Ничего, ничего, браток, терпи.
– Голубицкий, вынеси меня отсюда! – взмолился паренек. – Голубицкий!
– Вынесу, вынесу, – негромко басил Голубицкий. – Только ты не паникуй.
Он привстал, подхватил раненого, закинув его левую руку себе на шею, и потащил к оврагу. Одной ногой солдат пытался переступать, а из другой, безжизненно волокущейся, из дыры в сапоге, капала на снег кровь. Старший лейтенант наконец как будто решил что-то, молча махнул рукой в сторону оврага и неспеша пошел назад. Мы поднялись и спустились за ним в овраг. Немного постояли возле раненого. Голубицкий хотел было разрезать сапог на раненой ноге солдата, но тот захныкал: «Не порть голенище, распори по шву, как же я без сапог буду?!» А сапоги у него были добротные, яловые, видно, как и я, паренек долго припухал в тылу и раздобыл там хорошие сапоги. Голубицкий снял с ноги раненого сапог, перевязал рану, поверх бинта намотал портянки и, рослый, здоровый, взвалив парня на закорки, неся в руке его карабин и разрезанный сапог, потащил в тыл.
Ранение нашего товарища и вид крови возбудил в нас темную злобу на немцев. Когда немец в тебя еще не стреляет, ты ненавидишь его какой-то спокойной или рассудочной, что ли, ненавистью, но как только он начинает бить по тебе, в душе твоей поднимается та самая лихорадка злобы и ненависти, которая в смертоубийственной драке бывает сильнее страха, сильнее разума.
Мы продвинулись по оврагу ближе к второму взводу. Второй, третий и четвертый взводы тоже никак не могли высунуться из оврага. Бил пулемет, только не тот, не со стороны горящего хутора, не тот, который обстрелял меня, а из другого окопа. Мы залегли на краю оврага. Лежа, мы не видели немецких окопов, потому что поле между возвышенностью, где сидели немцы, и краем оврага, где лежали мы, поле это было немного выгнуто, так что мы прятались в мертвом пространстве. Взводный приказал пулеметчикам Васину и Кошелеву выдвинуть станковый пулемет вперед и открыть огонь. Васин и Кошелев (теперь я знал их фамилии) выкатили станкач из оврага, поставили чуть впереди нас, повозились немного, заряжая, выпустили по немцам длинную очередь и, опустив головы, отползли назад.
– Товарищ старший лейтенант, бьет по щитку! – пожаловался Васин, солдат с широким монголистым лицом.
– Продолжай огонь!
Васин подполз к пулемету, привстал и снова дал длинную очередь. Рядом с пулеметом, вскапывая снег и почву, ударили пули, Васин прижался к земле, снова отполз назад.
– Взвод, ползком вперед! – негромко скомандовал Ковригин.
Мы подползли к самому краю мертвого пространства и теперь, приподняв головы, могли видеть немецкие окопы: вот они, совсем рядом, я мог даже разглядеть высунутую из окопа голову в каске. За окопами, чуть поодаль, в два ряда стояли обрубленные деревья, видно, там проходило шоссе. Взводный лежал чуть позади нас.
– Баулин, огонь! – скомандовал он.
Баулин поставил пулемет на сошки, прицелился и выпустил длинную очередь, над бруствером немецкого окопа взметнулась желтая пыль, голова тут же исчезла, я вытащил из сумки заряженный диск и держал наготове. Справа снова зататакал станковый пулемет и стрелял из «Дегтярева» Музафаров. Левее, на увале со стороны горящего хутора, то и дело рвались снаряды.
– Приготовься к атаке! – голос Ковригина был негромок, как будто даже спокоен, но жестко властен: – Музафаров, давай!
Музафаров поднялся и, держа пулемет как ружье, бросился вперед.
– За Родину, за Сталина! – прокричал он каким-то не своим голосом.
Поднялись и мы с Баулиным, встали и остальные, кто сразу, кто чуть помешкав, и побежали вперед. Справа поднялись в атаку второй, третий и четвертый взводы. Бежали и кричали кто во что горазд, кто «ура!», кто ругался матюками, до окопов немецких было примерно метров сто, около минуты бега. Но добежать до них, казалось, не в силах человеческих, не в наших силах. То, что подхватило нас и несло вперед, на пулемет, было нечто совсем другое, чем просто злость, ярость, преодолеваемый страх и даже безумие. А, может, это и было помрачением разума… Я и раньше ходил в атаку и потом не мог вспомнить, как ходил, что чувствовал и видел. Мы пришли немного в себя только тогда, когда достигли окопов и увидели убегающих немцев. Двое драпало прямо через шоссе по полю, один добежал до шоссе и повернул по нему влево. Тут мной, наверное, и другими, овладело новое чувство, что-то похожее на охотничий азарт, нам очень хотелось убить этих убегающих фрицев, нас охватила веселая жажда убийства, и мы стали палить по убегающим, палили беспорядочно, не целясь, поэтому не попадали, и эти двое давай бог ноги все дальше и дальше от нас. Я сунул в сумку заряженный диск, который во время атаки готовно нес в руке, затем вскинул карабин, прицелился, чуть впереди бегущего немца, задержал дыхание и нажал на спуск, немец шатнулся в сторону и упал в кювет, не шевелился, видно, я убил его. И я был очень доволен, что сразил немца метким попаданием. Баулин сменил пустой диск на «Дегтяреве», я зарядил свой карабин новой обоймой. Я мельком взглянул на Баулина. Лицо его было бледно, глаза – шальные, незнакомые.
С оврага к занятым немецким окопам тяжелой походкой поднимался комэска Овсянников со своим ординарцем Барсуковым и приемным сыном Костиком. Комэска махнул плеткой, дескать, давай, продолжай наступать. Мы побежали к шоссе. Чуть позади нас везли на санках станковый пулемет Васин и Кошелев. Впереди всех шагал сержант Андреев. Когда было опасно, его что-то не заметно, не слышно было, а сейчас, когда по нас не стреляли, он вперед вырвался да еще покрикивал. Вышли на шоссе и слева снова увидели немцев. Оставив свои окопы на увале со стороны горящего хутора, они бежали к дороге, перебегали ее и драпали дальше.
– Васин, быстро пулемет!
Станковый пулемет перекатили через кювет на другую сторону шоссе, поставили на краю неглубокого овражка или канавы для стока воды из проложенной под дорогой трубы, старший лейтенант лег за пулемет сам и стал шпарить по бегущим по полю немцам. Я видел, как на жестком, изуродованном шрамом лице взводного загорелся азарт. Мы воевали, но в то же время мы и немного играли в войну, потому что мы все, почти все, были вчерашними пацанами.
Пока взводный стрелял из пулемета, мы, все четыре взвода, сбившись в толпу, побежали по шоссе вперед. Мы заходили к немцам в тыл, мы теперь увидели увалы с тыла. Немцы, перебежав шоссе, падали, оставались лежать недвижно или, встав, бежали дальше. Мы кричали, улюлюкали, передние стреляли на ходу. И вдруг увидели слева еще двух немцев, они, видно, отстали и пустились к шоссе последними. По ним стреляли, но не попадали. И тут Шалаев отдал сумку с дисками Музафарову и прытко рванулся наперерез немцам. Те бежали по рыхлой пашне, по мягкому снегу, им было трудно бежать, один уже выбился из сил, стал отставать, а Шалаев чесал по твердому асфальту. Когда он стал приближаться к впереди бегущему немцу, опережая его на дороге, тот выхватил пистолет и на бегу выпустил в Шалаева несколько пуль. Шалаев замешкался только на секунду, что-то заорал и, видно, невредимый, пустился дальше. А второй немец вдруг поднял руки и побежал в нашу сторону. Тот, передний немец, еще несколько раз стрельнул на бегу в Шалаева и, кажется, опять промазал. Шалаев настиг его, когда тот уже перебежал шоссе, догнал, ударил, что-то вырвал у него из руки и, ударив еще, стал пинками гнать по дороге в нашу сторону. Второй немец приближался к нам.
– Я француз, я француз, я француз! – выкрикивал он по-русски.
Это был тощий, грязный солдат в поношенной шинелишке. Худое лицо его густо заросло темной щетиной, большие серые глаза смотрели затравленно, дико. Голова была обмотана то ли куском строго байкового одеяла, то ли ветхим шерстяным платком, поверх платка нахлобучена каска, за спиной был ранец. Я знал, видел как-то: в этом ранце у него бритва, полотенце, вакса и обязательная сапожная щетка. Он подошел к нам и, не опуская рук, все повторял и повторял свое: «Я француз!» Мы окружили его и стали разглядывать с любопытством («вот так фриц!») и с презрением («довоевался!»).
– Теперь все они французы, – сказал кто-то из второго взвода.
– Один тоже под Августовом: «Я коммунист, я коммунист!» Бумажку совал, партбилет старый, его или у убитого взял, кто его знает, но партбилет настоящий, серп и молот, хотя все по-немецки. Комэска ему: «Какого хрена против нас воюешь, если ты коммунист?!» Гитлер, говорит, заставил.
– Ну, чего с ним? – спросил я.
– Чего? Обниматься, что ли, с ним? В плен пошел.
Между тем к нам подошел Шалаев со своим фрицем, а с тыла нас догнали комэска и старший лейтенант Ковригин. Комэска сперва обратил внимание на «француза».
– Я француз, я француз! – все повторял немец, всматриваясь в комэска с мольбой обреченного.
– Может, эльзасец? – сказал Ковригин. – Таких мы брали в плен.
– Йа, йа, Эльзас, Эльзас-Лотарингия! – шумно обрадовался фриц, и в его затравленных глазах затеплилась надежда.
Комэска, выпивший малость, смотрел на пленного тяжелым взглядом влажных и как будто чуть заплаканных глаз.
– Что мне с тобой делать, француз? – комэска подумал и махнул рукоятью плетки в сторону нашего тыла. – Топай давай в плен, ищи комендатуру!
– Йа, йа, комендатура! – эльзасец, видно, все еще никак не мог поверить, что русские его не расстреляют, он неуверенно опустил руки, потоптался на месте, улыбаясь опасливо-заискивающе, затем пошел как-то бочком-бочком; пройдя немного, снял с головы каску, швырнул в кювет и зашагал, почти побежал по дороге.
– А это что за гусь? – комэска перевел взгляд на фрица Шалаева.
Это был рослый немец лет тридцати, офицер, кажется, обер-лейтенант; был он в шапке с широким козырьком и по сравнению с эльзасцем сохранил выправку, держался прямо и надменно, глядел с ненавистью, хотя лицо его, заросшее рыжеватой щетиной, было землисто-серо. Рук он не поднял.
– Офицер, товарищ капитан, – доложил Шалаев. – Отстреливался, чуть не убил меня! – повернулся к немцу и гаркнул: – Ханде хох, морда фашистская!
Немец не шелохнулся.
– Ковригин, спроси: какая часть здесь оборонялась? – комэска кивнул на пленного.
Трудно подбирая немецкие слова, старший лейтенант Ковригин что-то спросил у немца. Немец не ответил. С какой открытой ненавистью, ядовитым презрением и надменным изумлением он смотрел с высоты своего роста на капитана: вот такие малорослые, скуластые, узкоглазые азиаты побеждают нас, немцев, о майн гот, они уже в Германии! «Ненавижу вас, ненавижу!» – кричали его белесые льдистые немецкие глаза.
Капитан Овсянников, невысокий, ширококостный, немолодой, выпивший, багровея лицом, какое-то время взглядывал на немца маленькими слезящимися глазами, в которых мутнела спокойная, но беспощадная ненависть к одному из тех, кто убил его жену и детей, поглядел и коротко приказал своему приемному сыну Костику:
– Костик, а ну, врежь ему!
Костик, с автоматом на груди, дернулся вперед и с двух-трех шагов, от пояса, всадил в живот немца длинную очередь. Немец упал как подкошенный. Из-под клочьев сукна его шинели повыше поясного ремня закурился дымок опаленной шерсти. Костик медленно попятился от немца и оглянулся на ребят с бледной улыбкой, дескать, видели, как это я. Капитан Овсянников поглядел на Костика странным хмельным взглядом и, вдруг рассердившись на нас, закричал:
– Чего столпились?! Дохлого фрица не видели?! Вперед давай, вперед!..
Мы зашагали по шоссе дальше. Шли вразброд, смешиваясь взводами. Комэска с ординарцем и Костиком, наш взводный и командиры остальных взводов шли позади. Ковригин оторвался от них, догнал нас и, шагая рядом с Шалаевым своей кривоногой, чуть развалистой походкой, сказал ему негромко, как бы между прочим:
– Шалаев, отдай сюда пистолет.
– Ну, товарищ старший лейтенант, я же его в бою добыл, жизнью рисковал.
– Не положено. У тебя есть личное оружие.
Шалаев вытащил из-за пазухи пистолет, такой ловкий, красивый, и сунул старшему лейтенанту. Взводный вынул обойму, вставил обратно и сказал:
– Как он еще не убил тебя.
– Он же на бегу стрелял. Да издалека. Когда я догнал его, у него уже патроны вышли. И попал бы – не убил. Эта штука на сто метров телогрейку не пробивает. Я пробовал.
– Ты еще скажешь, Шалаев. Это же «вальтер», у него отличный бой, – насмешливо проговорил старший лейтенант и, отстав, снова присоединился к офицерам.
– Хрен с ним, я еще достану, – сказал Шалаев и вытащил из кармана часы на цепочке. Зато вот что у меня есть. Вот это трофейчик!
Карманные и ручные часики были моей мечтой, я их никогда в руках даже не держал, иногда мне снились сладостные сны, будто у меня появились ручные часы, но я не смог бы, не посмел бы отобрать их у пленного, тем более сорвать у убитого. Плохая примета – убьет. Оставалось только завидовать Шалаеву, этому ушлому, смелому и хваткому солдату, которому сам черт не брат.
Мы прошли по шоссе с километр без боя – никого не было ни на шоссе, ни по сторонам дороги, и нам коноводы подали коней. Решитилов подвел ко мне Машку, мне отрадно было видеть снова своего коня, я с удовольствием вдыхал запахи конского пота, шерсти и кожи, эти извечные и родные мне с детства запахи крестьянской жизни, крестьянского труда и дороги. Я снова был «копытником», конником, может, и конюхом. Я подтянул подпруги, и была команда «садись!». И мы поехали. Приятно было чувствовать себя снова в седле. Мы уже отошли немного после смертельного возбуждения, отошли от недоступных нашему пониманию чувств, пережитых нами во время атаки, во время преследования бегущих фрицев, и лица, глаза наши стали прежними, обыкновенными лицами и глазами обыкновенных юнцов и мужиков. На лицах наших, в глазах наших снова проступили и простая улыбка, и молодая жадность к жизни, и усталость. Музафаров, который, когда поднимался первым в атаку, был бледно-серым и остервенелым, ехал теперь с насмешливо-важным выражением на румяной мальчишеской роже; глаза Баулина снова стали мягкими и задумчивыми, думал он, наверное, о своей затерявшейся в немецкой неволе жене, размечтался о встрече с ней. А у меня перед глазами, мешая мне углубиться в сладостные ощущения жизни и в мысли о Полине, о которой я думал всегда, у меня перед глазами все еще стоял расстрелянный немец. Нет, я не считал, что расстреляли мы безоружного пленного, он не был пленным, он даже не поднял рук, он бил по нас с увала, потом отстреливался, вел себя надменно, нагло; я знал, был уверен, что если бы он поднял руки и держался смирно, как подобает пленному, или хотя бы произнес «Гитлер капут!», как обычно делают попавшие в плен немецкие солдаты, тогда, наверное, мы не убили бы его. Нет, не жалко было мне его. У комэска под немецкими бомбами погибли жена и дети, а у Костика на глазах фашистские нелюди повесили мать. Но мне все же думалось, что не надо было убивать немца Костику, четырнадцатилетнему мальчишке, что не должен был комэска приказывать Костику убивать…
До вечера мы ехали, шли, не встречая сопротивления, но всюду натыкаясь на следы поспешного отступления: брошенные пятнистые пушки, выпряженные, бродящие понуро артиллерийские кони, застрявшая в кювете машина, вразброс лежат фаустпатроны, вокруг рассыпаны какие-то бумаги, бланки с фашистским орлом и свастикой, взорванный через речку мост – пришлось ехать вброд. Видно, перед нами, в этом направлении у немцев для сопротивления не было больших сил…
Опять на ночь расположились в имении сбежавшего фон-барона. Снова брошенные на произвол судьбы голодные, недоеные, истошно ревущие коровы, свинячий визг и запах паленого. Правда, усадьба эта не была совсем безлюдной, в ней остались пять русских девушек, вернее украинок из Полтавщины. Они работали у помещика, а сейчас собирались «до дому». Первым кинулся к девушкам Баулин, стал расспрашивать, не знают ли они, где еще работают русские, нет ли среди них кого-нибудь из Брянщины, не встречали ли девушки случаем Баулину Зинаиду? Ничего радостного не могли ответить девушки. Вновь померкло осветившееся было надеждой лицо Баулина. А комэска девушкам сказал: «Девушки, вы чего это коров своих не кормите, не доите, ведь вы им вымя испортите». Девушки ответили: «Это не наши коровы, нам теперь все байдуже». «Как не ваши? – говорит комэска. – Это теперь ваши коровы, наши коровы, вот кончится война, вы их перегоните на Украину, там сейчас голодно, там все подчистую немец пограбил». Я расспрашивал у девушек, как они здесь жили, как относились к ним хозяева. Девушки рассказали, что хозяйка ходила с хлыстом и подгоняла: «Арбайтен, арбайтен!» Однажды она подглядела, как девушка во время дойки пила украдкой молоко из подойника, и избила ее, потом два дня есть не давала и на ночь запирала в свинарнике, девушка ела картофелины из пойла для свиней. Хозяйка чуть присмирела только тогда, когда наши вступили в Польшу и стали приближаться к границам Германии. «А мы к этим хозяйкам должны быть добренькими!» – возмущенно подумал я.
Девушки подоили коров, мы от пуза напились парного молока и, вырыв неглубокие окопчики за усадьбой, выставили посты и, кто не стоял на посту, завалились спать. Заняли все два этажа. Ночью, когда мы с Баулиным бодрствовали в окопе (четыре часа стояли мы, потом нас сменили Музафаров с Шалаевым), ночью я с ним немного поговорил. В общем мы не очень разговаривали, не нашли, как говорится, общего языка. Наверное, сказывалась разница в годах, ему было под тридцать, он воевал с первых же месяцев войны, был женат, а мне шел только двадцатый год, вернее, даже не двадцатый, а девятнадцатый, потому что я был не двадцать пятого года рождения, а двадцать шестого; чтобы попасть в ФЗО, я прибавил себе год, исправив в метрике не совсем разборчиво написанную цифру шесть на пять. Так что интересного разговора не получалось, да к тому же Баулин не любил пустого трепа. Но в этот раз ему, видно, хотелось поговорить, видно, его взбудоражила встреча с хохлушками – если эти девушки здесь дождались конца войны, значит, и жена Баулина затерялась где-то в этих краях. Только где – вот вопрос? И как найдешь ее, песчинку, в этой бескрайней, перелопаченной войной людской пустыне?
– Как ты думаешь, Толя, найдем мы своих девушек? – заговорил Баулин, скорее как бы размышляя про себя, чем ожидая от меня ответа.
Он курил очередную самокрутку (свой табачный паек я отдавал ему), курил, стоя в окопчике, который был ему по пояс. На нем поверх телогрейки и шинели была плащ-палатка, капюшон накинул на голову. Когда стоишь на посту, прежде всего мерзнут ноги. Валенки носили у нас только Решитилов и Федосеев, а нам они были ни к чему, они у нас раскисли бы сразу, потому что здесь зима теплая, сырая, частые оттепели, под снегом на пашнях земля талая и хлябистая. Но ноги в своих кирзачах мы держали в тепле, тряпья разного здесь навалом, сегодня мы содрали со стола плюшевое покрывало («Эх, жалко, ребята, такое добро на портянки!») и, разорвав, намотали на ноги.
– Найдем! – бодро ответил я, хотя не очень верил, что дождусь от Полины письма, последнее письмо она написала из госпиталя, писала, что выписывается в часть, что напишет, как только приедет в свой полк; а ведь она была санинструктором, выносила с поля боя раненых, такая маленькая, худенькая; может, ее уже и в живых нет. – Не здесь, так дома найдем, вернутся же они домой.
Дом, то есть домашний адрес Полины (Вологодская область, Бабаевский район, деревня Рысцево) – была моя последняя надежда.
– И то верно, если, конечно, она жива, – сказал Баулин и, помолчав, продолжил: – Я ведь женился поздно. Служил действительную. Демобилизовался, значит, пожил год дома – тут финская война… Ранило под Выборгом, два месяца прокантовался в госпитале и подчистую домой. Женился, ребятенок у нас народился – живи и радуйся, а тут, бац, – опять война, через неделю повестка. Еще донашивал красноармейскую форму, в ней и пошел снова в армию…
Он затянулся, бросил бычок в снег и замолчал. Ночь была темна, потому что вот уже который день над землей висела низкая сырая облачность, черноту ночи немного разбавляла белизна снега да, может, где-то за облаками бродила забытая луна. Окрест цепенела тишина, может, бои шли далеко отсюда, в стороне, только где-то вдали, будто давая знать, что война все же не дремлет, изредка побрехивал пулемет, ручной по звуку. Хотелось спать, аж ноги подкашивались.
– Толя, если хочешь спать, ложись подреми, – сказал Баулин.
Я этого только и ждал. Вечером я из дома выволок большой ковер, одну его половину затолкал, втоптал в окоп, а другую накинул сверху, получилась нора, вот в эту самую нору из ковра я залез с ногами и поспал немного, пока нас не сменили Музафаров с Шалаевым.
Утром поднялись затемно и, как всегда, ждали команду «Получай овес!», «Получай еду!», но услышали другую: «Расседлать коней! Приступить к чистке!» Я уже не помнил, когда держал в руках щетку и скребницу. Так вот полчаса драили своих заперхотивших и запыленных коней, как будто к выводке готовились. Потом, после завтрака, было эскадронное построение, и старшина Дударев битый час мозги нам вправлял насчет того, чтоб мы во время этой стоянки не лодыря гоняли, а привели в порядок подзапущенное хозяйство, амуницию, обмундирование, подковали, подлечили коней (у некоторых коней спины были набиты). Затем, расходясь по взводам, проверили на форму двадцать, у Худякова нашли вошь. У помещика, хотя он и барон, бани не было, в ванной, наверное, мылся барон, там стоял титан, который топился дровами, но какой от него толк, солдату белье надо прожарить, обычно жарили в железных бочках, а их здесь нигде не было. «Ладно, потерплю до Берлина», – сказал Худяков. Словом, мы перешли в распоряжение помкомвзвода Морозова, который говорил с нами на «вы», и неспеша занялись хозяйством. С Машкой у меня было все в порядке, шипы на подковах еще были не стерты, я вычистил седло, надраил стремена, затем почистил пулемет, набил диски патронами и напоследок занялся собой, пришил свежий подворотничок и до блеска натер песком шпоры.
Ближе к обеду нас догнал Голубицкий.
– Явился, не запылился, – ехидно встретил его Шалаев. – Ну и хитер же ты, Голубицкий. Мы в атаку, а ты в тыл.
– Я же паренька вынес, ты же видел.
– Выносить раненых не наше дело, на это есть санинструктор, санитар. Понял?
– Пока твой санинструктор соизволит прийти, человек кровью истечет.
– Ты, Голубицкий, лучше не оправдывайся. Говори, струсил. Тебе бы кривую винтовку с кривым штыком, чтобы ты из-за угла воевал с фрицем.
– Болтун! В Одессе я таким, как ты, башмаки чистить не давал.
– Врешь же ты. Никогда ты не был директором универмага.
– Не веришь – дело твое. Вот кончится война, приезжай в Одессу. Не сразу, ну лет через пяток, и спроси товарища Голубицкого Веньямина Захаровича, вот тогда поговорим, если, конечно, тебя ко мне пустят.
– Ну, если ты такой туз, почему рядовым воюешь и кобылам хвосты крутишь?
– Это не твоего ума дело. Мне и рядовым неплохо.
– Прекратите! – перебил их помкомвзвода. – А то развели тут!
Это относилось не столько к Голубицкому, сколько к Шалаеву. Видно, и взводный и помкомвзвода ничего не имели против того, что старик Голубицкий во время боя понес в тыл раненого и почти сутки отсутствовал.
После обеда нас никто особенно не тревожил, не дергал командами, распоряжениями, взводы расположились по комнатам, так как комнат этих в доме было много, каждый взвод занял отдельную (начальство разместилось на втором этаже, где у фон-барона была спальня), сидели курили, трепались, словом, отдыхали, кроме тех, конечно, кто дневалил возле лошадей и стоял на посту; некоторые уже собирались на боковую (такое удовольствие нам выпадало редко), как тут пошел взводный и приказал собраться в большой комнате. Не очень довольные, перешли в большую комнату, где стояло пианино и на стенах висели картины. Оказывается, приехал комсорг полка.
Комсорга нашего я видел впервые. Лейтенант, чуть постарше нас годами, ну, двадцать три, двадцать пять. Был он приземист, круглолиц, румян. Рядом с жестким и изуродованным лицом старшего лейтенанта Ковригина широкое лицо комсорга казалось чуть ли не женственным или, может, мальчишеским. Вообще весь он был такой округлый и опрятный. Я подумал, что ему очень подошло бы прозвище Колобок. Я и прозвал его про себя Колобком. В его серых мягких глазах я заметил тот особый взгляд, то выражение, которое я всегда улавливал у нестроевых офицеров и штабистов, газетчиков, заглянувших к нам после боя или на короткое время перед боем, выбравшихся по какому-нибудь заданию на самую передовую, в окопы, на позиции, под огонь (это я еще подметил давно, в пехоте) – выражение то ли смущенности, то ли какой-то непонятной вины, то ли прощальной жалости к нам: кто-то из этих ребят почти мальчишек, еще ни разу не обнимавших женщину, или из этих мужиков, по которым дома тоскуют жены и ребятишки, кто-нибудь из них, наверное, живет на белом свете последний свой денечек, но не знает об этом, рассудком, может, и допускает, но сердцем не верит. Во взгляде лейтенанта я уловил еще некоторую робость. Видно, комсоргом он стал недавно и не обвыкся еще с новой должностью.