– Товарищ старший сержант, разрешите выехать из строя, – вдруг подал голос тот худолицый солдат, мой сосед слева, руку прижал к животу, в глазах тоска.
– Ну, Худяков! – с досадой произнес помкомвзвода, повернувшись в седле. – Выезжайте. Только быстро!
– Поменьше жрать надо, – проворчал кто-то.
Худяков отъехал в сторону, слез с коня и, не выпуская из левой руки повод, правой расстегнул штаны и присел. Но конь не стоял на месте, рвался, тащил Худякова с голым задом по сугробам. «Тпрруу, мать-перемать!» – стонал Худяков.
В колонне смеялись и что-то кричали Худякову.
– Во-о-здух! – раздалась вдруг команда далеко позади.
Я встревоженно глянул на небо. Низко висела непроглядная серая наволочь, сеял мелкий снежок. В такую погоду самолеты не летают. И гула не слышно с неба. Почему же тогда «воздух»?
– Воздух! Воздух! – передавали по колонне, голоса все ближе и ближе, и вот кто-то прокричал в нашем эскадроне, крикнули в нашем взводе, и пошло дальше. Кричали уж очень весело; люди как-то оживились и, улыбаясь, поглядывали назад. Все еще ничего не понимая, я тоже оглянулся: вдоль колонны, обгоняя эскадроны, наметом ехал на вороном коне офицер, черная бурка колыхалась на нем, как крылья взлетающей птицы, черная кубанка с синим верхом лихо сидела набекрень, за спиной всадника развевался красный башлык. Показывая рукоятью плетки на Худякова, он что-то прокричал хриплым басом и поскакал дальше.
– Отбой! – крикнул кто-то.
– Отбой! Отбой! – вторили другие голоса.
Я уже понял, что «Воздух» – это прозвище проскакавшего мимо нас офицера в бурке, но не знал, кто он по званию, на какой должности, подумал, что, наверное, командир полка, и спросил у Баулина, мол, кто это был, комполка, что ли?
– Майор-то? – Баулин улыбнулся чуть насмешливо, но в то же время как будто и уважительно. – Это заместитель комдива по хозчасти Дорошенко, старый кавалерист. Еще вместе с Котовским воевал. Покричать любит. А так ничего мужик.
Худяков догнал эскадрон, пристроился к своему звену. Смеялись, трунили над Худяковым, мол, что это тебе гаркнул Воздух? как он еще тебя не огрел плеткой по голому заду. Потом была команда «повод» и пустились рысью. Под мягким снегом на асфальте пряталась гололедка, некоторые кони поскальзывались, один даже упал, а моя Машка трусила уверенно, и я уже любил ее и думал, что жаль, если прежний хозяин, какой-то Атабаев, вернется из санбата и отберет ее у меня
Так я вернулся в строй, на самый-самый передний край войны, вернулся к тем, кто ходит грудью на пулеметы, сходится с врагом врукопашную, зарывается в землю, спит в окопе, на холодной земле, на снегу, под открытым небом, часто под дождем, я вернулся к своим, к этим одетым в грубые солдатские одежды простым деревенским мужикам, парням или городским рабочим ребятам, вчерашним фэзэушникам, словом, к солдатам, без которых, без чьей будничной храбрости, терпения, выносливости, смекалки, готовности в любую минуту к смерти не мог бы воевать и побеждать никакой генерал, никакой полководец, будь хоть семь пядей у него на лбу.
В эскадроне поначалу, как и в штадиве, я чувствовал себя чужаком. Нет, никто меня не обижал, никто грубого слова не сказал, но жили все как-то в стороне от меня, равнодушно ко мне. Приехал, дескать, к шапочному разбору, в тылу отсиживался, когда они уже в таких боях побывали. Я надеялся, что зауважают они меня только после того, как увидят мой орден, но оказалось, что они тоже не лыком шиты: у Музафарова орден Славы и медаль «За отвагу», у его второго номера Шалаева орден «Красной звезды». А о старшем лейтенанте и говорить нечего – два ордена «Отечественной войны» и орден «Боевого Красного Знамени». Взвод еще задолго до меня сложился, сплотился не только как боевая единица, но и как дружная семья, братство. У взвода, у ребят, были свои байки, шутки, понятные только им; например, когда подавалась команда «К пешему бою слезай!», кто-нибудь, часто Музафаров, добавлял тоненьким голоском: «Следи за мной!», такой команды в уставе, кажется, не было, значит, Музафаров кого-то передразнивал, остальные понимающе улыбались или смеялись, не понимал только я. У них многие разговоры начинались словами: «Помнишь, когда стояли в Сувалках?» или «Помнишь, под Августовом?». Ни под Августовом, ни в Сувалках меня не было среди них.
Но в отличие от комендантского эскадрона штадива здесь, во взводе, существовал уже знакомый мне по пехоте армейский порядок: все за одного, один за всех, и помкомвзвода с первого же дня глаз не спускал с меня, вернее, незаметно следил за каждым моим шагом.
Поначалу, ясное дело, я не знал никого, вернее, зная имена людей, различая их лица, голоса, я не ведал, какие человеческие качества представляют эти одетые в одинаковые мундиры люди. Говорят, чтобы узнать человека в мирное время, надо съесть с ним пуд соли, а на войне достаточно сходить один раз в атаку. Но в бой мы все еще не вступали. Я постепенно входил в жизнь взвода, узнавал кое-что о людях, о новых своих товарищах, на маршах, на коротких остановках, прислушиваясь к их разговору, присматриваясь к ним, иногда и расспрашивая их.
Комэска Овсянников, полноватый человек лет сорока, обретался где-то далеко, недоступно. Наверное, он был не кадровым военным, но кем был он на гражданке, трудно было догадаться, да трудно было представить его невоенным, потому как после четырех лет войны ни на его тяжеловатом кирпично-красном задубелом лице, ни в его усталых глазах, ни в его косолапой «кавалерийской» походке, ни в его хриплой матерщине – ничего уже не осталось гражданского, мирного. Орденов и медалей у него была полна грудь. Я узнал, что он из Смоленщины, что его жена с двумя детьми погибла – немцы разбомбили эшелон с эвакуированными, – что он постоянно слегка хмелен, храбр и ненавидит фрицев. Около комэска крутился Костик, четырнадцатилетний подросток, сын полка, одетый в аккуратненькую, перешитую для него шинелишку; он постоянно тужился казаться взрослым и очень серьезным; на глазах у него немцы повесили мать за связь с партизанами. Овсянников подобрал его в Белоруссии, приласкал и усыновил.
Старший лейтенант Ковригин, взводный, был из тех, теперь, в сорок пятом, уже очень редких парней двадцатого, двадцать первого годов рождения, которые остановили немцев под Москвой, воевали в Сталинграде. Ему, наверное, было двадцать четыре, двадцать пять, для меня, восемнадцатилетнего, уже старик, да лицо его, небольшое, сухое, востроносое, с глянцевым шрамом во всю правую щеку, казалось уже стариковским. Из-под выступающих надбровий с бесцветными бровями смотрели маленькие синие холодные глаза. Но когда я видел его со спины, видел его узковатые, покатые, хотя и крепкие плечи, его затылок с рыжеватыми волосами, его торчащие уши и тонкую шею в нежной коже еще непрожитой молодости, он казался мне мальчишкой, подростком. Он редко улыбался, и то не в полную улыбку. Можно было подумать, что улыбаться мешает ему шрам на щеке. И никогда не повышал голоса.
Как настоящий кавалерист, он был кривоног, шагал косолапо, чуть вразвалочку и имел привычку похлопывать рукоятью плетки по голенищу сапога. Шапку-ушанку носил чуть набекрень, выставив на крутом лбу рыжеватую прямую чуприну. Ходил в коротковатой солдатской шинели и издали ничем не отличался от рядового кавалериста. На спине у него ловко и как бы забыто висел трофейный немецкий автомат с длинным рожком.
Я узнал, что он с Алтая, до войны там учительствовал. Наверное, после десятилетки или педучилища преподавал в неполной средней школе. Теперь уже он ничем не напоминал учителя, ничего учительского уже не осталось в нем. Разве что чрезмерная аккуратность, подтянутость: подворотничок всегда свежий, всегда чисто выбрит, и даже одеколоном от него попахивает, трофейным, конечно. Привычка заявляться в класс, к ученикам, опрятным и строгим? Или, может, приобретено это в долгой армейской службе, в военном училище?
С первого же дня во взводе я почувствовал или мне показалось, что я не потрафил старшему лейтенанту Ковригину, вернее, он замнил обо мне нехорошее. Не успел я, тыловик, прийти во взвод, тут же начал торговаться из-за коня, стал права качать. Дисциплинки нет, распустился в штадиве. Мы тебе тут, мол, быстро напомним, что такое армейская дисциплина. Может быть, я ему казался новым учеником, который в середине учебного года перевелся в его класс, и еще не известно, как поведет себя, как будет успевать этот новичок?
А вот помкомвзвода, старший сержант Морозов, мне сразу пришелся по душе, хотя он и отобрал у меня коня. Я сразу понял: я буду его бояться и в то же время любить. Подчиненным, всем без исключения, он говорил «вы», и ни разу я не слышал от него матерщины и даже грубого слова. Для деревенского мужика (кем он работал, я не знаю) что было непривычно и даже удивительно. Его худое смуглое лицо с выступающими костистыми скулами могло быть суровым, но никогда угрюмым или кислым. Он мог накричать, но не был ни злюкой, ни занудой. Его черные, умные и хитроватые глаза, казалось, видят нас всех насквозь.
Во взводе, кроме помкомвзвода и Баулина, был еще один сержант, помоложе, Андреев. Никакой должности он не занимал, потому что во взводе не было отделений, весь взвод в пятнадцать человек был только одним отделением. Среди нас, рядовых, Андреев держался как равный и старался показать, что он парень свойский, но стоило только ему поручить какую-нибудь командирскую обязанность: караул разводить или оставаться за старшего, тут же его голос делался твердым, звонким, сержантским. Был он приземист, щеголеват, с приятным лицом и хорошо запевал на марше. Возраст – где-то около двадцати двух, двадцати трех.
Больше других меня, конечно, интересовал Музафаров. Поначалу я подумал, что он мой земляк, из Башкирии, но оказалось, что он казанский татарин. Он был ручным пулеметчиком. Щуплый, но чуть выше меня ростом, белесоватый, с лицом круглым, румяным, ни разу еще не бритым, с живыми, смышлеными черными глазами, Музафаров держался, ходил, разговаривал так, как если бы был старше и мудрее всех. По-русски он говорил, коверкая слова до смешного, наверное, в армию попал сразу же из деревни, но тараторил бойко. Я слышал, как он ответил Шалаеву, когда тот спросил: «Музафарчик, куда дел мой фонарик?» (у многих были трофейные карманные фонарики, зажигалки). «На карман поставил», – бойко ответил Музафаров. Вместо «он» он говорил «она», вместо «один» – «одна». К примеру, в строю в две шеренги он оказался замыкающим один; рассчитывая по порядку номеров, он должен сказать «Тринадцатый, один!», а он прокричал: «Тринадцать, одна!». Ребята незло засмеялись: Кто-то сказал: «Музафаров, ты что, баба? Говоришь «одна». «Мне, татарину, и «одна» сойдет, – ответил Музафаров. – Татарином родился, татарином помру».
Поначалу я недоумевал, почему щуплый и малограмотный Музафаров ходит в первых номерах, носит «Дегтярева», стреляет из него в бою, а здоровый, бойкий Шалаев – второй номер, носит сумку с пулеметными дисками? Потом стал замечать, что к Музафарову во взводе относятся с уважением, да не зря же у него на груди орден Славы и медаль «За отвагу».
Мы с Музафаровым могли бы разговаривать на родных языках, понимая друг друга без труда. Но он никакого желания сблизиться со мной не выказывал, интереса не проявлял, сам первый не заговорил со мной по-татарски, вернее, вообще не разговаривал.
Второй номер Музафарова Сашка Шалаев, крутоплечий, широкогрудый, с черной чуприной из-под лихо надетой ушанки, с лицом смуглым, чернобровым, кавказским, с первого взгляда казался парнем красивым. Но его пригожее молодое лицо искажали темные, часто угрюмые, злые, а иногда, по настроению, насмешливо колючие глаза и презрительные губы. Он был ехидой, ругателем и, видно, ничего и никого не боялся. Ко мне, и вообще к нам, молодым, своим ровесникам, он относился несколько свысока и важничал. Может, предметом его гордости был орден Красной Звезды? Где, когда, как заработал он этот орден, я не знал, да и не очень интересовался. Если наградили, значит, заслужил.
Очень заметен был еще один человек, Голубицкий. Ростом он был около двух метров, так что кургузая шинелишка была ему выше колен. Как этот носатый человек с черными умными и печальными глазами попал в кавалерию, к лошадям, к трудной службе крестьянских парней, было непонятно. Тем более, по его словам, до войны в Одессе он работал директором магазина. По грамотности, по складной речи ему бы подвизаться в штабе писарем или еще каким-нибудь «придурком», а он тут, среди «копытников». Да «копытник»-то он хреновый: на каждом марше своему коню набивает спину, потому как не умеет ездить верхом, не умеет облегчаться. На привалах помкомвзвода заставляет его искать глину и, залив мочой, прикладывать на набитое место. Прозвище у Голубицкого – Одесса. Так прозвал его Шалаев. Правда, кроме Шалаева, никто во взводе не кликал его Одессой. Да вообще мы, молодняк, относились к Голубицкому уважительно – одессит, бывший директор магазина, да старше нас вдвое – под сорок.
А вот коноводам, старикам Решитилову и Федосееву, подперло уже под пятьдесят. Решитилов, рыжеватый мужик с серыми, тихими и всепонимающими глазами, был на гражданке председателем колхоза. Человек он был спокойный, немногословный. А другой старик, Федосеев, с лицом смугло-татарским, добродушным, ничего военного не имел во внешности, кроме смятых погон, а ватник, валенки, когда мороз, и видавшую виды ушанку он мог носить и на гражданке. Он любил иногда поворчать на нас, но ни крика злобного, ни сварливых попреков я ни разу не слышал от него, хотя мы, новоиспеченные кавалеристы, не очень-то бережно относились к лошадям и амуниции. Может, они, старики, жалели нас, своих сынков, может, чувствовали вину перед нами – дескать, вот они, мальчишки, идут в бой, могут погибнуть, а мы, их отцы, остаемся возле коней.
Остальные ребята, Худяков, Гаврилюк (фамилии троих еще не знал), остальные ребята были, как и я, молодые, двадцать пятого года рождения.
Конечно, пока что самым близким человеком для меня был сержант Баулин, ручной пулеметчик, и нас как будто уже связывал не только ручной пулемет – он первый номер, я второй, – но как бы и братское расположение друг к другу; у него, как к младшему, несколько покровительственное, а я видел в нем старшего и уже любил его. Он был рослый, худой, поджарый. И подтянутый, очень аккуратный. У него было хорошее лицо, чуть смуглое, по-мужски красивое, правильное, совсем не деревенское, хотя он был мужик деревенский, откуда-то с Брянщины. Лицо его с первого взгляда казалось суровым, суровость эту придавали ему ранние складки на щеках, морщины. Но на лице этом постоянно теплилась какая-то женственная, что ли, доброта, серые глаза его смотрели просто и печально, а мягкие губы держали простодушную или, может, виноватую улыбку. Говорил мало, никогда не повышал голоса и не матерился и на зов «Баулин!» всегда отвечал коротким и как будто радостным «Ай?». Помкомвзвода старший сержант Морозов звал Баулина почему-то по отчеству: «Петрович!», хотя и Баулин был намного моложе Решитилова, моложе Голубицкого, которого все звали просто Голубицкий.
Как-то раз я перечитывал письмо от Полины. Я любил перечитывать ее письма. Они начинались словами: «Здравствуй, родной!». Мне еще никогда никто таких слов не говорил, таких писем не писал. От этих любовных слов, написанных карандашом на тетрадном листе, в душе моей, постоянно живущей в сладком томлении, поднималась непосильная радость, а поделиться было не с кем. Так вот Баулин увидел, как я читаю письмо, и спросил застенчиво:
– Из дома письмо?
Я ответил, что от девушки. И рассказал, что в госпитале познакомились, что она эвакуировалась в Ленинград, а я вместе с госпиталем переехал под Гольдап, что она сначала написала два письма, потом замолчала и не отвечает на мои письма.
– А из дома от матери получаешь?
Я сказал, что нет у меня ни отца, ни матери.
– Выходит, такой же сирота, как и я.
Я не спросил, почему он сирота, а только взглянул на него вопрошающе.
– Мать у меня умерла в оккупации, а жену с ребенком немцы угнали, – сказал Баулин, спокойно-задумчиво всматриваясь в свою печаль. – Если жива, должна быть где-то здесь, в Германии. Ишачила на какого-нибудь бауэра… Буду искать… Хотя не знаю, не знаю, надеяться особенно не приходится…
Теперь, после этого разговора, я о Баулине знал, если и не все, то уж главное в его жизни и большое его горе и сокровенную его надежду я понял.
Из второго, третьего и четвертого взводов я успел узнать только взводных – лейтенанта Алимжанова, лейтенанта Хоменко и лейтенанта Сорокина; между прочим шутка «Следи за мной!» относилась к лейтенанту Алимжанову, казаху по национальности. Говорили, что он в атаку всегда ходит впереди взвода и вместо того, чтобы командовать «Вперед, за мной!», командует: «Взвод, следи за мной!». Был еще в эскадроне пулеметный взвод на тачанках, но я там ни с кем пока не успел познакомиться.
Вот такие мы были разношерстные, совсем не похожие на тех лихих конников на породистых конях, которых я видел в кино. Многие из нас в кавалерии оказались случайно, пришли из запасных пехотных полков. Да, видно, уже для войны не хватало людей, скребли остатки в тылах, в госпиталях, уже ребята 26-го года рождения после спешного обучения в запасных полках догнали нас в Германии. В потертых шинелишках, в старых телогрейках, в ватных штанах, поверх всего этого плащ-палатка, обычные солдатские ушанки – только сапоги со шпорами, у кого они есть, да синие погоны отличались у нас от пехтуры. Да еще переходы мы делали верхом на конях. Кони наши тоже были разномастные, хорошо, кому достались низкорослые, но выносливые «монголки», а то немало уже было случайных, не приспособленных к верховой езде кляч.
И вот нам таким, латаным-перелатаным после ранений, смертно уставшим после четырех лет войны, но все еще крепким, жилистым, неодолимым, предстояло дойти до Берлина и закончить войну с победой.
– К пешему бою слеза-а-ай! – прошла команда по эскадрону, шутки «Следи за мной!» не послышалось, потому как тут же раздалась другая команда: – Передать коней коноводам!
Мы приближались к уханию орудий и татаканию пулеметов, по звуку, немецких. Стрельба, хотя и еще отдаленная, где-то за лесом, била по нервам, возбуждала тревожно-радостное предчувствие опасности, сердце то и дело екало и как бы проваливалось куда-то в брюхо. Кони настороженно прядали ушами, и я подумал: знают ли или хотя бы догадываются четвероногие, что участвуют в большой человеческой войне и чувствуют ли как-то эту войну? Я взглянул в добрые чистые глаза своей Машки и понял, что ей нет никакого дела до нашей войны, что она просто работает, носит на спине человека и за это ее кормят, а кого возить, русского или немца, ей безразлично, лишь бы на перевалах кинули перед ее мордой охапку сенца и вешали на голову брезентовую торбу с овсом. Прощаясь с конем, я похлопал его по шее, отдал повод Решитилову и зашагал рядом с Баулиным. Справа, недалеко от дороги, стоял редкий березняк, среди березок кое-где темнели сосны. За лесом постреливали. Под ногами мягко поскрипывал влажный теплый снег – была оттепель, а сверху сеялась туманная морось. От проселка повернули в лес, пошли по узкой лесной дорожке, утоптанной по снегу ногами и наезженной колесами машин и орудий. Шли вразброд, курящие курили, разговаривали, шутили, сморкались, отходили по нужде в сторонку, потом догоняли. Позади нас шли второй, третий и четвертый взводы. Нас нагнали пулеметчики, приданные нашему взводу. Пулемет станковый и коробку с лентами они везли на санках, подобранных где-то на дорогах войны. Навстречу шли пехотинцы с лейтенантом, человек пять, шесть, один был ранен в руку, сквозь бинт проступила кровь.
– Ну как немец? – спросил Шалаев.
– Стреляет гад! – ответил пехотинец.
Пехотный лейтенант и наш взводный Ковригин обменялись двумя-тремя словами, и мы пошли дальше. Вышли к полянке, посреди поляны стояла пушка с коротким, задранным вверх стволом, возле нее хлопотало несколько солдат. Один загнал снаряд в казенник, другой клацнул затвором и как бы невзначай рванул шнур. Пушка дернулась, ухнув и выпустив снаряд, и к ногам солдата вылетела дымящая гильза. В ту сторону, куда стреляло орудие, никто не смотрел, и казалось, что артиллеристам нет никакого дела до того, куда летят их снаряды и попадают ли они в цель. И вообще в их как будто ленивых движениях и спокойных, даже скучных лицах стрельба из пушек виделась привычной, давно надоевшей им, хотя и необходимой работой, от которой они уже устали.
Теперь впереди нас никого не было, то есть впереди нас были только фрицы. Значит, мы вступаем в бой, точнее, мы уже вступили в бой.
Я вступал в бой не впервой. В первом бою больше любопытства, чем боязни, или боязнь и любопытство вместе. Тяжело вступать в бой по второму разу после отдыха. Но деваться некуда, надо воевать, ты мужчина, солдат, ты принял присягу, и ты обязан выполнять свой долг. Чувствуешь, понимаешь, что назад хода нет, ты должен войти в бой и идти только вперед, убив или прогнав врага, это в лучшем случае, если тебе повезет, если не подкосит пуля во время атаки. Хорошо если только ранит и ранит легко, уйдешь или унесут в тыл, в санбат, в госпиталь. Но ведь через какое-то время снова в бой. А ценой тяжелого ранения и увечья освободиться от войны не желает ни один солдат. Освобождают солдата от войны только смерть или победа, если доживешь до победы. Все это было бы похоже на безысходность, на обреченность, но сердце солдата не принимает безысходности, отбрасывает смерть, солдат, хороший солдат, смекалистый солдат, действует и надеется перехитрить смерть, проскочить через нее и выйти из боя живым.
Шагая лесом рядом с Баулиным, я испытывал и лихорадящую тревогу и что-то похожее то ли на радость, то ли на наивную мальчишескую гордость оттого, что я, вооруженный настоящим карабином, иду в бой (я думал о Полине и видел себя ее глазами), оттого, что я в Германии, что конец войны уже не за горами. Радостно воспринимались и запахи талого снега, зимнего леса, махорочного дымка – и все это вместе с тревогой ощущалось остро, до опьянения, как будто на краю какой-то грани, что ли, за которой уже нет всего этого. Правда, я не сознавал, не осмысливал все эти чувства, переживания, я просто жил в них, жил перед боем, может, и перед смертью.
Мы перемахнули какую-то изгородь из проволоки, не из колючей, наверное, отгораживающую лес или поле от скота, и вышли к оврагу, спустились в овраг, наш первый взвод взял влево, поднялись на противоположный склон оврага, заросший молодыми березками, и остановились, не выходя на опушку. Перед нами лежали открытые увалистые поля, видно, пашни, теперь под снегом. Слева горел хутор, черный дым упирался в низкое небо. За ближним увалом с пологими склонами высился правее хутора увал повыше, на склоне его там и тут взметывались взрывы, рвались, наверное, снаряды той пушки с коротким стволом. Немцев, их окопов еще не разглядели. Взводный своим обычным твердо-спокойным синим взглядом, слегка щурясь от белизны снега, смотрел на поле и что-то соображал. Видно, не решался шагнуть сразу на открытое поле, боялся напороться на огонь противника, боялся ошибки и напрасных потерь. Ведь до нас здесь побывали пехотинцы, снег в овраге был утоптан; наверное, пехотинцы из оврага поднимались в атаку, но не смогли продвинуться. Но мы продвинемся, должны продвинуться и прогнать немцев из их окопов. У кавалеристов, как и у моряков, был свой гонор, дескать мы, кавалеристы, «головорезы Осликовского», отчаянные парни, когда поднимаемся в атаку, немец драпает от одного нашего вида.
– Гайнуллин, – негромко позвал меня старший лейтенант Ковригин, и я, гадая, для чего взводный меня зовет, подошел к нему, – продвинься вон туда, – он показал рукой на поле, на окатистый склон ближнего увала. – Только быстро, бегом!
Я понял: это испытание. Ты пришел из штадива, дисциплинка у тебя хромает, посмотрим, что ты за солдат, на что ты способен, за какие такие подвиги дали тебе орден Славы? Ну, если убьет тебя, ты ведь новенький, ты еще не наш, не Музафаров же ты. Думал ли так взводный, не знаю, может, и не думал, а думал за него я сам, но испытывать меня в бою, наверное, хотел.
– Есть продвинуться!
– Сумку оставь здесь.
Сумку с дисками я передал Баулину, вышел из березок и, мгновенно смекнув, что фриц, завидев меня, не сразу выстрелит или выпустит очередь из пулемета, а какое-то время будет ловить на мушку, поэтому первые десять шагов пробегу по прямой, потом прыгну вправо, затем сигану влево и, пробежав эти сто метров зигзагами, упаду вон там, где топорщится сухой бурьян из-под снега, где низина плавно переходит в пологий скат увала, прикинув все это мгновенно, я выбежал на открытое место, словно на край пропасти, и побежал, как бегут, наверное, сквозь бушующее пламя, бежал зигзагами и, добежав до бурьяна, рухнул наземь и отполз в сторону. И тут же по тому месту, где я только что лежал, стегнула пулеметная очередь, взметнулся, завихрился снег, смешанный с ошметками бурой земли. Опоздал фриц, а я лежал живехонек. Чувство опасности, чувство того, что ты рядом со смертью, на тонкой черте, отделяющей твою жизнь от смерти, чувство это было похоже на отчаянную веселость, хотя веселиться бы неотчего; наверное, душа моя защищалась этим странным чувством от безумия страха. Я оглянулся. Едва заметный за березками взводный стоял на том же месте, ребят не было видно – они лежали. Прошло несколько минут – никто не перебегал ко мне.
– Ну, Худяков! – с досадой произнес помкомвзвода, повернувшись в седле. – Выезжайте. Только быстро!
– Поменьше жрать надо, – проворчал кто-то.
Худяков отъехал в сторону, слез с коня и, не выпуская из левой руки повод, правой расстегнул штаны и присел. Но конь не стоял на месте, рвался, тащил Худякова с голым задом по сугробам. «Тпрруу, мать-перемать!» – стонал Худяков.
В колонне смеялись и что-то кричали Худякову.
– Во-о-здух! – раздалась вдруг команда далеко позади.
Я встревоженно глянул на небо. Низко висела непроглядная серая наволочь, сеял мелкий снежок. В такую погоду самолеты не летают. И гула не слышно с неба. Почему же тогда «воздух»?
– Воздух! Воздух! – передавали по колонне, голоса все ближе и ближе, и вот кто-то прокричал в нашем эскадроне, крикнули в нашем взводе, и пошло дальше. Кричали уж очень весело; люди как-то оживились и, улыбаясь, поглядывали назад. Все еще ничего не понимая, я тоже оглянулся: вдоль колонны, обгоняя эскадроны, наметом ехал на вороном коне офицер, черная бурка колыхалась на нем, как крылья взлетающей птицы, черная кубанка с синим верхом лихо сидела набекрень, за спиной всадника развевался красный башлык. Показывая рукоятью плетки на Худякова, он что-то прокричал хриплым басом и поскакал дальше.
– Отбой! – крикнул кто-то.
– Отбой! Отбой! – вторили другие голоса.
Я уже понял, что «Воздух» – это прозвище проскакавшего мимо нас офицера в бурке, но не знал, кто он по званию, на какой должности, подумал, что, наверное, командир полка, и спросил у Баулина, мол, кто это был, комполка, что ли?
– Майор-то? – Баулин улыбнулся чуть насмешливо, но в то же время как будто и уважительно. – Это заместитель комдива по хозчасти Дорошенко, старый кавалерист. Еще вместе с Котовским воевал. Покричать любит. А так ничего мужик.
Худяков догнал эскадрон, пристроился к своему звену. Смеялись, трунили над Худяковым, мол, что это тебе гаркнул Воздух? как он еще тебя не огрел плеткой по голому заду. Потом была команда «повод» и пустились рысью. Под мягким снегом на асфальте пряталась гололедка, некоторые кони поскальзывались, один даже упал, а моя Машка трусила уверенно, и я уже любил ее и думал, что жаль, если прежний хозяин, какой-то Атабаев, вернется из санбата и отберет ее у меня
Так я вернулся в строй, на самый-самый передний край войны, вернулся к тем, кто ходит грудью на пулеметы, сходится с врагом врукопашную, зарывается в землю, спит в окопе, на холодной земле, на снегу, под открытым небом, часто под дождем, я вернулся к своим, к этим одетым в грубые солдатские одежды простым деревенским мужикам, парням или городским рабочим ребятам, вчерашним фэзэушникам, словом, к солдатам, без которых, без чьей будничной храбрости, терпения, выносливости, смекалки, готовности в любую минуту к смерти не мог бы воевать и побеждать никакой генерал, никакой полководец, будь хоть семь пядей у него на лбу.
В эскадроне поначалу, как и в штадиве, я чувствовал себя чужаком. Нет, никто меня не обижал, никто грубого слова не сказал, но жили все как-то в стороне от меня, равнодушно ко мне. Приехал, дескать, к шапочному разбору, в тылу отсиживался, когда они уже в таких боях побывали. Я надеялся, что зауважают они меня только после того, как увидят мой орден, но оказалось, что они тоже не лыком шиты: у Музафарова орден Славы и медаль «За отвагу», у его второго номера Шалаева орден «Красной звезды». А о старшем лейтенанте и говорить нечего – два ордена «Отечественной войны» и орден «Боевого Красного Знамени». Взвод еще задолго до меня сложился, сплотился не только как боевая единица, но и как дружная семья, братство. У взвода, у ребят, были свои байки, шутки, понятные только им; например, когда подавалась команда «К пешему бою слезай!», кто-нибудь, часто Музафаров, добавлял тоненьким голоском: «Следи за мной!», такой команды в уставе, кажется, не было, значит, Музафаров кого-то передразнивал, остальные понимающе улыбались или смеялись, не понимал только я. У них многие разговоры начинались словами: «Помнишь, когда стояли в Сувалках?» или «Помнишь, под Августовом?». Ни под Августовом, ни в Сувалках меня не было среди них.
Но в отличие от комендантского эскадрона штадива здесь, во взводе, существовал уже знакомый мне по пехоте армейский порядок: все за одного, один за всех, и помкомвзвода с первого же дня глаз не спускал с меня, вернее, незаметно следил за каждым моим шагом.
Поначалу, ясное дело, я не знал никого, вернее, зная имена людей, различая их лица, голоса, я не ведал, какие человеческие качества представляют эти одетые в одинаковые мундиры люди. Говорят, чтобы узнать человека в мирное время, надо съесть с ним пуд соли, а на войне достаточно сходить один раз в атаку. Но в бой мы все еще не вступали. Я постепенно входил в жизнь взвода, узнавал кое-что о людях, о новых своих товарищах, на маршах, на коротких остановках, прислушиваясь к их разговору, присматриваясь к ним, иногда и расспрашивая их.
Комэска Овсянников, полноватый человек лет сорока, обретался где-то далеко, недоступно. Наверное, он был не кадровым военным, но кем был он на гражданке, трудно было догадаться, да трудно было представить его невоенным, потому как после четырех лет войны ни на его тяжеловатом кирпично-красном задубелом лице, ни в его усталых глазах, ни в его косолапой «кавалерийской» походке, ни в его хриплой матерщине – ничего уже не осталось гражданского, мирного. Орденов и медалей у него была полна грудь. Я узнал, что он из Смоленщины, что его жена с двумя детьми погибла – немцы разбомбили эшелон с эвакуированными, – что он постоянно слегка хмелен, храбр и ненавидит фрицев. Около комэска крутился Костик, четырнадцатилетний подросток, сын полка, одетый в аккуратненькую, перешитую для него шинелишку; он постоянно тужился казаться взрослым и очень серьезным; на глазах у него немцы повесили мать за связь с партизанами. Овсянников подобрал его в Белоруссии, приласкал и усыновил.
Старший лейтенант Ковригин, взводный, был из тех, теперь, в сорок пятом, уже очень редких парней двадцатого, двадцать первого годов рождения, которые остановили немцев под Москвой, воевали в Сталинграде. Ему, наверное, было двадцать четыре, двадцать пять, для меня, восемнадцатилетнего, уже старик, да лицо его, небольшое, сухое, востроносое, с глянцевым шрамом во всю правую щеку, казалось уже стариковским. Из-под выступающих надбровий с бесцветными бровями смотрели маленькие синие холодные глаза. Но когда я видел его со спины, видел его узковатые, покатые, хотя и крепкие плечи, его затылок с рыжеватыми волосами, его торчащие уши и тонкую шею в нежной коже еще непрожитой молодости, он казался мне мальчишкой, подростком. Он редко улыбался, и то не в полную улыбку. Можно было подумать, что улыбаться мешает ему шрам на щеке. И никогда не повышал голоса.
Как настоящий кавалерист, он был кривоног, шагал косолапо, чуть вразвалочку и имел привычку похлопывать рукоятью плетки по голенищу сапога. Шапку-ушанку носил чуть набекрень, выставив на крутом лбу рыжеватую прямую чуприну. Ходил в коротковатой солдатской шинели и издали ничем не отличался от рядового кавалериста. На спине у него ловко и как бы забыто висел трофейный немецкий автомат с длинным рожком.
Я узнал, что он с Алтая, до войны там учительствовал. Наверное, после десятилетки или педучилища преподавал в неполной средней школе. Теперь уже он ничем не напоминал учителя, ничего учительского уже не осталось в нем. Разве что чрезмерная аккуратность, подтянутость: подворотничок всегда свежий, всегда чисто выбрит, и даже одеколоном от него попахивает, трофейным, конечно. Привычка заявляться в класс, к ученикам, опрятным и строгим? Или, может, приобретено это в долгой армейской службе, в военном училище?
С первого же дня во взводе я почувствовал или мне показалось, что я не потрафил старшему лейтенанту Ковригину, вернее, он замнил обо мне нехорошее. Не успел я, тыловик, прийти во взвод, тут же начал торговаться из-за коня, стал права качать. Дисциплинки нет, распустился в штадиве. Мы тебе тут, мол, быстро напомним, что такое армейская дисциплина. Может быть, я ему казался новым учеником, который в середине учебного года перевелся в его класс, и еще не известно, как поведет себя, как будет успевать этот новичок?
А вот помкомвзвода, старший сержант Морозов, мне сразу пришелся по душе, хотя он и отобрал у меня коня. Я сразу понял: я буду его бояться и в то же время любить. Подчиненным, всем без исключения, он говорил «вы», и ни разу я не слышал от него матерщины и даже грубого слова. Для деревенского мужика (кем он работал, я не знаю) что было непривычно и даже удивительно. Его худое смуглое лицо с выступающими костистыми скулами могло быть суровым, но никогда угрюмым или кислым. Он мог накричать, но не был ни злюкой, ни занудой. Его черные, умные и хитроватые глаза, казалось, видят нас всех насквозь.
Во взводе, кроме помкомвзвода и Баулина, был еще один сержант, помоложе, Андреев. Никакой должности он не занимал, потому что во взводе не было отделений, весь взвод в пятнадцать человек был только одним отделением. Среди нас, рядовых, Андреев держался как равный и старался показать, что он парень свойский, но стоило только ему поручить какую-нибудь командирскую обязанность: караул разводить или оставаться за старшего, тут же его голос делался твердым, звонким, сержантским. Был он приземист, щеголеват, с приятным лицом и хорошо запевал на марше. Возраст – где-то около двадцати двух, двадцати трех.
Больше других меня, конечно, интересовал Музафаров. Поначалу я подумал, что он мой земляк, из Башкирии, но оказалось, что он казанский татарин. Он был ручным пулеметчиком. Щуплый, но чуть выше меня ростом, белесоватый, с лицом круглым, румяным, ни разу еще не бритым, с живыми, смышлеными черными глазами, Музафаров держался, ходил, разговаривал так, как если бы был старше и мудрее всех. По-русски он говорил, коверкая слова до смешного, наверное, в армию попал сразу же из деревни, но тараторил бойко. Я слышал, как он ответил Шалаеву, когда тот спросил: «Музафарчик, куда дел мой фонарик?» (у многих были трофейные карманные фонарики, зажигалки). «На карман поставил», – бойко ответил Музафаров. Вместо «он» он говорил «она», вместо «один» – «одна». К примеру, в строю в две шеренги он оказался замыкающим один; рассчитывая по порядку номеров, он должен сказать «Тринадцатый, один!», а он прокричал: «Тринадцать, одна!». Ребята незло засмеялись: Кто-то сказал: «Музафаров, ты что, баба? Говоришь «одна». «Мне, татарину, и «одна» сойдет, – ответил Музафаров. – Татарином родился, татарином помру».
Поначалу я недоумевал, почему щуплый и малограмотный Музафаров ходит в первых номерах, носит «Дегтярева», стреляет из него в бою, а здоровый, бойкий Шалаев – второй номер, носит сумку с пулеметными дисками? Потом стал замечать, что к Музафарову во взводе относятся с уважением, да не зря же у него на груди орден Славы и медаль «За отвагу».
Мы с Музафаровым могли бы разговаривать на родных языках, понимая друг друга без труда. Но он никакого желания сблизиться со мной не выказывал, интереса не проявлял, сам первый не заговорил со мной по-татарски, вернее, вообще не разговаривал.
Второй номер Музафарова Сашка Шалаев, крутоплечий, широкогрудый, с черной чуприной из-под лихо надетой ушанки, с лицом смуглым, чернобровым, кавказским, с первого взгляда казался парнем красивым. Но его пригожее молодое лицо искажали темные, часто угрюмые, злые, а иногда, по настроению, насмешливо колючие глаза и презрительные губы. Он был ехидой, ругателем и, видно, ничего и никого не боялся. Ко мне, и вообще к нам, молодым, своим ровесникам, он относился несколько свысока и важничал. Может, предметом его гордости был орден Красной Звезды? Где, когда, как заработал он этот орден, я не знал, да и не очень интересовался. Если наградили, значит, заслужил.
Очень заметен был еще один человек, Голубицкий. Ростом он был около двух метров, так что кургузая шинелишка была ему выше колен. Как этот носатый человек с черными умными и печальными глазами попал в кавалерию, к лошадям, к трудной службе крестьянских парней, было непонятно. Тем более, по его словам, до войны в Одессе он работал директором магазина. По грамотности, по складной речи ему бы подвизаться в штабе писарем или еще каким-нибудь «придурком», а он тут, среди «копытников». Да «копытник»-то он хреновый: на каждом марше своему коню набивает спину, потому как не умеет ездить верхом, не умеет облегчаться. На привалах помкомвзвода заставляет его искать глину и, залив мочой, прикладывать на набитое место. Прозвище у Голубицкого – Одесса. Так прозвал его Шалаев. Правда, кроме Шалаева, никто во взводе не кликал его Одессой. Да вообще мы, молодняк, относились к Голубицкому уважительно – одессит, бывший директор магазина, да старше нас вдвое – под сорок.
А вот коноводам, старикам Решитилову и Федосееву, подперло уже под пятьдесят. Решитилов, рыжеватый мужик с серыми, тихими и всепонимающими глазами, был на гражданке председателем колхоза. Человек он был спокойный, немногословный. А другой старик, Федосеев, с лицом смугло-татарским, добродушным, ничего военного не имел во внешности, кроме смятых погон, а ватник, валенки, когда мороз, и видавшую виды ушанку он мог носить и на гражданке. Он любил иногда поворчать на нас, но ни крика злобного, ни сварливых попреков я ни разу не слышал от него, хотя мы, новоиспеченные кавалеристы, не очень-то бережно относились к лошадям и амуниции. Может, они, старики, жалели нас, своих сынков, может, чувствовали вину перед нами – дескать, вот они, мальчишки, идут в бой, могут погибнуть, а мы, их отцы, остаемся возле коней.
Остальные ребята, Худяков, Гаврилюк (фамилии троих еще не знал), остальные ребята были, как и я, молодые, двадцать пятого года рождения.
Конечно, пока что самым близким человеком для меня был сержант Баулин, ручной пулеметчик, и нас как будто уже связывал не только ручной пулемет – он первый номер, я второй, – но как бы и братское расположение друг к другу; у него, как к младшему, несколько покровительственное, а я видел в нем старшего и уже любил его. Он был рослый, худой, поджарый. И подтянутый, очень аккуратный. У него было хорошее лицо, чуть смуглое, по-мужски красивое, правильное, совсем не деревенское, хотя он был мужик деревенский, откуда-то с Брянщины. Лицо его с первого взгляда казалось суровым, суровость эту придавали ему ранние складки на щеках, морщины. Но на лице этом постоянно теплилась какая-то женственная, что ли, доброта, серые глаза его смотрели просто и печально, а мягкие губы держали простодушную или, может, виноватую улыбку. Говорил мало, никогда не повышал голоса и не матерился и на зов «Баулин!» всегда отвечал коротким и как будто радостным «Ай?». Помкомвзвода старший сержант Морозов звал Баулина почему-то по отчеству: «Петрович!», хотя и Баулин был намного моложе Решитилова, моложе Голубицкого, которого все звали просто Голубицкий.
Как-то раз я перечитывал письмо от Полины. Я любил перечитывать ее письма. Они начинались словами: «Здравствуй, родной!». Мне еще никогда никто таких слов не говорил, таких писем не писал. От этих любовных слов, написанных карандашом на тетрадном листе, в душе моей, постоянно живущей в сладком томлении, поднималась непосильная радость, а поделиться было не с кем. Так вот Баулин увидел, как я читаю письмо, и спросил застенчиво:
– Из дома письмо?
Я ответил, что от девушки. И рассказал, что в госпитале познакомились, что она эвакуировалась в Ленинград, а я вместе с госпиталем переехал под Гольдап, что она сначала написала два письма, потом замолчала и не отвечает на мои письма.
– А из дома от матери получаешь?
Я сказал, что нет у меня ни отца, ни матери.
– Выходит, такой же сирота, как и я.
Я не спросил, почему он сирота, а только взглянул на него вопрошающе.
– Мать у меня умерла в оккупации, а жену с ребенком немцы угнали, – сказал Баулин, спокойно-задумчиво всматриваясь в свою печаль. – Если жива, должна быть где-то здесь, в Германии. Ишачила на какого-нибудь бауэра… Буду искать… Хотя не знаю, не знаю, надеяться особенно не приходится…
Теперь, после этого разговора, я о Баулине знал, если и не все, то уж главное в его жизни и большое его горе и сокровенную его надежду я понял.
Из второго, третьего и четвертого взводов я успел узнать только взводных – лейтенанта Алимжанова, лейтенанта Хоменко и лейтенанта Сорокина; между прочим шутка «Следи за мной!» относилась к лейтенанту Алимжанову, казаху по национальности. Говорили, что он в атаку всегда ходит впереди взвода и вместо того, чтобы командовать «Вперед, за мной!», командует: «Взвод, следи за мной!». Был еще в эскадроне пулеметный взвод на тачанках, но я там ни с кем пока не успел познакомиться.
Вот такие мы были разношерстные, совсем не похожие на тех лихих конников на породистых конях, которых я видел в кино. Многие из нас в кавалерии оказались случайно, пришли из запасных пехотных полков. Да, видно, уже для войны не хватало людей, скребли остатки в тылах, в госпиталях, уже ребята 26-го года рождения после спешного обучения в запасных полках догнали нас в Германии. В потертых шинелишках, в старых телогрейках, в ватных штанах, поверх всего этого плащ-палатка, обычные солдатские ушанки – только сапоги со шпорами, у кого они есть, да синие погоны отличались у нас от пехтуры. Да еще переходы мы делали верхом на конях. Кони наши тоже были разномастные, хорошо, кому достались низкорослые, но выносливые «монголки», а то немало уже было случайных, не приспособленных к верховой езде кляч.
И вот нам таким, латаным-перелатаным после ранений, смертно уставшим после четырех лет войны, но все еще крепким, жилистым, неодолимым, предстояло дойти до Берлина и закончить войну с победой.
– К пешему бою слеза-а-ай! – прошла команда по эскадрону, шутки «Следи за мной!» не послышалось, потому как тут же раздалась другая команда: – Передать коней коноводам!
Мы приближались к уханию орудий и татаканию пулеметов, по звуку, немецких. Стрельба, хотя и еще отдаленная, где-то за лесом, била по нервам, возбуждала тревожно-радостное предчувствие опасности, сердце то и дело екало и как бы проваливалось куда-то в брюхо. Кони настороженно прядали ушами, и я подумал: знают ли или хотя бы догадываются четвероногие, что участвуют в большой человеческой войне и чувствуют ли как-то эту войну? Я взглянул в добрые чистые глаза своей Машки и понял, что ей нет никакого дела до нашей войны, что она просто работает, носит на спине человека и за это ее кормят, а кого возить, русского или немца, ей безразлично, лишь бы на перевалах кинули перед ее мордой охапку сенца и вешали на голову брезентовую торбу с овсом. Прощаясь с конем, я похлопал его по шее, отдал повод Решитилову и зашагал рядом с Баулиным. Справа, недалеко от дороги, стоял редкий березняк, среди березок кое-где темнели сосны. За лесом постреливали. Под ногами мягко поскрипывал влажный теплый снег – была оттепель, а сверху сеялась туманная морось. От проселка повернули в лес, пошли по узкой лесной дорожке, утоптанной по снегу ногами и наезженной колесами машин и орудий. Шли вразброд, курящие курили, разговаривали, шутили, сморкались, отходили по нужде в сторонку, потом догоняли. Позади нас шли второй, третий и четвертый взводы. Нас нагнали пулеметчики, приданные нашему взводу. Пулемет станковый и коробку с лентами они везли на санках, подобранных где-то на дорогах войны. Навстречу шли пехотинцы с лейтенантом, человек пять, шесть, один был ранен в руку, сквозь бинт проступила кровь.
– Ну как немец? – спросил Шалаев.
– Стреляет гад! – ответил пехотинец.
Пехотный лейтенант и наш взводный Ковригин обменялись двумя-тремя словами, и мы пошли дальше. Вышли к полянке, посреди поляны стояла пушка с коротким, задранным вверх стволом, возле нее хлопотало несколько солдат. Один загнал снаряд в казенник, другой клацнул затвором и как бы невзначай рванул шнур. Пушка дернулась, ухнув и выпустив снаряд, и к ногам солдата вылетела дымящая гильза. В ту сторону, куда стреляло орудие, никто не смотрел, и казалось, что артиллеристам нет никакого дела до того, куда летят их снаряды и попадают ли они в цель. И вообще в их как будто ленивых движениях и спокойных, даже скучных лицах стрельба из пушек виделась привычной, давно надоевшей им, хотя и необходимой работой, от которой они уже устали.
Теперь впереди нас никого не было, то есть впереди нас были только фрицы. Значит, мы вступаем в бой, точнее, мы уже вступили в бой.
Я вступал в бой не впервой. В первом бою больше любопытства, чем боязни, или боязнь и любопытство вместе. Тяжело вступать в бой по второму разу после отдыха. Но деваться некуда, надо воевать, ты мужчина, солдат, ты принял присягу, и ты обязан выполнять свой долг. Чувствуешь, понимаешь, что назад хода нет, ты должен войти в бой и идти только вперед, убив или прогнав врага, это в лучшем случае, если тебе повезет, если не подкосит пуля во время атаки. Хорошо если только ранит и ранит легко, уйдешь или унесут в тыл, в санбат, в госпиталь. Но ведь через какое-то время снова в бой. А ценой тяжелого ранения и увечья освободиться от войны не желает ни один солдат. Освобождают солдата от войны только смерть или победа, если доживешь до победы. Все это было бы похоже на безысходность, на обреченность, но сердце солдата не принимает безысходности, отбрасывает смерть, солдат, хороший солдат, смекалистый солдат, действует и надеется перехитрить смерть, проскочить через нее и выйти из боя живым.
Шагая лесом рядом с Баулиным, я испытывал и лихорадящую тревогу и что-то похожее то ли на радость, то ли на наивную мальчишескую гордость оттого, что я, вооруженный настоящим карабином, иду в бой (я думал о Полине и видел себя ее глазами), оттого, что я в Германии, что конец войны уже не за горами. Радостно воспринимались и запахи талого снега, зимнего леса, махорочного дымка – и все это вместе с тревогой ощущалось остро, до опьянения, как будто на краю какой-то грани, что ли, за которой уже нет всего этого. Правда, я не сознавал, не осмысливал все эти чувства, переживания, я просто жил в них, жил перед боем, может, и перед смертью.
Мы перемахнули какую-то изгородь из проволоки, не из колючей, наверное, отгораживающую лес или поле от скота, и вышли к оврагу, спустились в овраг, наш первый взвод взял влево, поднялись на противоположный склон оврага, заросший молодыми березками, и остановились, не выходя на опушку. Перед нами лежали открытые увалистые поля, видно, пашни, теперь под снегом. Слева горел хутор, черный дым упирался в низкое небо. За ближним увалом с пологими склонами высился правее хутора увал повыше, на склоне его там и тут взметывались взрывы, рвались, наверное, снаряды той пушки с коротким стволом. Немцев, их окопов еще не разглядели. Взводный своим обычным твердо-спокойным синим взглядом, слегка щурясь от белизны снега, смотрел на поле и что-то соображал. Видно, не решался шагнуть сразу на открытое поле, боялся напороться на огонь противника, боялся ошибки и напрасных потерь. Ведь до нас здесь побывали пехотинцы, снег в овраге был утоптан; наверное, пехотинцы из оврага поднимались в атаку, но не смогли продвинуться. Но мы продвинемся, должны продвинуться и прогнать немцев из их окопов. У кавалеристов, как и у моряков, был свой гонор, дескать мы, кавалеристы, «головорезы Осликовского», отчаянные парни, когда поднимаемся в атаку, немец драпает от одного нашего вида.
– Гайнуллин, – негромко позвал меня старший лейтенант Ковригин, и я, гадая, для чего взводный меня зовет, подошел к нему, – продвинься вон туда, – он показал рукой на поле, на окатистый склон ближнего увала. – Только быстро, бегом!
Я понял: это испытание. Ты пришел из штадива, дисциплинка у тебя хромает, посмотрим, что ты за солдат, на что ты способен, за какие такие подвиги дали тебе орден Славы? Ну, если убьет тебя, ты ведь новенький, ты еще не наш, не Музафаров же ты. Думал ли так взводный, не знаю, может, и не думал, а думал за него я сам, но испытывать меня в бою, наверное, хотел.
– Есть продвинуться!
– Сумку оставь здесь.
Сумку с дисками я передал Баулину, вышел из березок и, мгновенно смекнув, что фриц, завидев меня, не сразу выстрелит или выпустит очередь из пулемета, а какое-то время будет ловить на мушку, поэтому первые десять шагов пробегу по прямой, потом прыгну вправо, затем сигану влево и, пробежав эти сто метров зигзагами, упаду вон там, где топорщится сухой бурьян из-под снега, где низина плавно переходит в пологий скат увала, прикинув все это мгновенно, я выбежал на открытое место, словно на край пропасти, и побежал, как бегут, наверное, сквозь бушующее пламя, бежал зигзагами и, добежав до бурьяна, рухнул наземь и отполз в сторону. И тут же по тому месту, где я только что лежал, стегнула пулеметная очередь, взметнулся, завихрился снег, смешанный с ошметками бурой земли. Опоздал фриц, а я лежал живехонек. Чувство опасности, чувство того, что ты рядом со смертью, на тонкой черте, отделяющей твою жизнь от смерти, чувство это было похоже на отчаянную веселость, хотя веселиться бы неотчего; наверное, душа моя защищалась этим странным чувством от безумия страха. Я оглянулся. Едва заметный за березками взводный стоял на том же месте, ребят не было видно – они лежали. Прошло несколько минут – никто не перебегал ко мне.