Страница:
Той весной Павезе часто приносил нам черешни. Он любил первые черешни, маленькие и водянистые, говорил, что у них «такой божественный аромат». В окно мы видели, как он стремительно шагает по улице, на ходу кладет в рот черешни и потом палит косточками по стенам домов, отчего раздается сухой пулеметный треск. У меня в памяти поражение Франции навсегда связано с теми черешнями, которыми он нас угощал, вытаскивая их из кармана щедрым и небрежным жестом.
Мы думали, что война мгновенно перевернет всю нашу жизнь. Но как ни странно, люди еще несколько лет жили относительно спокойно, продолжая заниматься своим делом. А когда мы уже привыкли и стали думать, что, может, все и обойдется и не будет сломанных судеб, разрушенных домов, беженцев и облав, тут-то и прогремели взрывы мин и бомб, стали рушиться дома, улицы заполнились развалинами, солдатами и беженцами. И тогда не осталось ни одного человека, кто бы мог делать вид, будто ничего не случилось, закрыть глаза, заткнуть уши, спрятать голову под подушку, – никого не осталось! Такой была война в Италии.
Марио вернулся в Италию в сорок пятом. Может, он и был взволнован и растроган, но виду не показывал; с насмешливой улыбкой подставил матери загорелую щеку и лоб, изрезанный морщинами. Он совершенно облысел – голый блестящий череп казался бронзовым – и был одет в поношенную, но чистую куртку из серого шелка, совсем как подкладочный: в таких куртках обычно показывают в кино китайских торговцев. Он взял себе привычку хмурить брови и принимать серьезный вид, отзываясь о людях или о новой литературе: это был его знак одобрения.
– Недурен! Совсем, совсем недурен! – говорил он, и казалось, он переводит с французского.
Марио забросил Геродота и греческую классику, во всяком случае, больше о них не поминал. Ему теперь нравились французские романы о Сопротивлении. В оценках он стал строже, и его увлечения не носили больше стихийного характера. Однако в критике и приговорах он по-прежнему себя не сдерживал: они остались такими же неистовыми.
Италия Марио не понравилась. Все в Италии казалось ему смешным, нелепым, плохо устроенным.
– Школа в Италии – жалкое зрелище! С Францией никакого сравнения! Франция отнюдь не совершенство, но намного лучше! Еще бы, ведь здесь всем заправляет церковь!
– Сколько же у вас попов! – говорил он каждый раз, возвращаясь домой. – У нас во Франции можно проехать сто километров и не встретить ни одного попа!
Мать рассказала ему одну историю про сына своей подруги; это случилось давно, еще до войны и до начала расовой кампании. Мальчик был еврей, родители его отдали в государственную школу, но попросили учительницу от всех религиозных занятий освободить. Однажды учительницы не было; прислали другую на замену, а про этого мальчика не предупредили, и вот перед катехизисом ребенок взял свой портфель, собираясь уходить.
– Ты куда? – спросила удивленная учительница.
– Я с катехизиса всегда ухожу, – объяснил мальчик.
– А почему? – спросила учительница.
– Потому что я не люблю мадонну!
– Как это не любишь мадонну! – возмутилась учительница. – Дети, вы слышали? Он не любит мадонну!
– Он не любит мадонну! Не любит мадонну! – подхватил весь класс.
В общем, родителям пришлось забрать мальчика из школы.
Марио пришел в восторг от этой истории и все спрашивал, правда ли это.
– Неслыханно! – говорил он, хлопая себя по колену. – Просто неслыханно!
Мать сперва была довольна, что история ему понравилась, но потом ей надоело слушать, что во Франции все не так, что таких учителей там нет и быть не может. Надоело его бесконечное «у нас во Франции» и его проповеди против попов.
– Любые попы все же лучше, чем фашизм, – заявила она.
– Да это одно и то же! Как ты не понимаешь? Одно и то же!
За время нашей долгой разлуки Марио женился. Родители узнали об этом незадолго до конца войны; говорили, он женился на дочери художника Амедео Модильяни. Кстати, отец, услышав эту новость, впервые за всю историю наших женитьб и замужеств не раскричался, что для нас с матерью навсегда осталось загадкой. Скорее всего, отец так переживал за Марио, не раз представлял его в немецком плену или погибшим, что по сравнению с этим весть о его женитьбе показалась ему пустяком. Мать была очень довольна и строила всякие догадки по поводу этого брака; кто-то сказал ей, что Жанна будто сошла с портрета Модильяни, и прическа у нее такая же. Отец ограничился обычным комментарием по поводу картин Модильяни:
– Мазня! Свинство!
Мне почему-то показалось, что в глубине души он одобряет этот брак.
Когда кончилась война, от Марио пришло письмо – несколько строк. Он писал, что женился только затем, чтобы получить вид на жительство во Франции, и уже развелся.
– Какая жалость! – сказала мать.
Отец ничего не сказал.
Когда мы встретились, Марио был не расположен говорить ни о своем браке, ни о разводе. Лишь дал нам понять, что с этим было все ясно с самого начала и что браки и разводы – самая простая и естественная вещь на свете. Вообще Марио не особенно распространялся о том, как он жил все эти годы. Мы не знали, испытал ли он страхи и потери, разочарования и унижения. Но на его непроницаемом лице порой появлялись горькие морщинки, особенно когда он забывался, сидя в своей любимой позе: руки зажаты между коленями, бронзовый череп покоится на спинке кресла, губы застыли в мягкой и грустной улыбке.
– Ты не пойдешь к Сиону Сегре? – спросил его отец.
Он был уверен, что Марио тут же помчится к товарищу по своим давним авантюрам.
– Нет, не пойду, – ответил Марио. – О чем нам теперь говорить?
Он даже не захотел навестить братьев, разъехавшихся по разным городам, хотя не видел их много лет. Он сказал ту же самую фразу:
– О чем нам теперь говорить?
Однако он обрадовался встрече с Альберто, когда тот после войны вернулся в Турин. Марио его больше не презирал.
– Он, должно быть, неплохой врач! – сказал он. – Да, недурен, как медик совсем недурен!
Даже проконсультировался с Альберто по поводу болезни Кафи, рассказал ему о симптомах, о том, что говорят врачи. Кафи жил теперь в Бордо и не вставал с постели из-за полного истощения, даже говорить больше не мог.
О том, как жил Марио все эти годы, мы узнавали постепенно, урывками, из коротких и нетерпеливых фраз, которые время от времени он бросал нам, фыркая, пожимая плечами, как будто наши расспросы его крайне раздражали. Оккупация застала его в Париже, куда он вернулся из того деревенского коллежа, снова поселившись вместе с кошкой в мансарде. Немцы с каждым днем были все ближе, и Марио говорил Кафи, что надо бежать, но Кафи с больной ногой не мог и не хотел трогаться с места. Кьяромонте, у которого как раз в те дни в больнице умерла жена, решил уехать в Америку. Он успел сесть в Марселе на последний пассажирский пароход, снимавшийся с якоря.
Наконец Марио убедил Кафи в том, что надо уходить. Они ушли пешком, немцы были всего в километре от Парижа, и транспорт достать было уже невозможно. Кафи хромал, опираясь на Марио, и двигались они отчаянно медленно. То и дело Кафи садился передохнуть на обочину, а Марио делал ему перевязку. Потом они опять шли, и Кафи волочил по пыльной дороге больную ногу в тапочке и заштопанном красными нитками носке.
В конце концов они очутились в какой-то деревне неподалеку от Бордо. Марио посадили в лагерь для интернированных. Потом освободили, и он ушел в маки. Окончание войны он встретил в Марселе, где входил в состав Совета по освобождению. Кьяромонте вернулся из Америки в Париж и все так же дружил с Марио и Кафи. У Марио и в мыслях не было вернуться в Италию. Наоборот, он написал прошение о французском гражданстве.
Работал он теперь консультантом по экономике у какого-то французского промышленника, и в Италию они приехали на машине вдвоем с французом, которого Марио возил по музеям и предприятиям, – правда, за рулем сидел француз, потому что Марио водить так и не научился. Мать и отец беспокоились и все время спрашивали друг друга, надолго ли это у Марио и когда же он наконец остепенится.
– Боюсь, он всегда будет таким неприкаянным! – говорила мать. – А жаль! Ведь он такой способный!
– Не знаю, не знаю, – говорил отец. – По-моему, этот француз – темная личность!
Марио пробыл в Италии не больше недели; потом они с французом уехали, и мы его опять долго не видели.
Маленькое издательство превратилось в большую, известную фирму. Теперь там работало много народу. Поскольку старое здание было разрушено бомбежкой, они переехали в новое на проспекте Короля Умберто. У Павезе был теперь свой кабинет с табличкой «Редакционная коллегия». Павезе сидел за столом, курил трубку и с немыслимой быстротой правил корректуры. В перерывах он громко, с грустными завываниями читал «Илиаду» по-гречески. Или писал свои романы, стремительно и яростно черкая в рукописи. Он стал известным писателем.
В соседнем кабинете разместился издатель, все такой же красивый, румяный, с длинной шеей и чуть посеребренными висками цвета голубиного крыла. На столе у него было полно кнопок и телефонов, и он больше не орал: «Коппа-а-а!» Синьорина Коппа больше не работала. Как и старый курьер. Теперь издатель, вызывая кого-нибудь, нажимал кнопку и говорил по селектору с нижним этажом, где было много машинисток и курьеров. Время от времени издатель принимался расхаживать по коридору, заложив руки за спину и склонив голову набок ; он то и дело заглядывал в комнаты и что-то говорил сотрудникам гнусавым голосом. От робости его не осталось и следа, разве что в разговорах с незнакомыми людьми – впрочем, это была уже не робость, а какое-то холодное и загадочное немногословие. Такая манера обескураживала пришельцев: их словно обволакивал этот ледяной взгляд ясных голубых глаз, вопрошающий, оценивающий, удерживающий их на дистанции по эту сторону большого письменного стола. Робость была его орудием, тем препятствием, о которое пришельцы бились, как бабочки о стекло светильника; войдя в кабинет уверенными в своих силах и полными идей и планов, они к концу беседы чувствовали себя выбитыми из колеи, сомневались в своем уме и опыте; им казалось, что они представили совершенно беспочвенные идеи на суд холодного и строгого аналитика, который их молча рассмотрел и вынес приговор.
Павезе редко принимал посторонних. Обычно говорил:
– Я занят! Не мешайте! Пусть убираются к черту! Начхать мне на них!
А вот молодые сотрудники очень любили такие разговоры: от посторонних они могли поднабраться идей.
– Мне не нужны новые идеи! – говорил Павезе. – У нас их и так выше головы!
Часто на его столе звонил телефон, и в трубке слышался знакомый гнусавый голос:
– Там внизу этот пришел. Прими его. У него какое-то предложение.
– На кой нам его предложение? – отзывался Павезе. – У нас своих выше головы! Начхать мне на их предложения!
– Тогда отправь его к Бальбо, – говорил голос.
Бальбо выслушивал всех. Он всегда был рад новой встрече. От идей и планов не открещивался. Абсолютно каждая новая идея его захватывала, воодушевляла, волновала, и он тут же шел к Павезе ее излагать. Он входил в кабинет, маленький, с красным носом и невероятно серьезный, каким становился всякий раз, когда что-нибудь новое появлялось на его горизонте – человек или идея, а новое было во всем, на чем останавливались его маленькие голубые глазки, проницательные и наивные, простодушные и глубокие. Бальбо говорил, говорил, а Павезе дымил трубкой и накручивал волосы на палец.
Наконец Павезе изрекал:
– По-моему, полный бред. Когда же ты перестанешь слушать всяких идиотов!
Бальбо соглашался, что в какой-то мере это действительно бред, но, с другой стороны, в нем есть рациональное зерно, которое со временем прорастет, и опять говорил, говорил, потому что молчать он просто не умел. После разговоров с Павезе он отправлялся в кабинет издателя и там тоже говорил, маленький, серьезный, с красным носом, а издатель покачивался в кресле, глядя на Бальбо холодными ясными глазами, чертил на листке геометрические фигуры, зажав губами потухшую сигарету и скрестив ноги.
Бальбо никогда не правил корректуры. Он говорил:
– Я не умею править! У меня получается слишком медленно. Я не виноват!
И никогда не читал книгу целиком. Он выхватывал наугад какие-то куски и сразу же вскакивал и бежал с кем-нибудь поделиться; довольно было пустяка, чтобы вдохновить его, и мысль уже работала без остановки, пока он ходил от одного стола к другому и говорил, говорил; так продолжалось до девяти вечера, потому что для Бальбо не существовало расписаний, он даже забывал пообедать. Когда столы пустели и в комнатах становилось тихо, он смотрел на часы, вздрагивал, надевал пальто и нахлобучивал на лоб зеленую шляпу. А потом шел по проспекту Короля Умберто, маленький, прямой, с портфелем под мышкой, останавливаясь иногда, чтобы полюбоваться на мотоциклы: все, что с мотором, очень его интересовало, а к мотоциклам он питал особую нежность.
Павезе говорил:
– И почему он всегда треплет языком, когда другие работают?
– Оставь его в покое! – отвечал издатель.
На стене в кабинете издателя висела маленькая фотография Леоне: он стоит, наклонив голову, очки сползли на нос, волосы густые и черные, на щеке глубокая складка, а руки изящные, женственные. Леоне умер в Риме, в немецком блоке тюрьмы «Реджина Чели», в один из холодных февральских дней оккупации.
С той весны, когда немцы захватили Францию, я только один раз видела их втроем – Леоне, издателя и Павезе; мы с Леоне вернулись ненадолго из ссылки, куда нас отправили сразу после вступления Италии в войну. У нас было разрешение приехать всего на несколько дней, и мы каждый вечер ужинали вместе; кроме Леоне, меня, Павезе и издателя, за столом непременно был кто-нибудь из новых сотрудников издательства, а также люди, приезжавшие из Рима и Милана с новыми идеями. Бальбо тогда не было: он воевал на албанском фронте.
Павезе почти никогда не вспоминал о Леоне. Он не любил вспоминать далеких или умерших. Так прямо и говорил:
– Когда кто-нибудь уезжает или умирает, я стараюсь о нем не думать, потому что не люблю страдать.
Думаю, потеря Леоне была для него очень мучительна. Леоне был его лучшим другом. А это была одна из тех потерь, которые терзали его всю жизнь. Точно так же, как не мог он уберечься от страданий, самых жестоких и мучительных в жизни, – страданий любви.
Любовь он переживал, как приступ лихорадки. Приступ длился год или два, а потом Павезе выздоравливал, но еще долго ходил отрешенный, очумелый, как после долгой и тяжелой болезни.
Та весна, последняя весна, когда Леоне еще работал в издательстве, немцы подступали к Франции, а в Италии все ждали войны, – та весна кажется такой далекой. И война тоже уходит все дальше. В издательстве, когда в войну отопление не работало, сложили кирпичные печи; потом опять починили калориферы, но печки простояли еще долго, пока наконец издатель не велел их разобрать. В кабинетах были навалены рукописи, поскольку шкафов не хватало; потом поставили шведские стеллажи с выдвижными полками. В конце коридора была стена, выкрашенная в черный цвет, и на нее прикалывали кнопками гравюры и репродукции. Потом и кнопки, и репродукции выбросили и на их место повесили настоящие картины в металлических рамах.
Отец всю оккупацию провел в Бельгии. Он оставался в Льеже до последнего, работал в своем институте и не верил, что немцы войдут так скоро, потому что помнил прошлую войну, когда они простояли под Льежем целых две недели. Однако тут немцы не заставили себя ждать, и отец решил наконец закрыть опустевший институт и добрался до Остенде – то пешком, в толпе беженцев, то на попутных машинах. В Остенде его взял к себе в машину какой-то знакомый из Красного Креста. На отца надели халат и довезли до Булони. Тут они попали в руки к немцам. Отец и не подумал скрывать свое настоящее имя. Но немцы почему-то не обратили внимание на типично еврейскую фамилию и спросили его, что он намерен делать. Отец высказал пожелание вернуться в Льеж. Туда его и отправили.
В Льеже он прожил еще год. Совершенно один, поскольку в институте никого не осталось, даже его ученик и друг Шевремон эвакуировался. Потом кто-то посоветовал ему вернуться в Италию, и он вернулся в Турин, к матери.
Отец и мать не покинули Турина до тех пор, пока дом не разбомбило. Во время бомбежек отец ни за что не хотел спускаться в подвал. Мать каждый раз умоляла его, говоря, что, если он не пойдет, она тоже останется.
– Какая чепуха! – недоумевал отец, уже спускаясь по лестнице. – Ведь если рухнет дом, рухнет и подвал. Так какое же это убежище? Чепуха, и все!
Потом они переехали в Иврею. Во время перемирия мать оказалась во Флоренции, и отец написал ей, чтобы она никуда оттуда не трогалась. Сам он жил в Иврее, в доме одной из теток Пьеры, которая куда-то эвакуировалась. Друзья уговорили его скрыться, потому что немцы устраивали облавы на евреев. Нашли ему заброшенный дом в деревне и убедили взять фальшивые документы на имя Джузеппе Ловизатто. Однако, когда отец приходил в гости к знакомым и горничная спрашивала, как доложить, он говорил:
– Леви. То есть нет, Ловизатто.
Вскоре ему сообщили, что его ищут, и он уехал во Флоренцию.
Так они жили с матерью во Флоренции, пока не освободили Север. Есть было нечего, и мать после обеда, давая моим детям по яблоку, неизменно говорила:
– Маленьким по яблочку, а большим по заднице.
Она рассказывала, как еще в ту войну ее подруга Грасси каждый вечер брала грецкий орех и делила его на четыре части.
– Орешек, Лидия! – И потом давала по кусочку каждому из своих четверых детей – Эрике, Дине, Кларе и Францу.
Мать часто приезжала к нам, когда мы с Леоне жили в ссылке, в Абруцци. Ездила она и к Альберто, который жил неподалеку, в Рокка-ди-Меццо; оба эти местечка вызывали у нее в памяти «Дочь Йорио», и она громко ее декламировала.
У нас в доме было тесно, поэтому мать ночевала в гостинице – единственной на весь городок: всего несколько комнат, кухня под навесом, веранда и огород; а за гостиницей поля и холмы, невысокие, голые, обдуваемые ветрами. Владели гостиницей мать и дочь; мы с ними подружились и привыкли заглядывать к ним даже в отсутствие моей матери. Зимой на кухне, летом на веранде мы судачили о местных жителях и ссыльных, которые, как мы, приехали сюда в войну, сжились с этим захолустьем и делили все его радости и печали. Мать, как и мы, помнила всех местных и ссыльных по именам и прозвищам. Ссыльных было много, и народ самый разный – от очень богатых до нищих; богатые питались лучше, покупая муку и хлеб на черном рынке, но, если не считать еды, вели такую же жизнь, что и бедные: сидели на кухне или на веранде гостиницы, а то заглядывали в галантерейную лавку Чанкальини.
Среди богачей был Амодай с семьей, чулочный торговец из Белграда, потом обувщик из Фьюме, священник из Зары, зубной врач; а еще два немецких еврея: Бернард и Вилли – один учитель танцев, другой филателист – и полоумная старуха из Голландии, которую в городке прозвали Суха Нога за ее страшно худые лодыжки, и еще много, много других.
Суха Нога перед войной напечатала в газете хвалебные стихи в честь Муссолини.
– Я писала стихи о Муссолини, как я ошиблась! – говорила она матери, встретив ее на улице, при этом она воздевала к небу длинные руки в белых, как у мушкетера, перчатках: их она получила от какого-то благотворительного общества для еврейских беженцев.
Целыми днями Суха Нога бегала взад-вперед по улице с очумелым видом и рассказывала всем встречным о своих несчастьях, воздевая к небу руки в белых перчатках. Впрочем, остальные ссыльные тоже ходили взад-вперед по одной и той же улице: выходить за пределы городка запрещалось.
– Помнишь Суху Ногу? Что с ней сталось? – спрашивала меня мать много лет спустя.
Мать, приезжая к нам в Абруцци, всякий раз везла с собой таз; она очень волновалась, что по утрам ей негде будет помыться, ведь ванн там не было. Один из этих тазов так и остался у нас, и в нем мы по нескольку раз в день купали детей, следуя совету отца, который в каждом письме писал, что мыть их надо чаще, поскольку мы живем в антисанитарных условиях; наша тогдашняя прислуга при виде этого мытья недовольно бурчала:
– И так уж блестят, как золото. Куда ж их еще мыть-то!
У прислуги – толстой, всегда одетой в черное женщины лет пятидесяти – были еще живы отец и мать, она их называла «энтот старик» и «энта старуха». Вечером, уходя домой, она сворачивала кулечки с сахаром и кофе и прихватывала бутылку вина.
– Отнесу энтой старухе, а? Да вина энтому старику, он его страсть как любит!
Альберто перевели на Север. Это считалось добрым знаком: тех, кого переводили на Север, как правило, скоро освобождали. Мы тоже несколько раз подавали прошение о переводе на Север, хотя в душе вовсе не хотели уезжать из Абруцци; Миранда с Альберто тоже уехали неохотно: новое место ссылки в Канавезе им не нравилось. Наши прошения остались без ответа.
Временами навещал нас и отец. Абруцци он находил крайне грязным местом, напоминавшим ему Индию.
– Как в Индии! – повторял он. – Грязь в Индии – это что-то немыслимое! А в Калькутте что творится! А Бомбей!..
Он рассказывал об Индии с видимым удовольствием. Лицо его при одном упоминании о Калькутте так и светилось.
Когда родилась моя дочь Алессандра, мать осталась с нами надолго. Ей не хотелось уезжать. Было лето сорок третьего. Все надеялись на скорый конец войны. В этот спокойный период мы с Леоне доживали наши последние месяцы. Когда мать наконец собралась уезжать, я решила проводить ее до Л'Акуилы; мы ждали автобус на площади, и вдруг у меня появилось странное чувство, будто мы расстаемся надолго. Я даже почему-то вообразила себе, что больше никогда ее не увижу.
Потом, двадцать пятого июля, Леоне уехал в Рим. Я осталась. Неподалеку от дома был луг, который мать называла «луг мертвой лошади», потому что как-то утром мы нашли там мертвую лошадь. Каждый день, взяв детей, я отправлялась на этот луг. Я скучала по матери и Леоне, и этот луг, где я так часто гуляла с ними вместе, нагонял на меня тоску. Меня все время одолевали страшные предчувствия. По пыльной дороге, на фоне выжженных солнцем холмов, быстро и как-то кособоко семенила Суха Нога в соломенной шляпе, проходили братья Бернард и Вилли в длинных пальто с хлястиком, полученных от того же благотворительного общества; эти пальто они не снимали даже летом, потому что вся их одежда изорвалась. Кроме Леоне все ссыльные сидели на месте, не зная, куда ехать.
Потом было заключено перемирие – краткий миг ликования, – а через два дня вошли немцы. Дорога заполнилась немецкими грузовиками и солдатами. На веранде и на кухне гостиницы теперь тоже сидели солдаты. Городок оцепенел от страха. Я все так же водила детей на «луг мертвой лошади» и, когда пролетали самолеты, велела им прятаться в траве. На дороге при встречах со ссыльными мы молча обменивались взглядами, как бы спрашивая друг друга, куда идти и что делать.
Я получила от матери письмо, полное страха. Она не знала, чем мне помочь. Тогда я впервые в жизни поняла, что больше некому взять меня под крылышко и я должна сама выпутываться. Только теперь я поняла: моя привязанность к матери всегда была сопряжена с уверенностью в том, что она не оставит меня в беде, защитит и поддержит. Отныне же во мне осталась только привязанность, а надежда на защиту испарилась; да, думала я, вот и пришел мой черед опекать и поддерживать мою старую, слабую и беззащитную мать.
Первого ноября я уехала из Абруцци. Леоне с одним человеком передал из Рима письмо, где велел нам уезжать немедленно, потому что в таком маленьком городке немцы нас, конечно, обнаружат и схватят. Все интернированные уже разъехались и попрятались кто куда!
Жители городка помогли мне. Разом сговорились и пришли на помощь. Хозяйка гостиницы, у которой солдаты разместились во всех комнатах и даже у печки на кухне, где мы так часто коротали время, врала немцам, что я ее родственница, эвакуированная из Неаполя, что документы потеряла под бомбежкой и что мне надо попасть в Рим. Немецкие грузовики отправлялись в Рим ежедневно. И вот как-то утром меня посадили в один из них, и все жители пришли, чтобы проститься и расцеловать моих детей, которые росли у них на глазах.
Оказавшись в Риме, я облегченно вздохнула, веря, что все невзгоды позади. Особых причин для такой уверенности не было, но я верила. Мы сняли квартирку в районе площади Болоньи. Леоне выпускал подпольную газету и дома почти не бывал. Через три недели после нашего приезда Леоне арестовали, и больше я его не видела уже никогда.
Я очутилась у матери во Флоренции. В тяжелые времена она всегда начинала мерзнуть и кутаться в шаль. О смерти Леоне мы почти не говорили. Мать очень его любила, но говорить о мертвых избегала, ее постоянной заботой было мыть, причесывать детей и следить, чтобы они не замерзли.
– Помнишь Суху Ногу? А Вилли? – спрашивала она. – Что с ними сталось?
Суха Нога, как я узнала позже, умерла от воспаления легких в каком-то крестьянском доме. Амодай, Бернард и Вилли бежали в Л'Акуилу. Остальных ссыльных поймали, надели на них наручники и увезли на грузовиках по пыльной дороге.
Мы думали, что война мгновенно перевернет всю нашу жизнь. Но как ни странно, люди еще несколько лет жили относительно спокойно, продолжая заниматься своим делом. А когда мы уже привыкли и стали думать, что, может, все и обойдется и не будет сломанных судеб, разрушенных домов, беженцев и облав, тут-то и прогремели взрывы мин и бомб, стали рушиться дома, улицы заполнились развалинами, солдатами и беженцами. И тогда не осталось ни одного человека, кто бы мог делать вид, будто ничего не случилось, закрыть глаза, заткнуть уши, спрятать голову под подушку, – никого не осталось! Такой была война в Италии.
Марио вернулся в Италию в сорок пятом. Может, он и был взволнован и растроган, но виду не показывал; с насмешливой улыбкой подставил матери загорелую щеку и лоб, изрезанный морщинами. Он совершенно облысел – голый блестящий череп казался бронзовым – и был одет в поношенную, но чистую куртку из серого шелка, совсем как подкладочный: в таких куртках обычно показывают в кино китайских торговцев. Он взял себе привычку хмурить брови и принимать серьезный вид, отзываясь о людях или о новой литературе: это был его знак одобрения.
– Недурен! Совсем, совсем недурен! – говорил он, и казалось, он переводит с французского.
Марио забросил Геродота и греческую классику, во всяком случае, больше о них не поминал. Ему теперь нравились французские романы о Сопротивлении. В оценках он стал строже, и его увлечения не носили больше стихийного характера. Однако в критике и приговорах он по-прежнему себя не сдерживал: они остались такими же неистовыми.
Италия Марио не понравилась. Все в Италии казалось ему смешным, нелепым, плохо устроенным.
– Школа в Италии – жалкое зрелище! С Францией никакого сравнения! Франция отнюдь не совершенство, но намного лучше! Еще бы, ведь здесь всем заправляет церковь!
– Сколько же у вас попов! – говорил он каждый раз, возвращаясь домой. – У нас во Франции можно проехать сто километров и не встретить ни одного попа!
Мать рассказала ему одну историю про сына своей подруги; это случилось давно, еще до войны и до начала расовой кампании. Мальчик был еврей, родители его отдали в государственную школу, но попросили учительницу от всех религиозных занятий освободить. Однажды учительницы не было; прислали другую на замену, а про этого мальчика не предупредили, и вот перед катехизисом ребенок взял свой портфель, собираясь уходить.
– Ты куда? – спросила удивленная учительница.
– Я с катехизиса всегда ухожу, – объяснил мальчик.
– А почему? – спросила учительница.
– Потому что я не люблю мадонну!
– Как это не любишь мадонну! – возмутилась учительница. – Дети, вы слышали? Он не любит мадонну!
– Он не любит мадонну! Не любит мадонну! – подхватил весь класс.
В общем, родителям пришлось забрать мальчика из школы.
Марио пришел в восторг от этой истории и все спрашивал, правда ли это.
– Неслыханно! – говорил он, хлопая себя по колену. – Просто неслыханно!
Мать сперва была довольна, что история ему понравилась, но потом ей надоело слушать, что во Франции все не так, что таких учителей там нет и быть не может. Надоело его бесконечное «у нас во Франции» и его проповеди против попов.
– Любые попы все же лучше, чем фашизм, – заявила она.
– Да это одно и то же! Как ты не понимаешь? Одно и то же!
За время нашей долгой разлуки Марио женился. Родители узнали об этом незадолго до конца войны; говорили, он женился на дочери художника Амедео Модильяни. Кстати, отец, услышав эту новость, впервые за всю историю наших женитьб и замужеств не раскричался, что для нас с матерью навсегда осталось загадкой. Скорее всего, отец так переживал за Марио, не раз представлял его в немецком плену или погибшим, что по сравнению с этим весть о его женитьбе показалась ему пустяком. Мать была очень довольна и строила всякие догадки по поводу этого брака; кто-то сказал ей, что Жанна будто сошла с портрета Модильяни, и прическа у нее такая же. Отец ограничился обычным комментарием по поводу картин Модильяни:
– Мазня! Свинство!
Мне почему-то показалось, что в глубине души он одобряет этот брак.
Когда кончилась война, от Марио пришло письмо – несколько строк. Он писал, что женился только затем, чтобы получить вид на жительство во Франции, и уже развелся.
– Какая жалость! – сказала мать.
Отец ничего не сказал.
Когда мы встретились, Марио был не расположен говорить ни о своем браке, ни о разводе. Лишь дал нам понять, что с этим было все ясно с самого начала и что браки и разводы – самая простая и естественная вещь на свете. Вообще Марио не особенно распространялся о том, как он жил все эти годы. Мы не знали, испытал ли он страхи и потери, разочарования и унижения. Но на его непроницаемом лице порой появлялись горькие морщинки, особенно когда он забывался, сидя в своей любимой позе: руки зажаты между коленями, бронзовый череп покоится на спинке кресла, губы застыли в мягкой и грустной улыбке.
– Ты не пойдешь к Сиону Сегре? – спросил его отец.
Он был уверен, что Марио тут же помчится к товарищу по своим давним авантюрам.
– Нет, не пойду, – ответил Марио. – О чем нам теперь говорить?
Он даже не захотел навестить братьев, разъехавшихся по разным городам, хотя не видел их много лет. Он сказал ту же самую фразу:
– О чем нам теперь говорить?
Однако он обрадовался встрече с Альберто, когда тот после войны вернулся в Турин. Марио его больше не презирал.
– Он, должно быть, неплохой врач! – сказал он. – Да, недурен, как медик совсем недурен!
Даже проконсультировался с Альберто по поводу болезни Кафи, рассказал ему о симптомах, о том, что говорят врачи. Кафи жил теперь в Бордо и не вставал с постели из-за полного истощения, даже говорить больше не мог.
О том, как жил Марио все эти годы, мы узнавали постепенно, урывками, из коротких и нетерпеливых фраз, которые время от времени он бросал нам, фыркая, пожимая плечами, как будто наши расспросы его крайне раздражали. Оккупация застала его в Париже, куда он вернулся из того деревенского коллежа, снова поселившись вместе с кошкой в мансарде. Немцы с каждым днем были все ближе, и Марио говорил Кафи, что надо бежать, но Кафи с больной ногой не мог и не хотел трогаться с места. Кьяромонте, у которого как раз в те дни в больнице умерла жена, решил уехать в Америку. Он успел сесть в Марселе на последний пассажирский пароход, снимавшийся с якоря.
Наконец Марио убедил Кафи в том, что надо уходить. Они ушли пешком, немцы были всего в километре от Парижа, и транспорт достать было уже невозможно. Кафи хромал, опираясь на Марио, и двигались они отчаянно медленно. То и дело Кафи садился передохнуть на обочину, а Марио делал ему перевязку. Потом они опять шли, и Кафи волочил по пыльной дороге больную ногу в тапочке и заштопанном красными нитками носке.
В конце концов они очутились в какой-то деревне неподалеку от Бордо. Марио посадили в лагерь для интернированных. Потом освободили, и он ушел в маки. Окончание войны он встретил в Марселе, где входил в состав Совета по освобождению. Кьяромонте вернулся из Америки в Париж и все так же дружил с Марио и Кафи. У Марио и в мыслях не было вернуться в Италию. Наоборот, он написал прошение о французском гражданстве.
Работал он теперь консультантом по экономике у какого-то французского промышленника, и в Италию они приехали на машине вдвоем с французом, которого Марио возил по музеям и предприятиям, – правда, за рулем сидел француз, потому что Марио водить так и не научился. Мать и отец беспокоились и все время спрашивали друг друга, надолго ли это у Марио и когда же он наконец остепенится.
– Боюсь, он всегда будет таким неприкаянным! – говорила мать. – А жаль! Ведь он такой способный!
– Не знаю, не знаю, – говорил отец. – По-моему, этот француз – темная личность!
Марио пробыл в Италии не больше недели; потом они с французом уехали, и мы его опять долго не видели.
Маленькое издательство превратилось в большую, известную фирму. Теперь там работало много народу. Поскольку старое здание было разрушено бомбежкой, они переехали в новое на проспекте Короля Умберто. У Павезе был теперь свой кабинет с табличкой «Редакционная коллегия». Павезе сидел за столом, курил трубку и с немыслимой быстротой правил корректуры. В перерывах он громко, с грустными завываниями читал «Илиаду» по-гречески. Или писал свои романы, стремительно и яростно черкая в рукописи. Он стал известным писателем.
В соседнем кабинете разместился издатель, все такой же красивый, румяный, с длинной шеей и чуть посеребренными висками цвета голубиного крыла. На столе у него было полно кнопок и телефонов, и он больше не орал: «Коппа-а-а!» Синьорина Коппа больше не работала. Как и старый курьер. Теперь издатель, вызывая кого-нибудь, нажимал кнопку и говорил по селектору с нижним этажом, где было много машинисток и курьеров. Время от времени издатель принимался расхаживать по коридору, заложив руки за спину и склонив голову набок ; он то и дело заглядывал в комнаты и что-то говорил сотрудникам гнусавым голосом. От робости его не осталось и следа, разве что в разговорах с незнакомыми людьми – впрочем, это была уже не робость, а какое-то холодное и загадочное немногословие. Такая манера обескураживала пришельцев: их словно обволакивал этот ледяной взгляд ясных голубых глаз, вопрошающий, оценивающий, удерживающий их на дистанции по эту сторону большого письменного стола. Робость была его орудием, тем препятствием, о которое пришельцы бились, как бабочки о стекло светильника; войдя в кабинет уверенными в своих силах и полными идей и планов, они к концу беседы чувствовали себя выбитыми из колеи, сомневались в своем уме и опыте; им казалось, что они представили совершенно беспочвенные идеи на суд холодного и строгого аналитика, который их молча рассмотрел и вынес приговор.
Павезе редко принимал посторонних. Обычно говорил:
– Я занят! Не мешайте! Пусть убираются к черту! Начхать мне на них!
А вот молодые сотрудники очень любили такие разговоры: от посторонних они могли поднабраться идей.
– Мне не нужны новые идеи! – говорил Павезе. – У нас их и так выше головы!
Часто на его столе звонил телефон, и в трубке слышался знакомый гнусавый голос:
– Там внизу этот пришел. Прими его. У него какое-то предложение.
– На кой нам его предложение? – отзывался Павезе. – У нас своих выше головы! Начхать мне на их предложения!
– Тогда отправь его к Бальбо, – говорил голос.
Бальбо выслушивал всех. Он всегда был рад новой встрече. От идей и планов не открещивался. Абсолютно каждая новая идея его захватывала, воодушевляла, волновала, и он тут же шел к Павезе ее излагать. Он входил в кабинет, маленький, с красным носом и невероятно серьезный, каким становился всякий раз, когда что-нибудь новое появлялось на его горизонте – человек или идея, а новое было во всем, на чем останавливались его маленькие голубые глазки, проницательные и наивные, простодушные и глубокие. Бальбо говорил, говорил, а Павезе дымил трубкой и накручивал волосы на палец.
Наконец Павезе изрекал:
– По-моему, полный бред. Когда же ты перестанешь слушать всяких идиотов!
Бальбо соглашался, что в какой-то мере это действительно бред, но, с другой стороны, в нем есть рациональное зерно, которое со временем прорастет, и опять говорил, говорил, потому что молчать он просто не умел. После разговоров с Павезе он отправлялся в кабинет издателя и там тоже говорил, маленький, серьезный, с красным носом, а издатель покачивался в кресле, глядя на Бальбо холодными ясными глазами, чертил на листке геометрические фигуры, зажав губами потухшую сигарету и скрестив ноги.
Бальбо никогда не правил корректуры. Он говорил:
– Я не умею править! У меня получается слишком медленно. Я не виноват!
И никогда не читал книгу целиком. Он выхватывал наугад какие-то куски и сразу же вскакивал и бежал с кем-нибудь поделиться; довольно было пустяка, чтобы вдохновить его, и мысль уже работала без остановки, пока он ходил от одного стола к другому и говорил, говорил; так продолжалось до девяти вечера, потому что для Бальбо не существовало расписаний, он даже забывал пообедать. Когда столы пустели и в комнатах становилось тихо, он смотрел на часы, вздрагивал, надевал пальто и нахлобучивал на лоб зеленую шляпу. А потом шел по проспекту Короля Умберто, маленький, прямой, с портфелем под мышкой, останавливаясь иногда, чтобы полюбоваться на мотоциклы: все, что с мотором, очень его интересовало, а к мотоциклам он питал особую нежность.
Павезе говорил:
– И почему он всегда треплет языком, когда другие работают?
– Оставь его в покое! – отвечал издатель.
На стене в кабинете издателя висела маленькая фотография Леоне: он стоит, наклонив голову, очки сползли на нос, волосы густые и черные, на щеке глубокая складка, а руки изящные, женственные. Леоне умер в Риме, в немецком блоке тюрьмы «Реджина Чели», в один из холодных февральских дней оккупации.
С той весны, когда немцы захватили Францию, я только один раз видела их втроем – Леоне, издателя и Павезе; мы с Леоне вернулись ненадолго из ссылки, куда нас отправили сразу после вступления Италии в войну. У нас было разрешение приехать всего на несколько дней, и мы каждый вечер ужинали вместе; кроме Леоне, меня, Павезе и издателя, за столом непременно был кто-нибудь из новых сотрудников издательства, а также люди, приезжавшие из Рима и Милана с новыми идеями. Бальбо тогда не было: он воевал на албанском фронте.
Павезе почти никогда не вспоминал о Леоне. Он не любил вспоминать далеких или умерших. Так прямо и говорил:
– Когда кто-нибудь уезжает или умирает, я стараюсь о нем не думать, потому что не люблю страдать.
Думаю, потеря Леоне была для него очень мучительна. Леоне был его лучшим другом. А это была одна из тех потерь, которые терзали его всю жизнь. Точно так же, как не мог он уберечься от страданий, самых жестоких и мучительных в жизни, – страданий любви.
Любовь он переживал, как приступ лихорадки. Приступ длился год или два, а потом Павезе выздоравливал, но еще долго ходил отрешенный, очумелый, как после долгой и тяжелой болезни.
Та весна, последняя весна, когда Леоне еще работал в издательстве, немцы подступали к Франции, а в Италии все ждали войны, – та весна кажется такой далекой. И война тоже уходит все дальше. В издательстве, когда в войну отопление не работало, сложили кирпичные печи; потом опять починили калориферы, но печки простояли еще долго, пока наконец издатель не велел их разобрать. В кабинетах были навалены рукописи, поскольку шкафов не хватало; потом поставили шведские стеллажи с выдвижными полками. В конце коридора была стена, выкрашенная в черный цвет, и на нее прикалывали кнопками гравюры и репродукции. Потом и кнопки, и репродукции выбросили и на их место повесили настоящие картины в металлических рамах.
Отец всю оккупацию провел в Бельгии. Он оставался в Льеже до последнего, работал в своем институте и не верил, что немцы войдут так скоро, потому что помнил прошлую войну, когда они простояли под Льежем целых две недели. Однако тут немцы не заставили себя ждать, и отец решил наконец закрыть опустевший институт и добрался до Остенде – то пешком, в толпе беженцев, то на попутных машинах. В Остенде его взял к себе в машину какой-то знакомый из Красного Креста. На отца надели халат и довезли до Булони. Тут они попали в руки к немцам. Отец и не подумал скрывать свое настоящее имя. Но немцы почему-то не обратили внимание на типично еврейскую фамилию и спросили его, что он намерен делать. Отец высказал пожелание вернуться в Льеж. Туда его и отправили.
В Льеже он прожил еще год. Совершенно один, поскольку в институте никого не осталось, даже его ученик и друг Шевремон эвакуировался. Потом кто-то посоветовал ему вернуться в Италию, и он вернулся в Турин, к матери.
Отец и мать не покинули Турина до тех пор, пока дом не разбомбило. Во время бомбежек отец ни за что не хотел спускаться в подвал. Мать каждый раз умоляла его, говоря, что, если он не пойдет, она тоже останется.
– Какая чепуха! – недоумевал отец, уже спускаясь по лестнице. – Ведь если рухнет дом, рухнет и подвал. Так какое же это убежище? Чепуха, и все!
Потом они переехали в Иврею. Во время перемирия мать оказалась во Флоренции, и отец написал ей, чтобы она никуда оттуда не трогалась. Сам он жил в Иврее, в доме одной из теток Пьеры, которая куда-то эвакуировалась. Друзья уговорили его скрыться, потому что немцы устраивали облавы на евреев. Нашли ему заброшенный дом в деревне и убедили взять фальшивые документы на имя Джузеппе Ловизатто. Однако, когда отец приходил в гости к знакомым и горничная спрашивала, как доложить, он говорил:
– Леви. То есть нет, Ловизатто.
Вскоре ему сообщили, что его ищут, и он уехал во Флоренцию.
Так они жили с матерью во Флоренции, пока не освободили Север. Есть было нечего, и мать после обеда, давая моим детям по яблоку, неизменно говорила:
– Маленьким по яблочку, а большим по заднице.
Она рассказывала, как еще в ту войну ее подруга Грасси каждый вечер брала грецкий орех и делила его на четыре части.
– Орешек, Лидия! – И потом давала по кусочку каждому из своих четверых детей – Эрике, Дине, Кларе и Францу.
Мать часто приезжала к нам, когда мы с Леоне жили в ссылке, в Абруцци. Ездила она и к Альберто, который жил неподалеку, в Рокка-ди-Меццо; оба эти местечка вызывали у нее в памяти «Дочь Йорио», и она громко ее декламировала.
У нас в доме было тесно, поэтому мать ночевала в гостинице – единственной на весь городок: всего несколько комнат, кухня под навесом, веранда и огород; а за гостиницей поля и холмы, невысокие, голые, обдуваемые ветрами. Владели гостиницей мать и дочь; мы с ними подружились и привыкли заглядывать к ним даже в отсутствие моей матери. Зимой на кухне, летом на веранде мы судачили о местных жителях и ссыльных, которые, как мы, приехали сюда в войну, сжились с этим захолустьем и делили все его радости и печали. Мать, как и мы, помнила всех местных и ссыльных по именам и прозвищам. Ссыльных было много, и народ самый разный – от очень богатых до нищих; богатые питались лучше, покупая муку и хлеб на черном рынке, но, если не считать еды, вели такую же жизнь, что и бедные: сидели на кухне или на веранде гостиницы, а то заглядывали в галантерейную лавку Чанкальини.
Среди богачей был Амодай с семьей, чулочный торговец из Белграда, потом обувщик из Фьюме, священник из Зары, зубной врач; а еще два немецких еврея: Бернард и Вилли – один учитель танцев, другой филателист – и полоумная старуха из Голландии, которую в городке прозвали Суха Нога за ее страшно худые лодыжки, и еще много, много других.
Суха Нога перед войной напечатала в газете хвалебные стихи в честь Муссолини.
– Я писала стихи о Муссолини, как я ошиблась! – говорила она матери, встретив ее на улице, при этом она воздевала к небу длинные руки в белых, как у мушкетера, перчатках: их она получила от какого-то благотворительного общества для еврейских беженцев.
Целыми днями Суха Нога бегала взад-вперед по улице с очумелым видом и рассказывала всем встречным о своих несчастьях, воздевая к небу руки в белых перчатках. Впрочем, остальные ссыльные тоже ходили взад-вперед по одной и той же улице: выходить за пределы городка запрещалось.
– Помнишь Суху Ногу? Что с ней сталось? – спрашивала меня мать много лет спустя.
Мать, приезжая к нам в Абруцци, всякий раз везла с собой таз; она очень волновалась, что по утрам ей негде будет помыться, ведь ванн там не было. Один из этих тазов так и остался у нас, и в нем мы по нескольку раз в день купали детей, следуя совету отца, который в каждом письме писал, что мыть их надо чаще, поскольку мы живем в антисанитарных условиях; наша тогдашняя прислуга при виде этого мытья недовольно бурчала:
– И так уж блестят, как золото. Куда ж их еще мыть-то!
У прислуги – толстой, всегда одетой в черное женщины лет пятидесяти – были еще живы отец и мать, она их называла «энтот старик» и «энта старуха». Вечером, уходя домой, она сворачивала кулечки с сахаром и кофе и прихватывала бутылку вина.
– Отнесу энтой старухе, а? Да вина энтому старику, он его страсть как любит!
Альберто перевели на Север. Это считалось добрым знаком: тех, кого переводили на Север, как правило, скоро освобождали. Мы тоже несколько раз подавали прошение о переводе на Север, хотя в душе вовсе не хотели уезжать из Абруцци; Миранда с Альберто тоже уехали неохотно: новое место ссылки в Канавезе им не нравилось. Наши прошения остались без ответа.
Временами навещал нас и отец. Абруцци он находил крайне грязным местом, напоминавшим ему Индию.
– Как в Индии! – повторял он. – Грязь в Индии – это что-то немыслимое! А в Калькутте что творится! А Бомбей!..
Он рассказывал об Индии с видимым удовольствием. Лицо его при одном упоминании о Калькутте так и светилось.
Когда родилась моя дочь Алессандра, мать осталась с нами надолго. Ей не хотелось уезжать. Было лето сорок третьего. Все надеялись на скорый конец войны. В этот спокойный период мы с Леоне доживали наши последние месяцы. Когда мать наконец собралась уезжать, я решила проводить ее до Л'Акуилы; мы ждали автобус на площади, и вдруг у меня появилось странное чувство, будто мы расстаемся надолго. Я даже почему-то вообразила себе, что больше никогда ее не увижу.
Потом, двадцать пятого июля, Леоне уехал в Рим. Я осталась. Неподалеку от дома был луг, который мать называла «луг мертвой лошади», потому что как-то утром мы нашли там мертвую лошадь. Каждый день, взяв детей, я отправлялась на этот луг. Я скучала по матери и Леоне, и этот луг, где я так часто гуляла с ними вместе, нагонял на меня тоску. Меня все время одолевали страшные предчувствия. По пыльной дороге, на фоне выжженных солнцем холмов, быстро и как-то кособоко семенила Суха Нога в соломенной шляпе, проходили братья Бернард и Вилли в длинных пальто с хлястиком, полученных от того же благотворительного общества; эти пальто они не снимали даже летом, потому что вся их одежда изорвалась. Кроме Леоне все ссыльные сидели на месте, не зная, куда ехать.
Потом было заключено перемирие – краткий миг ликования, – а через два дня вошли немцы. Дорога заполнилась немецкими грузовиками и солдатами. На веранде и на кухне гостиницы теперь тоже сидели солдаты. Городок оцепенел от страха. Я все так же водила детей на «луг мертвой лошади» и, когда пролетали самолеты, велела им прятаться в траве. На дороге при встречах со ссыльными мы молча обменивались взглядами, как бы спрашивая друг друга, куда идти и что делать.
Я получила от матери письмо, полное страха. Она не знала, чем мне помочь. Тогда я впервые в жизни поняла, что больше некому взять меня под крылышко и я должна сама выпутываться. Только теперь я поняла: моя привязанность к матери всегда была сопряжена с уверенностью в том, что она не оставит меня в беде, защитит и поддержит. Отныне же во мне осталась только привязанность, а надежда на защиту испарилась; да, думала я, вот и пришел мой черед опекать и поддерживать мою старую, слабую и беззащитную мать.
Первого ноября я уехала из Абруцци. Леоне с одним человеком передал из Рима письмо, где велел нам уезжать немедленно, потому что в таком маленьком городке немцы нас, конечно, обнаружат и схватят. Все интернированные уже разъехались и попрятались кто куда!
Жители городка помогли мне. Разом сговорились и пришли на помощь. Хозяйка гостиницы, у которой солдаты разместились во всех комнатах и даже у печки на кухне, где мы так часто коротали время, врала немцам, что я ее родственница, эвакуированная из Неаполя, что документы потеряла под бомбежкой и что мне надо попасть в Рим. Немецкие грузовики отправлялись в Рим ежедневно. И вот как-то утром меня посадили в один из них, и все жители пришли, чтобы проститься и расцеловать моих детей, которые росли у них на глазах.
Оказавшись в Риме, я облегченно вздохнула, веря, что все невзгоды позади. Особых причин для такой уверенности не было, но я верила. Мы сняли квартирку в районе площади Болоньи. Леоне выпускал подпольную газету и дома почти не бывал. Через три недели после нашего приезда Леоне арестовали, и больше я его не видела уже никогда.
Я очутилась у матери во Флоренции. В тяжелые времена она всегда начинала мерзнуть и кутаться в шаль. О смерти Леоне мы почти не говорили. Мать очень его любила, но говорить о мертвых избегала, ее постоянной заботой было мыть, причесывать детей и следить, чтобы они не замерзли.
– Помнишь Суху Ногу? А Вилли? – спрашивала она. – Что с ними сталось?
Суха Нога, как я узнала позже, умерла от воспаления легких в каком-то крестьянском доме. Амодай, Бернард и Вилли бежали в Л'Акуилу. Остальных ссыльных поймали, надели на них наручники и увезли на грузовиках по пыльной дороге.