Страница:
Мы хорошо запомнили фразу одного дирижера, приятеля Сильвио, который, приехав на гастроли в Бергамо, одернул не слишком внимательных певцов:
– Мы приехали в Бергамо не баклуши бить, а исполнять «Кармен», шедевр Бизе.
Нас в семье пятеро. Теперь мы живем в разных городах, кто-то за границей и не слишком часто пишем друг другу. И даже при встречах иногда проявляем друг к другу равнодушие: у каждого свои дела. Но нам достаточно одной фразы или слова, слова или фразы из тех, что мы слышали в детстве бессчетное количество раз. Достаточно сказать: «Мы приехали в Бергамо не баклуши бить» или «Чем воняет сернистая кислота», чтобы мы вновь почувствовали свое родство, вернулись в детство и юность, неразрывно связанные с этими фразами, с этими словами. По одной из этих фраз мы узнали бы брата даже в темной пещере или среди миллионной толпы. Эти фразы – наш праязык, лексикон давно минувших дней, нечто вроде египетских или ассиро-вавилонских иероглифов; они – свидетельство распавшегося сообщества, которое, однако, сохранилось в текстах, неподвластных ярости волн и разрушительному воздействию времени. Эти фразы – основа нашего семейного единства, которое будет существовать, пока мы живы, и возродится, где бы мы ни были, стоит кому-нибудь из нас сказать:
– Многоуважаемый синьор Липман.
И сразу у нас в ушах зазвучит нетерпеливый голос отца:
– Да сколько можно повторять одно и то же?
Как случилось, что из племени банкиров, далеких и близких предков отца, вышли мой отец и его брат Чезаре, начисто лишенные деловой хватки, – не знаю. Отец посвятил свою жизнь научным исследованиям, профессии далеко не прибыльной; о деньгах он имел весьма расплывчатое представление и, в сущности, был к ним равнодушен; когда ему доводилось иметь с ними дело, он их постоянно терял, поскольку вел себя так, что потеря становилась неизбежной; если же все обходилось благополучно, то лишь по чистой случайности. Всю жизнь его мучил страх со дня на день быть выброшенным на улицу, страх беспочвенный, связанный с природным его пессимизмом – к примеру, в отношении будущности своих детей; страх этот угнетал его, словно скопление черных туч над скалистыми горами, но не затрагивал глубин присущего ему абсолютного и неизменного равнодушия к деньгам. Он говорил «солидная сумма», когда речь шла о пятидесяти лирах или, как он выражался, пятидесяти франках, ибо для него денежной единицей был франк, а не лира. Вечером он обходил комнаты, осыпая нас бранью за невыключенный свет, но мог, не задумываясь, спускать миллионы, когда наудачу покупал и продавал акции или отправлял издателям свои труды, не требуя за это вознаграждения.
После Флоренции родители переехали на Сардинию – отца назначили преподавать в университет Сассари – и несколько лет прожили там. Потом переселились в Палермо, где родилась я – последняя, младшая из пятерых детей. В первую мировую отец служил военным врачом на Карее. Наконец мы осели в Турине.
Первые годы жизни в Турине оказались нелегкими, особенно для матери. Только что кончилась война, жизнь все дорожала, а денег у нас не было. В Турине мы мерзли, мать жаловалась и на холод, и на дом, сырой и темный: отец, по ее словам, как всегда, взял первое попавшееся, ни у кого не спросясь. Отец же заявлял, что она жаловалась в Сассари, жаловалась в Палермо: она где угодно найдет предлог побрюзжать. Однако о Палермо и Сассари мать вспоминала теперь как о рае земном. И в Сассари, и в Палермо у нее остались друзья, которым она, правда, не писал а из-за неспособности поддерживать связи с далекими людьми, но то и дело вспоминала и друзей, и прекрасные, залитые солнцем дома, где она жила припеваючи, со всеми удобствами, и отличную прислугу. В Турине же ей первое время вообще не удавалось найти прислугу. Пока наконец не знаю откуда в доме не появилась Наталина, прослужившая у нас тридцать лет.
По правде говоря, в Сассари и Палермо, несмотря на жалобы и брюзжание, матери действительно было очень хорошо; характер у нее был легкий, она всегда находила себе друзей, и все ее любили, она умела радоваться окружающему, умела быть счастливой. Была она счастлива и в первые годы в Турине, среди всей нашей неустроенности и лишений, хотя и вечно плакалась по причине холода, раздражительности мужа, тоски по родным местам, подросших детей, которым нужны были учебники, теплая одежда, ботинки – а разве на всех напасешься? И все же она была счастлива: поплакавшись, мгновенно веселела и на весь дом распевала «Лоэнгрина», и «Башмачок, увязший в снегу», и «Дона Карлоса де Тадрида». Впоследствии она вспоминала эти годы, когда дети жили еще с ней, денег не было, акции на недвижимость все падали, а в доме было темно и сыро, как самую прекрасную, счастливейшую пору своей жизни.
– Во времена виа Пастренго, – говорила она потом: на виа Пастренго мы тогда жили.
Дом на виа Пастренго был очень большой. Десять или двенадцать комнат, двор, сад, куда выходила застекленная веранда. Однако он действительно был темный и сырой: зимой в уборной даже росли грибы. Об этих грибах в семье много было разговору: братья сказали бабушке по отцу, которая приехала к нам погостить, что мы их поджарим и съедим, а бабушка хотя и не поверила, но все равно с ужасом и отвращением произнесла:
– В этом доме из всего устраивают бордель.
Я была в то время совсем маленькая и Палермо, город, где родилась и откуда уехала, когда мне было три года, помнила смутно. Но и я, уподобляясь сестре и матери, воображала, что тоскую по Палермо, по пляжу в Монделло, куда мы ходили купаться, по синьоре Мессине, подруге моей матери, и по девочке Ольге, подруге моей сестры: ее я звала «взаправдашней Ольгой», чтобы отличать от моей куклы Ольги, и всякий раз, когда мы встречались на пляже, говорила:
– Я стесняюсь взаправдашней Ольги.
Все они остались там, в Палермо и Монделло. Упиваясь своей воображаемой тоской, я сочинила первое в своей жизни стихотворение всего из двух строчек:
Почти каждый вечер к нам наведывались Терни и сокурсники моего старшего брата Джино, учившегося тогда в Политехническом институте. Мы сидели за столом, читали стихи, пели.
– Недоумки! Все бы вам устраивать балаган!
Единственными разговорами, в которых отец принимал участие, были научные или политические дискуссии и обсуждение событий «на факультете», например, когда кого-нибудь из профессоров переводили в Турин совершенно, по мнению отца, незаслуженно, ибо тот был «недоумком», или, наоборот, не переводили, хотя он это вполне заслужил, так как у него «очень светлая голова». В научных вопросах никто из нас не мог быть ему собеседником, но он все равно ежедневно информировал мать об обстановке «на факультете» и о том, что происходит у него в лаборатории, как ведут себя некоторые культуры тканей, которые он наблюдал в пробирках, и возмущался, если мать не проявляла должного интереса. Отец за обедом ужасно много ел, но поглощал все с такой скоростью, что, казалось, он не ест вовсе; в один миг опустошив тарелку, он и сам был уверен, что ест мало, и заразил своей уверенностью мать, всегда его умолявшую хоть немного поесть. Он же, наоборот, ругал мать за обжорство.
– Не наедайся так! У тебя будет несварение!
Или время от времени рявкал на нас:
– Не трогай ногти!
Мать с детства имела привычку отдирать заусенцы: это стоило ей ногтоеды, а позже, в пансионе, даже один раз кожа слезла с пальца.
Все мы, по мнению отца, переедали и рисковали получить несварение желудка. Если еда ему не нравилась, он говорил, что она вредна для здоровья, потому что плохо переваривается, если нравилась – говорил, что полезна и «возбуждает перистальтику».
Если блюдо было ему не по душе, он выходил из себя:
– Ну кто так готовит мясо? Вы же знаете, что я такое мясо терпеть не могу!
Но если что-то готовили по его вкусу, это отца все равно раздражало.
– Нечего готовить специально для меня! Я не желаю, чтоб готовили специально для меня! Я ем все, – заявлял он. – Я не такой привереда, как вы. Главное для меня – поесть.
– Нельзя же все время говорить о еде, это вульгарно! – выговаривал он нам, если слышал, как мы обсуждаем то или иное кушанье.
– Как же я люблю сыр! – неизменно восклицала мать, когда на столе появлялось блюдо с сыром.
– Господи, какая ты зануда! – взрывался отец. – Сколько можно повторять одно и то же?!
Отец очень любил спелые фрукты, поэтому, если нам попадалась перезрелая груша, мы тут же ее отдавали ему.
– Ага, подсовываете мне гнилые груши! Ах вы, ослы чертовы! – Он хохотал так, что стены в доме тряслись, и в два укуса поглощал грушу.
– Орехи, – говорил отец, раскалывая орех, – очень полезны. Они возбуждают перистальтику.
– А ты разве не зануда? – пеняла ему мать. – И ты всегда повторяешь одно и то же.
Отец страшно оскорблялся:
– Да как у тебя язык повернулся назвать меня занудой? Чертова ослица!
Политика вызывала в нашем доме жаркие споры, которые оканчивались бранью, бросанием салфеток, яростным хлопаньем дверей. Это были первые годы фашизма. Почему отец и братья спорили с таким жаром, я не могу себе объяснить, ведь они, как я полагаю, все были против фашизма; недавно я спросила об этом братьев, но ни один не смог ничего толком объяснить. Однако всем были памятны эти яростные споры. Мне кажется, мой брат Марио из духа противоречия защищал Муссолини, и это, конечно, выводило из себя отца: у них с Марио были вечные раздоры.
О Турати отец мой всегда отзывался как о предельно наивном человеке, а мать, не считавшая наивность пороком, вздыхала, качала головой и говорила:
– Бедный мой Филиппет!
Однажды, будучи проездом в Турине, Турати зашел к нам домой; помню, как он сидел в гостиной, большой, как медведь, с седой окладистой бородой. Я видела его дважды – тогда и позднее: перед тем как ему пришлось бежать из Италии, он неделю скрывался у нас. Но на память мне не приходит ни единого слова, которое он сказал в тот день в нашей гостиной: помню лишь гул голосов, оживленные разговоры и не более того.
Отец каждый день возвращался домой разгневанным: то ему встретилась колонна чернорубашечников, то среди своих знакомых он обнаружил на заседаниях факультета новоиспеченных фашистов.
– Шуты! Мерзавцы! Шутовство! – кипятился он, усаживаясь за стол, швыряя салфетку, с грохотом отодвигая тарелку, стакан.
У отца была привычка громко выражать свое мнение на улице, и знакомые, провожавшие его до дома, боязливо озирались по сторонам.
– Трусы! Дикари! – гремел дома отец, рассказывая о перепуганных знакомых.
Думаю, ему доставляло удовольствие пугать их своими громкими высказываниями: отчасти он забавлялся, отчасти не умел понижать голос, всегда очень громкий, даже когда отцу казалось, что он шепчет.
По поводу зычности его голоса, которым он совсем не умел владеть, Терни и мать рассказывали, что однажды на каком-то профессорском сборище в залах университета мать тихонько спросила отца про человека, стоявшего в нескольких шагах от них.
– Кто такой? – гаркнул во всю глотку отец, так что все обернулись. – Я тебе скажу, кто он такой! Он дурак, каких мало!
Отец не терпел анекдотов, которые рассказывали мы с матерью; анекдоты в нашем доме назывались «байками», и мы обожали слушать и рассказывать их. А отец прямо из себя выходил. Из «баек» он выносил только антифашистские да еще старые, времен своей молодости, которые они с матерью и Лопесами частенько вспоминали по вечерам. Кое-какие из этих анекдотов казались ему слишком сальными, так что в нашем присутствии он старался рассказывать их шепотом, хотя, насколько помнится, они были совсем невинные. Голос его тогда превращался в гулкое рокотание, и в нем отчетливо различались многие слова, в особенности слово «кокотка», часто употреблявшееся в этих бородатых анекдотах: его отец силился выговаривать как можно тише, и благодаря этому оно выходило особенно смачно.
Отец вставал всегда в четыре утра. Проснувшись, он первым делом шел проверять, закис ли «медзорадо» – йогурт, который его научили делать пастухи на Сардинии. В те годы он еще не вошел в моду и не продавался, как теперь, во всех молочных барах. В потреблении йогурта, как и во многих других вопросах, отец был пионером. Скажем, зимний спорт в то время тоже еще не вошел в моду, и отец был, пожалуй, единственным человеком в Турине, который ходил на лыжах. Как только выпадал первый снег, отец взваливал на плечи лыжи и отправлялся в субботу вечером в Клавье. В то время еще не было ни лыжной базы в Сестрьере, ни отелей в Червинии. Он ночевал обычно в горном шале под названием «Хижина Маутино». Иногда он тащил с собой братьев или кого-нибудь из своих ассистентов, увлекавшихся горными лыжами. Лыжи он величал по-английски «ski». Кататься отец научился еще в юности, в Норвегии. Возвращаясь домой в воскресенье вечером, он неизменно ворчал, что снег плохой: то слишком сухой, то слишком липкий. Так же и своим «медзорадо» он никогда не был доволен: либо, говорил, слишком жидкий, либо слишком густой.
– Лидия! «Медзорадо» не удался! – гремел он в коридоре.
«Медзорадо» он заквашивал на кухне в супнице, закрытой тарелкой и завернутой в старую мамину шаль кораллового цвета. Иногда «медзорадо» вовсе не получался, и приходилось его выбрасывать: это была какая-то зеленоватая водичка с загустевшими комками словно из белого мрамора. «Медзорадо» – продукт очень нежный, довольно малейшей оплошности, чтобы все пошло насмарку – например, не совсем плотно обернуть супницу шалью, так что проникал воздух.
– Сегодня опять не удался! Все твоя Наталина! – кричал отец из коридора еще полусонной матери, которая что-то мычала в ответ.
Когда мы отправлялись летом в горы, ни в коем случае нельзя было забыть закваску для «медзорадо” – хорошо упакованную и перевязанную шпагатом чашечку с кислым молоком.
– Где закваска? Вы закваску взяли? – спрашивал в поезде отец, роясь в рюкзаке. – Нету! Здесь нет! – кричал он.
Иногда мать действительно забывала закваску, и ее приходилось делать снова с помощью пивных дрожжей.
По утрам отец принимал холодный душ. От ледяной воды он издавал страшный рык, затем одевался и огромными чашками поглощал изрядно сдобренный сахаром «медзорадо», такой холодный, что зуб на зуб не попадал. Из дома отец выходил еще затемно, когда улицы были почти пустынны; в туринский туман и холод он выходил в длинном широком плаще с множеством карманов и кожаных пуговиц, а на лоб низко надвигал широкий берет, так что получался почти что козырек; заложив руки за спину, с трубкой в зубах, он шагал своей странной походкой, скособочившись, одно плечо выше другого, и, несмотря на то что прохожих было совсем мало, он и тех умудрялся толкнуть, поскольку шел задумавшись, с опущенной головой.
В столь ранний час в лаборатории еще никого не было, только швейцар Конти наводил порядок; Конти был приземистый, спокойный, молчаливый человечек в извечном сером халате; отца он боготворил, и отец тоже был сильно к нему привязан; Конти приходил к нам домой, когда надо было починить шкаф, сменить патрон в лампе или затянуть ремнями чемоданы. Он прослужил в лаборатории много лет и очень неплохо разбирался в анатомии; во время экзаменов он, бывало, подсказывал студентам, навлекая на себя гнев отца; правда, потом, довольный, отец рассказывал матери, что Конти знает анатомию лучше студентов. В лаборатории отец надевал такой же серый халат, как у Конти, и так же кричал в коридорах, как дома.
– Я заледенела! – радостно восклицала мать, обожавшая холодную воду. – Ну прямо вся заледенела! Брр!
И, завернувшись в махровый халат, выходила с чашечкой кофе прогуляться по саду. Братья были уже все в школе, и в доме на некоторое время воцарялся покой. Мать распевала свои арии и сушила намокшие волосы на утреннем ветерке. Затем шла в гладильню поболтать с Наталиной и Риной.
Гладильню иногда называли еще «гардеробной». Там стояла швейная машинка и кровать Рины: днем она строчила на машинке. Рина была чем-то вроде домашней портнихи, хотя была способна лишь перелицовывать наши пальто да ставить заплаты на штаны. Платьев шить она не умела. Когда не было работы у нас, она шла к Лопесам: Фрэнсис и моя мать перекидывали ее, как мячик. Рина была крохотная женщина, почти карлица; мою мать она называла «госпожа маман», а встречаясь в коридоре с отцом, торопилась прошмыгнуть, как мышка, потому что отец ее терпеть не мог.
– Рина! Опять она здесь! – негодовал отец. – Терпеть не могу эту сплетницу! К тому же толку от нее никакого!
– Но ведь и Лопесы ее всегда приглашают, – оправдывалась мать.
Темперамент у Рины был очень переменчив. Являясь к нам после долгой отлучки, она прямо не знала, чем угодить, за все хваталась: и матрасы-то с подушками она переберет, и шторы выстирает, и пятна с ковров повыведет кофейной гущей, как – она заметила – делают в доме Фрэнсис. Вскоре, однако, ей все это надоедало: она дулась, бранилась с Наталиной, срывала зло на мне и Лучо, хотя прежде обещала водить нас на прогулки и угощать конфетами; Лучо, младший сын Фрэнсис, почти каждый день приходил поиграть со мной.
– Оставьте меня в покое! Мне надо работать! – сердито кричала Рина, строча на машинке.
– Ну и негодяйка! – возмущалась мать по утрам, когда Рина без предупреждения исчезала и неизвестно было, где ее искать, так как не появлялась она и у Фрэнсис.
В «гардеробной» валялись распоротые по ее милости матрасы и подушки вперемешку с клочьями шерсти, а на коврах от кофейной гущи оставались желтоватые полосы.
– Ну и негодяйка! Ни за что ее больше не приглашу!
Но через несколько недель Рина возвращалась – сияющая, милая, услужливая. И мать сразу забывала ее проступки, подсаживалась к Рине, слушала ее болтовню под стрекот машинки, которую карлица приводила в движение ножкой, обутой в суконную тапочку.
Наталина моей матери напоминала Людовика XI. Она тоже была невысокая, худенькая, с вытянутым лицом; волосы у нее то были гладко зачесаны назад, а то пышно взбиты и подкручены щипцами.
– Мой Людовик Одиннадцатый, – говорила по утрам мать, когда та входила к ней в спальню, обмотав шею шарфом, мрачная, с ведром и шваброй в руке.
Наталина путала мужской и женский род.
– Утром она ушел без пальто, – говорила она моей матери.
– Кто – она?
– Марио. Он хоть бы предупредила.
– Кто – он?
– Он, синьора Лидия, – говорила Наталина, обиженно громыхая ведром.
– Наталина, – рассказывала мать своим подругам, – это настоящая «молния и землетрясение» – все делает с необычайной быстротой, но и с жутким грохотом.
Вид у Наталины был как у побитой собаки – это потому, что она пережила несчастливое, сиротское детство, росла в приютах, потом была в услужении у жестоких хозяек. Но по своим прежним хозяйкам, которые награждали ее такими затрещинами, что в голове гудело, она тем не менее скучала и на рождество посылала им красивые позолоченные открытки. Иногда – даже подарки. Она вечно сидела без гроша, потому что была щедрая, непрактичная и постоянно давала в долг своим подружкам, с которыми ходила по воскресеньям гулять. Несмотря на то что выглядела она как побитая собака, характер у нее был язвительный, упрямый и властный; все она изливала на нас, в особенности на мою мать. В глубине души Наталина ее нежно любила, и мать отвечала взаимностью, но внешне никогда перед ней не заискивала, скорее, наоборот.
– Хорошо еще, что он – женщина, иначе как стал бы зарабатывать на жизнь, ведь он такая неумеха, – объясняла она матери.
– Кто – он?
– Ну он, она то есть!
Дома мы жили в постоянном страхе перед отцовским гневом. Он вспыхивал неожиданно, иногда по самым пустяковым причинам – из-за куда-то задевавшихся ботинок, не поставленной на место книги, перегоревшей лампочки, небольшой задержки с обедом или переваренной пищи. Кошмаром для нас были и стычки между моими братьями Альберто и Марио, они также вспыхивали внезапно: из их комнаты доносился грохот опрокидываемых стульев, удары в стену, затем дикие душераздирающие вопли. Альберто и Марио были уже большими крепкими парнями, и, когда они схватывались, дело кончалось плохо: оба выходили с разбитыми носами, распухшими губами, в изодранной одежде.
– Они у-убьют друг друга! – кричала мать, заикаясь от страха. – Скорей, Беппино, они убьют друг друга!
Отец на расправу был крут. Он растаскивал драчунов и лупцевал их по щекам. Я была маленькая, но и теперь помню, с каким страхом смотрела на дикую, яростную схватку троих мужчин. Жестокие драки Альберто и Марио были чаще всего беспричинными, как и гнев отца: затерявшаяся книга, галстук, очередь в ванную. Однажды Альберто появился в школе с перевязанной головой, и учитель спросил его, что случилось. Тот встал и ответил:
– Мы с братом хотели помыться.
Из них двоих Марио был старше и сильнее. А если его разозлить, он весь напружинивался: мышцы, кулаки, челюсти становились как железные. Маленьким он был довольно хиловатый, и отец, чтобы закалить, брал его с собой в горы – он всех нас туда таскал. Марио с тех лет втайне возненавидел горы и, едва только вырвался из-под отцовской опеки, совершенно перестал туда ходить. Но в те годы ему еще приходилось слушаться отца. Свою злобу он вымещал не только на Альберто, но и на какой-нибудь вещи, с которой не мог совладать. В субботу после обеда он спускался в подвал за лыжами и если не сразу находил их или не мог расстегнуть тугие крепления, то прямо клокотал от гнева; сюда примешивалась и обида на Альберто и на отца, которых в тот момент не было поблизости: Альберто он проклинал за то, что тот пользуется его лыжами, отца – за то, что тот силком тащит его в эти ненавистные горы и заставляет при этом надевать старые лыжи с ржавыми креплениями. Иногда он не мог натянуть горные ботинки. В этом подвале в него словно бес вселялся: мы сверху слышали адский шум. Марио швырял на землю все наши лыжи, молотил по креплениям, разбрасывал ботинки, рвал веревки, крушил ящики, пинал стулья, столы, стены. Помню, мне как-то довелось присутствовать при одном из таких «тихих» приступов гнева: Марио мирно сидел в гостиной и читал газету, как вдруг озверел, оскалил зубы, стал сучить ногами и рвать газету в клочья. Альберто и отец были в тот раз ни при чем. Просто в соседней церкви звонили в колокола, и этот назойливый звук вывел его из себя.
Однажды за столом, после отцовского нагоняя, и даже не очень сильного, Альберто схватил столовый нож и полоснул себя по тыльной стороне ладони. Хлынула кровь, помню испуг, крики, слезы матери, испуганного и орущего отца со стерильными салфетками и пузырьком йода в руках.
– Мы приехали в Бергамо не баклуши бить, а исполнять «Кармен», шедевр Бизе.
Нас в семье пятеро. Теперь мы живем в разных городах, кто-то за границей и не слишком часто пишем друг другу. И даже при встречах иногда проявляем друг к другу равнодушие: у каждого свои дела. Но нам достаточно одной фразы или слова, слова или фразы из тех, что мы слышали в детстве бессчетное количество раз. Достаточно сказать: «Мы приехали в Бергамо не баклуши бить» или «Чем воняет сернистая кислота», чтобы мы вновь почувствовали свое родство, вернулись в детство и юность, неразрывно связанные с этими фразами, с этими словами. По одной из этих фраз мы узнали бы брата даже в темной пещере или среди миллионной толпы. Эти фразы – наш праязык, лексикон давно минувших дней, нечто вроде египетских или ассиро-вавилонских иероглифов; они – свидетельство распавшегося сообщества, которое, однако, сохранилось в текстах, неподвластных ярости волн и разрушительному воздействию времени. Эти фразы – основа нашего семейного единства, которое будет существовать, пока мы живы, и возродится, где бы мы ни были, стоит кому-нибудь из нас сказать:
– Многоуважаемый синьор Липман.
И сразу у нас в ушах зазвучит нетерпеливый голос отца:
– Да сколько можно повторять одно и то же?
Как случилось, что из племени банкиров, далеких и близких предков отца, вышли мой отец и его брат Чезаре, начисто лишенные деловой хватки, – не знаю. Отец посвятил свою жизнь научным исследованиям, профессии далеко не прибыльной; о деньгах он имел весьма расплывчатое представление и, в сущности, был к ним равнодушен; когда ему доводилось иметь с ними дело, он их постоянно терял, поскольку вел себя так, что потеря становилась неизбежной; если же все обходилось благополучно, то лишь по чистой случайности. Всю жизнь его мучил страх со дня на день быть выброшенным на улицу, страх беспочвенный, связанный с природным его пессимизмом – к примеру, в отношении будущности своих детей; страх этот угнетал его, словно скопление черных туч над скалистыми горами, но не затрагивал глубин присущего ему абсолютного и неизменного равнодушия к деньгам. Он говорил «солидная сумма», когда речь шла о пятидесяти лирах или, как он выражался, пятидесяти франках, ибо для него денежной единицей был франк, а не лира. Вечером он обходил комнаты, осыпая нас бранью за невыключенный свет, но мог, не задумываясь, спускать миллионы, когда наудачу покупал и продавал акции или отправлял издателям свои труды, не требуя за это вознаграждения.
После Флоренции родители переехали на Сардинию – отца назначили преподавать в университет Сассари – и несколько лет прожили там. Потом переселились в Палермо, где родилась я – последняя, младшая из пятерых детей. В первую мировую отец служил военным врачом на Карее. Наконец мы осели в Турине.
Первые годы жизни в Турине оказались нелегкими, особенно для матери. Только что кончилась война, жизнь все дорожала, а денег у нас не было. В Турине мы мерзли, мать жаловалась и на холод, и на дом, сырой и темный: отец, по ее словам, как всегда, взял первое попавшееся, ни у кого не спросясь. Отец же заявлял, что она жаловалась в Сассари, жаловалась в Палермо: она где угодно найдет предлог побрюзжать. Однако о Палермо и Сассари мать вспоминала теперь как о рае земном. И в Сассари, и в Палермо у нее остались друзья, которым она, правда, не писал а из-за неспособности поддерживать связи с далекими людьми, но то и дело вспоминала и друзей, и прекрасные, залитые солнцем дома, где она жила припеваючи, со всеми удобствами, и отличную прислугу. В Турине же ей первое время вообще не удавалось найти прислугу. Пока наконец не знаю откуда в доме не появилась Наталина, прослужившая у нас тридцать лет.
По правде говоря, в Сассари и Палермо, несмотря на жалобы и брюзжание, матери действительно было очень хорошо; характер у нее был легкий, она всегда находила себе друзей, и все ее любили, она умела радоваться окружающему, умела быть счастливой. Была она счастлива и в первые годы в Турине, среди всей нашей неустроенности и лишений, хотя и вечно плакалась по причине холода, раздражительности мужа, тоски по родным местам, подросших детей, которым нужны были учебники, теплая одежда, ботинки – а разве на всех напасешься? И все же она была счастлива: поплакавшись, мгновенно веселела и на весь дом распевала «Лоэнгрина», и «Башмачок, увязший в снегу», и «Дона Карлоса де Тадрида». Впоследствии она вспоминала эти годы, когда дети жили еще с ней, денег не было, акции на недвижимость все падали, а в доме было темно и сыро, как самую прекрасную, счастливейшую пору своей жизни.
– Во времена виа Пастренго, – говорила она потом: на виа Пастренго мы тогда жили.
Дом на виа Пастренго был очень большой. Десять или двенадцать комнат, двор, сад, куда выходила застекленная веранда. Однако он действительно был темный и сырой: зимой в уборной даже росли грибы. Об этих грибах в семье много было разговору: братья сказали бабушке по отцу, которая приехала к нам погостить, что мы их поджарим и съедим, а бабушка хотя и не поверила, но все равно с ужасом и отвращением произнесла:
– В этом доме из всего устраивают бордель.
Я была в то время совсем маленькая и Палермо, город, где родилась и откуда уехала, когда мне было три года, помнила смутно. Но и я, уподобляясь сестре и матери, воображала, что тоскую по Палермо, по пляжу в Монделло, куда мы ходили купаться, по синьоре Мессине, подруге моей матери, и по девочке Ольге, подруге моей сестры: ее я звала «взаправдашней Ольгой», чтобы отличать от моей куклы Ольги, и всякий раз, когда мы встречались на пляже, говорила:
– Я стесняюсь взаправдашней Ольги.
Все они остались там, в Палермо и Монделло. Упиваясь своей воображаемой тоской, я сочинила первое в своей жизни стихотворение всего из двух строчек:
Это стихотворение было воспринято дома как признак раннего поэтического дарования, и я, ободренная шумным успехом, тут же сложила еще одно четверостишие про горы, о которых слышала от братьев:
Палермино, Палермин
Куда лучше, чем Турин.
В нашем доме было принято сочинять стихи по всякому поводу. Мой брат Марио написал однажды стишок о ненавистных ему мальчишках Този из Монделло:
В Гриволу, ура, ура!
Нынче едет детвора!
На Монблан бы взобралась,
Если б сил я набралась!
Но особенно прославилось стихотворение, сочиненное моим братом Альберто лет в десять-одиннадцать. Оно не было связано с каким-либо реальным фактом и являлось исключительно плодом поэтического воображения.
Таких зануд, как Този,
Не сыщешь и в навозе.
В доме читали «Дочь Йорио» [1], но еще чаще, собравшись вечером вокруг стола, декламировали стихотворение, которому научила нас мать, слышавшая его в детстве, на благотворительном вечере в пользу пострадавших от наводнения в долине реки По.
Старая дева
По имени Ева
Родила ребенка,
Большого постреленка.
Концовку мать забыла, думаю, она не очень помнила и начало, потому что, например, там, где говорится:
Вот уже несколько дней, как вода поднималась все выше.
«Дева Мария, нас скоро затопит до крыши! –
Так голосили в деревне старухи. –
Так что, сыночки, возьмите свой скарб и бегите отсюда.
Какое вам дело до старого бедного люда?!»
Отец отказался; он молод и смел, остальных убедить он пытался,
Что не ворвется в долину ревущая эта стихия.
К матери он подошел и сказал ей тихонько: «Мария,
Ляг отдохни и детей уложи ты с собою.
Дремлет великая По, и колышатся воды в покое
В русле, навек предназначенном милостью божьей.
Спите спокойно, мы все свои силы положим,
Коли стрясется беда, мы подставим могучие плечи,
Чтобы наш мир оставался незыблем и вечен!»
строчка чересчур длинная и в размер не укладывается. Но пробелы в памяти она восполняла выражением, с каким читала слова:
Отец отказался; он молод и смел, остальных убедить он пытался…
Отец терпеть не мог это стихотворение и, когда слышал, как мы его декламируем вместе с матерью, приходил в ярость и кричал, что ни на что серьезное мы не способны – только и можем устраивать «балаган».
…мы подставим могучие плечи,
Чтобы наш мир оставался незыблем и вечен!
Почти каждый вечер к нам наведывались Терни и сокурсники моего старшего брата Джино, учившегося тогда в Политехническом институте. Мы сидели за столом, читали стихи, пели.
пела мать, а отец, читавший у себя в кабинете, то и дело появлялся в дверях, дымил трубкой и из-под сдвинутых бровей подозрительно оглядывал сидевших в столовой.
Студент дон Карлос де Тадрида
Недавно прибыл из Мадрида! –
– Недоумки! Все бы вам устраивать балаган!
Единственными разговорами, в которых отец принимал участие, были научные или политические дискуссии и обсуждение событий «на факультете», например, когда кого-нибудь из профессоров переводили в Турин совершенно, по мнению отца, незаслуженно, ибо тот был «недоумком», или, наоборот, не переводили, хотя он это вполне заслужил, так как у него «очень светлая голова». В научных вопросах никто из нас не мог быть ему собеседником, но он все равно ежедневно информировал мать об обстановке «на факультете» и о том, что происходит у него в лаборатории, как ведут себя некоторые культуры тканей, которые он наблюдал в пробирках, и возмущался, если мать не проявляла должного интереса. Отец за обедом ужасно много ел, но поглощал все с такой скоростью, что, казалось, он не ест вовсе; в один миг опустошив тарелку, он и сам был уверен, что ест мало, и заразил своей уверенностью мать, всегда его умолявшую хоть немного поесть. Он же, наоборот, ругал мать за обжорство.
– Не наедайся так! У тебя будет несварение!
Или время от времени рявкал на нас:
– Не трогай ногти!
Мать с детства имела привычку отдирать заусенцы: это стоило ей ногтоеды, а позже, в пансионе, даже один раз кожа слезла с пальца.
Все мы, по мнению отца, переедали и рисковали получить несварение желудка. Если еда ему не нравилась, он говорил, что она вредна для здоровья, потому что плохо переваривается, если нравилась – говорил, что полезна и «возбуждает перистальтику».
Если блюдо было ему не по душе, он выходил из себя:
– Ну кто так готовит мясо? Вы же знаете, что я такое мясо терпеть не могу!
Но если что-то готовили по его вкусу, это отца все равно раздражало.
– Нечего готовить специально для меня! Я не желаю, чтоб готовили специально для меня! Я ем все, – заявлял он. – Я не такой привереда, как вы. Главное для меня – поесть.
– Нельзя же все время говорить о еде, это вульгарно! – выговаривал он нам, если слышал, как мы обсуждаем то или иное кушанье.
– Как же я люблю сыр! – неизменно восклицала мать, когда на столе появлялось блюдо с сыром.
– Господи, какая ты зануда! – взрывался отец. – Сколько можно повторять одно и то же?!
Отец очень любил спелые фрукты, поэтому, если нам попадалась перезрелая груша, мы тут же ее отдавали ему.
– Ага, подсовываете мне гнилые груши! Ах вы, ослы чертовы! – Он хохотал так, что стены в доме тряслись, и в два укуса поглощал грушу.
– Орехи, – говорил отец, раскалывая орех, – очень полезны. Они возбуждают перистальтику.
– А ты разве не зануда? – пеняла ему мать. – И ты всегда повторяешь одно и то же.
Отец страшно оскорблялся:
– Да как у тебя язык повернулся назвать меня занудой? Чертова ослица!
Политика вызывала в нашем доме жаркие споры, которые оканчивались бранью, бросанием салфеток, яростным хлопаньем дверей. Это были первые годы фашизма. Почему отец и братья спорили с таким жаром, я не могу себе объяснить, ведь они, как я полагаю, все были против фашизма; недавно я спросила об этом братьев, но ни один не смог ничего толком объяснить. Однако всем были памятны эти яростные споры. Мне кажется, мой брат Марио из духа противоречия защищал Муссолини, и это, конечно, выводило из себя отца: у них с Марио были вечные раздоры.
О Турати отец мой всегда отзывался как о предельно наивном человеке, а мать, не считавшая наивность пороком, вздыхала, качала головой и говорила:
– Бедный мой Филиппет!
Однажды, будучи проездом в Турине, Турати зашел к нам домой; помню, как он сидел в гостиной, большой, как медведь, с седой окладистой бородой. Я видела его дважды – тогда и позднее: перед тем как ему пришлось бежать из Италии, он неделю скрывался у нас. Но на память мне не приходит ни единого слова, которое он сказал в тот день в нашей гостиной: помню лишь гул голосов, оживленные разговоры и не более того.
Отец каждый день возвращался домой разгневанным: то ему встретилась колонна чернорубашечников, то среди своих знакомых он обнаружил на заседаниях факультета новоиспеченных фашистов.
– Шуты! Мерзавцы! Шутовство! – кипятился он, усаживаясь за стол, швыряя салфетку, с грохотом отодвигая тарелку, стакан.
У отца была привычка громко выражать свое мнение на улице, и знакомые, провожавшие его до дома, боязливо озирались по сторонам.
– Трусы! Дикари! – гремел дома отец, рассказывая о перепуганных знакомых.
Думаю, ему доставляло удовольствие пугать их своими громкими высказываниями: отчасти он забавлялся, отчасти не умел понижать голос, всегда очень громкий, даже когда отцу казалось, что он шепчет.
По поводу зычности его голоса, которым он совсем не умел владеть, Терни и мать рассказывали, что однажды на каком-то профессорском сборище в залах университета мать тихонько спросила отца про человека, стоявшего в нескольких шагах от них.
– Кто такой? – гаркнул во всю глотку отец, так что все обернулись. – Я тебе скажу, кто он такой! Он дурак, каких мало!
Отец не терпел анекдотов, которые рассказывали мы с матерью; анекдоты в нашем доме назывались «байками», и мы обожали слушать и рассказывать их. А отец прямо из себя выходил. Из «баек» он выносил только антифашистские да еще старые, времен своей молодости, которые они с матерью и Лопесами частенько вспоминали по вечерам. Кое-какие из этих анекдотов казались ему слишком сальными, так что в нашем присутствии он старался рассказывать их шепотом, хотя, насколько помнится, они были совсем невинные. Голос его тогда превращался в гулкое рокотание, и в нем отчетливо различались многие слова, в особенности слово «кокотка», часто употреблявшееся в этих бородатых анекдотах: его отец силился выговаривать как можно тише, и благодаря этому оно выходило особенно смачно.
Отец вставал всегда в четыре утра. Проснувшись, он первым делом шел проверять, закис ли «медзорадо» – йогурт, который его научили делать пастухи на Сардинии. В те годы он еще не вошел в моду и не продавался, как теперь, во всех молочных барах. В потреблении йогурта, как и во многих других вопросах, отец был пионером. Скажем, зимний спорт в то время тоже еще не вошел в моду, и отец был, пожалуй, единственным человеком в Турине, который ходил на лыжах. Как только выпадал первый снег, отец взваливал на плечи лыжи и отправлялся в субботу вечером в Клавье. В то время еще не было ни лыжной базы в Сестрьере, ни отелей в Червинии. Он ночевал обычно в горном шале под названием «Хижина Маутино». Иногда он тащил с собой братьев или кого-нибудь из своих ассистентов, увлекавшихся горными лыжами. Лыжи он величал по-английски «ski». Кататься отец научился еще в юности, в Норвегии. Возвращаясь домой в воскресенье вечером, он неизменно ворчал, что снег плохой: то слишком сухой, то слишком липкий. Так же и своим «медзорадо» он никогда не был доволен: либо, говорил, слишком жидкий, либо слишком густой.
– Лидия! «Медзорадо» не удался! – гремел он в коридоре.
«Медзорадо» он заквашивал на кухне в супнице, закрытой тарелкой и завернутой в старую мамину шаль кораллового цвета. Иногда «медзорадо» вовсе не получался, и приходилось его выбрасывать: это была какая-то зеленоватая водичка с загустевшими комками словно из белого мрамора. «Медзорадо» – продукт очень нежный, довольно малейшей оплошности, чтобы все пошло насмарку – например, не совсем плотно обернуть супницу шалью, так что проникал воздух.
– Сегодня опять не удался! Все твоя Наталина! – кричал отец из коридора еще полусонной матери, которая что-то мычала в ответ.
Когда мы отправлялись летом в горы, ни в коем случае нельзя было забыть закваску для «медзорадо” – хорошо упакованную и перевязанную шпагатом чашечку с кислым молоком.
– Где закваска? Вы закваску взяли? – спрашивал в поезде отец, роясь в рюкзаке. – Нету! Здесь нет! – кричал он.
Иногда мать действительно забывала закваску, и ее приходилось делать снова с помощью пивных дрожжей.
По утрам отец принимал холодный душ. От ледяной воды он издавал страшный рык, затем одевался и огромными чашками поглощал изрядно сдобренный сахаром «медзорадо», такой холодный, что зуб на зуб не попадал. Из дома отец выходил еще затемно, когда улицы были почти пустынны; в туринский туман и холод он выходил в длинном широком плаще с множеством карманов и кожаных пуговиц, а на лоб низко надвигал широкий берет, так что получался почти что козырек; заложив руки за спину, с трубкой в зубах, он шагал своей странной походкой, скособочившись, одно плечо выше другого, и, несмотря на то что прохожих было совсем мало, он и тех умудрялся толкнуть, поскольку шел задумавшись, с опущенной головой.
В столь ранний час в лаборатории еще никого не было, только швейцар Конти наводил порядок; Конти был приземистый, спокойный, молчаливый человечек в извечном сером халате; отца он боготворил, и отец тоже был сильно к нему привязан; Конти приходил к нам домой, когда надо было починить шкаф, сменить патрон в лампе или затянуть ремнями чемоданы. Он прослужил в лаборатории много лет и очень неплохо разбирался в анатомии; во время экзаменов он, бывало, подсказывал студентам, навлекая на себя гнев отца; правда, потом, довольный, отец рассказывал матери, что Конти знает анатомию лучше студентов. В лаборатории отец надевал такой же серый халат, как у Конти, и так же кричал в коридорах, как дома.
во весь голос распевала мать, расчесывая мокрые волосы: она тоже, встав с постели, принимала холодный душ; у них с отцом были жесткие массажные перчатки, которыми они после душа докрасна растирались.
Студент дон Карлос де Тадрида
Недавно прибыл из Мадрида, –
– Я заледенела! – радостно восклицала мать, обожавшая холодную воду. – Ну прямо вся заледенела! Брр!
И, завернувшись в махровый халат, выходила с чашечкой кофе прогуляться по саду. Братья были уже все в школе, и в доме на некоторое время воцарялся покой. Мать распевала свои арии и сушила намокшие волосы на утреннем ветерке. Затем шла в гладильню поболтать с Наталиной и Риной.
Гладильню иногда называли еще «гардеробной». Там стояла швейная машинка и кровать Рины: днем она строчила на машинке. Рина была чем-то вроде домашней портнихи, хотя была способна лишь перелицовывать наши пальто да ставить заплаты на штаны. Платьев шить она не умела. Когда не было работы у нас, она шла к Лопесам: Фрэнсис и моя мать перекидывали ее, как мячик. Рина была крохотная женщина, почти карлица; мою мать она называла «госпожа маман», а встречаясь в коридоре с отцом, торопилась прошмыгнуть, как мышка, потому что отец ее терпеть не мог.
– Рина! Опять она здесь! – негодовал отец. – Терпеть не могу эту сплетницу! К тому же толку от нее никакого!
– Но ведь и Лопесы ее всегда приглашают, – оправдывалась мать.
Темперамент у Рины был очень переменчив. Являясь к нам после долгой отлучки, она прямо не знала, чем угодить, за все хваталась: и матрасы-то с подушками она переберет, и шторы выстирает, и пятна с ковров повыведет кофейной гущей, как – она заметила – делают в доме Фрэнсис. Вскоре, однако, ей все это надоедало: она дулась, бранилась с Наталиной, срывала зло на мне и Лучо, хотя прежде обещала водить нас на прогулки и угощать конфетами; Лучо, младший сын Фрэнсис, почти каждый день приходил поиграть со мной.
– Оставьте меня в покое! Мне надо работать! – сердито кричала Рина, строча на машинке.
– Ну и негодяйка! – возмущалась мать по утрам, когда Рина без предупреждения исчезала и неизвестно было, где ее искать, так как не появлялась она и у Фрэнсис.
В «гардеробной» валялись распоротые по ее милости матрасы и подушки вперемешку с клочьями шерсти, а на коврах от кофейной гущи оставались желтоватые полосы.
– Ну и негодяйка! Ни за что ее больше не приглашу!
Но через несколько недель Рина возвращалась – сияющая, милая, услужливая. И мать сразу забывала ее проступки, подсаживалась к Рине, слушала ее болтовню под стрекот машинки, которую карлица приводила в движение ножкой, обутой в суконную тапочку.
Наталина моей матери напоминала Людовика XI. Она тоже была невысокая, худенькая, с вытянутым лицом; волосы у нее то были гладко зачесаны назад, а то пышно взбиты и подкручены щипцами.
– Мой Людовик Одиннадцатый, – говорила по утрам мать, когда та входила к ней в спальню, обмотав шею шарфом, мрачная, с ведром и шваброй в руке.
Наталина путала мужской и женский род.
– Утром она ушел без пальто, – говорила она моей матери.
– Кто – она?
– Марио. Он хоть бы предупредила.
– Кто – он?
– Он, синьора Лидия, – говорила Наталина, обиженно громыхая ведром.
– Наталина, – рассказывала мать своим подругам, – это настоящая «молния и землетрясение» – все делает с необычайной быстротой, но и с жутким грохотом.
Вид у Наталины был как у побитой собаки – это потому, что она пережила несчастливое, сиротское детство, росла в приютах, потом была в услужении у жестоких хозяек. Но по своим прежним хозяйкам, которые награждали ее такими затрещинами, что в голове гудело, она тем не менее скучала и на рождество посылала им красивые позолоченные открытки. Иногда – даже подарки. Она вечно сидела без гроша, потому что была щедрая, непрактичная и постоянно давала в долг своим подружкам, с которыми ходила по воскресеньям гулять. Несмотря на то что выглядела она как побитая собака, характер у нее был язвительный, упрямый и властный; все она изливала на нас, в особенности на мою мать. В глубине души Наталина ее нежно любила, и мать отвечала взаимностью, но внешне никогда перед ней не заискивала, скорее, наоборот.
– Хорошо еще, что он – женщина, иначе как стал бы зарабатывать на жизнь, ведь он такая неумеха, – объясняла она матери.
– Кто – он?
– Ну он, она то есть!
Дома мы жили в постоянном страхе перед отцовским гневом. Он вспыхивал неожиданно, иногда по самым пустяковым причинам – из-за куда-то задевавшихся ботинок, не поставленной на место книги, перегоревшей лампочки, небольшой задержки с обедом или переваренной пищи. Кошмаром для нас были и стычки между моими братьями Альберто и Марио, они также вспыхивали внезапно: из их комнаты доносился грохот опрокидываемых стульев, удары в стену, затем дикие душераздирающие вопли. Альберто и Марио были уже большими крепкими парнями, и, когда они схватывались, дело кончалось плохо: оба выходили с разбитыми носами, распухшими губами, в изодранной одежде.
– Они у-убьют друг друга! – кричала мать, заикаясь от страха. – Скорей, Беппино, они убьют друг друга!
Отец на расправу был крут. Он растаскивал драчунов и лупцевал их по щекам. Я была маленькая, но и теперь помню, с каким страхом смотрела на дикую, яростную схватку троих мужчин. Жестокие драки Альберто и Марио были чаще всего беспричинными, как и гнев отца: затерявшаяся книга, галстук, очередь в ванную. Однажды Альберто появился в школе с перевязанной головой, и учитель спросил его, что случилось. Тот встал и ответил:
– Мы с братом хотели помыться.
Из них двоих Марио был старше и сильнее. А если его разозлить, он весь напружинивался: мышцы, кулаки, челюсти становились как железные. Маленьким он был довольно хиловатый, и отец, чтобы закалить, брал его с собой в горы – он всех нас туда таскал. Марио с тех лет втайне возненавидел горы и, едва только вырвался из-под отцовской опеки, совершенно перестал туда ходить. Но в те годы ему еще приходилось слушаться отца. Свою злобу он вымещал не только на Альберто, но и на какой-нибудь вещи, с которой не мог совладать. В субботу после обеда он спускался в подвал за лыжами и если не сразу находил их или не мог расстегнуть тугие крепления, то прямо клокотал от гнева; сюда примешивалась и обида на Альберто и на отца, которых в тот момент не было поблизости: Альберто он проклинал за то, что тот пользуется его лыжами, отца – за то, что тот силком тащит его в эти ненавистные горы и заставляет при этом надевать старые лыжи с ржавыми креплениями. Иногда он не мог натянуть горные ботинки. В этом подвале в него словно бес вселялся: мы сверху слышали адский шум. Марио швырял на землю все наши лыжи, молотил по креплениям, разбрасывал ботинки, рвал веревки, крушил ящики, пинал стулья, столы, стены. Помню, мне как-то довелось присутствовать при одном из таких «тихих» приступов гнева: Марио мирно сидел в гостиной и читал газету, как вдруг озверел, оскалил зубы, стал сучить ногами и рвать газету в клочья. Альберто и отец были в тот раз ни при чем. Просто в соседней церкви звонили в колокола, и этот назойливый звук вывел его из себя.
Однажды за столом, после отцовского нагоняя, и даже не очень сильного, Альберто схватил столовый нож и полоснул себя по тыльной стороне ладони. Хлынула кровь, помню испуг, крики, слезы матери, испуганного и орущего отца со стерильными салфетками и пузырьком йода в руках.