Страница:
Сын родился в августе. По случаю крестин приехали сестра и тетушка; в доме была большая суета. Мальчик спал в колыбельке возле моей постели. Он был весь красный, со стиснутыми кулачками, из-под чепчика торчал черный хохолок. Муж без конца подходил поглядеть на него, радовался и со всеми только и говорил что о ребенке. Как-то после полудня мы в комнате остались одни. Я откинулась на подушку: от жары меня совсем разморило. А он все глядел на маленького и с улыбкой дотрагивался до его волос и бантиков на одеяльце.
– Я и не знала, что ты любишь детей, – вырвалось у меня.
Он вздрогнул и обернулся.
– Не детей, – ответил он, – а только этого, потому что он наш.
– Наш? – переспросила я. – Потому что он наш, твой и мой? Неужели я что-нибудь для тебя значу?
– Да, – произнес он задумчиво и присел на краешек постели. – Когда я возвращаюсь домой и думаю, что ты здесь, на душе становится тепло и покойно.
– И что же дальше? – тихо спросила я и пристально поглядела на него.
– А дальше, когда я прихожу и хочу рассказать тебе про свои дела, оказывается, что это невозможно – сам не знаю почему. Нет, пожалуй, знаю. В моих делах и мыслях есть то, что я должен от тебя скрывать, потому-то я ничего и не говорю.
– А что?
– То, что я снова встречаюсь с Мариуччей в лесу.
– Я знала, я давно это чувствую.
Он наклонился, стал целовать мне руки.
– Умоляю тебя, помоги мне. Сам я с этим не справлюсь.
– Ну что же я могу сделать?! – Я оттолкнула его и расплакалась.
Тогда он взял на руки Джорджо, поцеловал и, протянув его мне, сказал:
– Вот увидишь, теперь нам будет легче.
У меня вскоре пропало молоко, и пришлось взять кормилицу из соседнего селения. Жизнь понемногу вошла в свою колею; тетушка и сестра уехали; я стала вставать с постели и спускаться в сад, возвращаясь к обычным своим делам. Правда, в доме с появлением ребенка все переменилось: на террасе висели пеленки, в коридорах слышалось шуршанье кормилицыной бархатной юбки, и комнаты оглашались ее пением. Это была уже не очень молодая дородная женщина, которая любила с гордостью рассказывать о богатых домах, где она прежде служила. Каждый месяц она требовала новый вышитый фартук или брошку. Когда приезжал муж, я шла встречать его к воротам, и мы вместе поднимались в детскую полюбоваться на спящего Джорджо, за ужином я рассказывала о ссоре кормилицы с Феличеттой, о мальчике, о приближающейся зиме и дровах, а иногда я делилась с ним впечатлениями о только что прочитанном романе. Муж обнимал меня за талию, а я склоняла голову ему на плечо. Рождение ребенка и в самом деле изменило наши отношения. И все-таки иногда – не могу объяснить почему – я чувствовала в разговоре, в его предупредительности и ласках что-то неестественное. Мальчик рос, стал пухленьким, уже начал топотать ножками, и я с удовольствием на него смотрела, но иногда спрашивала себя, а люблю ли я его по-настоящему. Иной раз мне даже не хотелось к нему идти, как будто это был сын Феличетты или кормилицы, только не мой.
Однажды я случайно узнала, что отец Мариуччи умер. Муж ничего мне об этом не сказал. Я надела пальто и вышла. Шел снег. Покойника похоронили утром. Мариучча с матерью сидели в темной кухне, окруженные соседками; обе обхватили головы руками, раскачивались из стороны в сторону и голосили, как принято в деревнях, когда в доме кто-нибудь умирает, а остальные дети, принаряженные, стояли у печки, пытаясь согреть посиневшие руки. Когда я вошла, Мариучча бросила на меня удивленный взгляд, в котором промелькнула злорадная усмешка. Но тут же опомнилась и снова запричитала.
С того дня она стала выходить на улицу в черной шали. И я по-прежнему испытывала неловкость при встрече. Возвращалась домой подавленная: передо мной стояли эти черные глаза, эти крупные белые зубы, выпиравшие над нижней губой. Но стоило подольше ее не видеть, и я забывала о ней.
Через год я родила еще одного ребенка. Снова мальчика. Мы назвали его Луиджи. Моя сестра вышла замуж и жила теперь в дальнем городе, тетушка одна ко мне не поехала, потому никто, кроме мужа, не помогал мне при родах. Кормилица, которая была при первом мальчике, взяла расчет, и мы наняли новую, высокую застенчивую молодую женщину, которая привязалась к нам и осталась даже после того, как Луиджи отняли от груди. Муж был очень доволен. Возвращаясь домой, он первым делом справлялся о сыновьях, сразу бежал в детскую и возился с малышами, пока их не укладывали спать. Он любил детей и, конечно, считал, что я тоже их люблю. И я любила, но не так я представляла себе прежде материнскую любовь. Когда я брала их на руки, это не вызывало в душе какого-то особого отклика. Они дергали меня за волосы, теребили бусы, пытались залезть в корзинку для рукоделья, и я сердилась, звала кормилицу. Часто мне бывало так грустно, что не хотелось даже подходить к детям. «Но отчего мне грустно? – спрашивала я себя. – В чем дело? Ведь у меня нет причин для грусти».
Как-то осенним солнечным днем мы с мужем сидели у него в кабинете на кожаном диване.
– Мы уже женаты три года, – сказала я ему.
– Да, – ответил он, – и видишь, вышло по-моему: мы привыкли друг к другу.
Я молча погладила его вялую руку. Потом он поцеловал меня и ушел. Час или два спустя я тоже решила выйти погулять. Прошла по улицам селения и оказалась на тропинке, вьющейся вдоль реки. Захотелось постоять немного у воды. Опершись на деревянные перила мостика, я смотрела на спокойную и темную реку, обрамленную по берегам травой и камнями; ровный монотонный шум потока действовал убаюкивающе. Я озябла и собралась уходить, как вдруг увидела мужа: он быстро поднимался по заросшему травой склону к лесу. Он тоже меня заметил. На секунду в нерешительности остановился, а потом снова стал карабкаться вверх, хватаясь за ветки кустарника, пока не скрылся за деревьями. Я вернулась домой и вошла в кабинет. Села на диван, где совсем недавно он сказал, что мы привыкли друг к другу. Теперь я понимала, что он имел в виду. Он привык лгать мне, и это его больше не мучило. Мое присутствие в доме не пошло ему на пользу. И сама я стала хуже рядом с ним. Моя душа погасла и высохла. Я не страдала, не ощущала боли. Я тоже лгала ему, притворяясь, будто люблю его, а на самом деле ничего к нему не испытывала.
Вдруг на лестнице раздались его тяжелые шаги. Он вошел в кабинет, не глядя на меня, снял пиджак и надел домашнюю бумазейную куртку. Я сказала:
– Я хочу, чтобы мы уехали отсюда.
– Если ты хочешь, я попрошу перевести меня в другое место, – ответил он.
– Ты должен этого хотеть, ты! – закричала я и тотчас поняла: неправда, что я не страдала, нет, я невыносимо страдала, и теперь всю меня била дрожь. – Ты как-то сказал, что я должна тебе помочь, потому ты на мне и женился. Зачем, зачем ты это сделал? – простонала я.
– Действительно зачем?.. Как же я ошибся! – Он опустился на стул и закрыл лицо руками.
– Прекрати к ней ходить. Ты не должен видеться с ней, – сказала я и наклонилась к нему.
– Оставь меня! – крикнул он, отшатнувшись от меня. – Мне скучно с тобой. Что ты можешь дать мне? Ведь ты в точности такая, как моя мать, и мать моей матери, и все женщины, которые когда-либо жили в этом доме. Тебя не били в детстве, не морили голодом. Не заставляли целый день работать в поле под палящими лучами солнца. Да, с тобой мне легко, спокойно, и не более того. Я не могу любить тебя, как бы ни старался. – Он внезапно утих, взял трубку, аккуратно набил ее табаком. – Да и что толку в этих глупых разговорах… Мариучча беременна.
Через несколько дней я с детьми и кормилицей уехала к морю. Мы давно задумали эту поездку, потому что дети все время хворали и обоим был нужен морской воздух. Муж должен был приехать позже и провести с нами целый месяц. Но теперь, хотя мы об этом ни словом не обмолвились, само собой разумелось, что он не приедет. Мы прожили у моря всю зиму. Я писала мужу раз в неделю и регулярно получала от него ответы. Письма были короткими и холодными.
В начале весны мы возвратились. Муж встречал нас на вокзале. Когда мы проезжали на машине по селению, я увидела Мариуччу; живот ее уродливо вздулся. Она шла легко, несмотря на тяжесть, и даже беременная осталась такой же девочкой. Правда, выражение лица несколько изменилось: в нем были покорность и стыд. Она покраснела, увидев меня, но уже без прежнего дерзкого вызова. И я представила ее с грязным младенцем, одетым в длинный балахон, как все крестьянские дети, этот ребенок будет сыном моего мужа, братом Луиджи и Джорджо. И подумала, что не вынесу вида этого ребенка в длинном балахоне, не смогу больше жить с мужем и не смогу остаться в этом селении. Я уеду отсюда.
Муж был крайне подавлен. Бывало, что за целый день он не произносил ни слова. Дети больше его не интересовали. Я видела, как он постарел, перестал следить за собой, даже забывал бриться: щеки заросли жесткой щетиной. Он возвращался теперь очень поздно и часто ложился спать без ужина. А иногда ночами просиживал у себя в кабинете.
По приезде я нашла дом в большом запустении. Феличетта сильно сдала, вечно все забывала, ругалась с садовником, обзывая его пьяницей. Иной раз между ними вспыхивали такие бурные перебранки, что мне приходилось вмешиваться и усмирять их.
Я с головой погрузилась в домашние дела. Надо было привести в порядок дом, подготовиться к лету. Убрать в шкафы зимние вещи, одеяла, надеть на кресла белые полотняные чехлы, повесить шторы на террасе, засеять огород, подрезать розы в саду. Я вспоминала, с какой радостью и гордостью занималась всем этим в первое время после замужества. Тогда мне казалось, что каждый мой шаг, каждая мелочь имели огромное значение. Но вот не прошло и четырех лет, а как я переменилась, повзрослела. Теперь я зачесывала волосы назад без пробора и закручивала низкий пучок. В зеркале видела, что такая прическа не идет мне, старит. Но мне уже не хотелось быть красивой. Ничего не хотелось.
Как-то вечером я сидела в столовой вместе с кормилицей, которая показывала мне новую вязку. Дети спали, а муж уехал в дальнее селение к тяжелому больному. Внезапно раздался звонок, садовник босиком пошел открывать. Я тоже спустилась вниз: на пороге стоял мальчик лет четырнадцати, я узнала одного из братьев Мариуччи.
– Сестре плохо, меня послали за доктором, – объяснил он.
– Его нет дома.
Мальчик пожал плечами и ушел. Но вскоре прибежал снова.
– Вернулся доктор?
– Нет еще, – сказала я. – Я пошлю за ним.
Садовник уже улегся спать, но я подняла его и велела отправляться за доктором на велосипеде. А потом пошла к себе и стала было раздеваться, но поняла, что уснуть не смогу: я должна сама что-то сделать.
Я накинула шаль и вышла на темную, пустынную улицу селения. Соседи столпились возле дома Мариуччи и тихо переговаривались. В кухне ее братья спали, положив головы на стол. А в тесной комнатушке между кроватью и дверью, держась за стенку, ковыляла Мариучча и непрерывно стонала. Она посмотрела на меня, не узнавая, и продолжала ходить взад-вперед со стонами. Во взгляде ее матери я почувствовала злобу и неприязнь.
– А где же доктор, синьора? – спросила акушерка. – У девочки уже несколько часов продолжаются схватки. Она потеряла много крови. Роды очень тяжелые.
– Я послала за ним, – ответила я, присаживаясь на кровать. – Он вот-вот должен быть.
Мариучча упала без чувств, и мы отнесли ее на кровать. Я вызвалась сходить в аптеку за лекарствами. Когда я вернулась, она снова пришла в себя и надсадно кричала. Щеки ее горели, она металась, сбрасывала одеяло, хваталась за спинку кровати. Акушерка ходила туда-сюда с бутылками воды.
– Плохо дело, – громко сказала она мне.
– Но надо же чем-то помочь, – отозвалась я. – Раз муж задерживается, надо вызвать другого врача.
– Врачи только и умеют красивые слова говорить, а больше ничего, – сказала мать и опять с укоризной поглядела на меня, прижимая к груди четки.
– Все кричат, когда рожают, – заметила одна из соседок.
Мариучча с разметавшимися волосами билась, на постели. И вдруг она вцепилась в меня худыми смуглыми руками.
– Мадонна, мадонна! – взывала она.
Простыни были все в крови, кровь была даже на полу. Акушерка уже не отходила от нее.
– Держись! – то и дело повторяла она.
У Мариуччи под глазами были круги, лицо потемнело, а из груди вырывались хриплые всхлипы.
– Ей все хуже и хуже, – твердила акушерка.
Она приняла ребенка, приподняв его вверх, потрясла.
– Мертвый. – И бросила в угол кровати.
Я увидела сморщенное, желтое, как у китайца, личико. Женщины завернули его в какую-то шерстяную тряпицу и унесли.
Теперь Мариучча больше не кричала, а лежала очень бледная; кровотечение не прекращалось. У меня на кофте тоже расплылось кровавое пятно.
– Надо водой замыть, – сказала акушерка.
– Бог с ним, – ответила я.
– Спасибо вам за помощь, – сказала она. – А вы смелая женщина. Настоящая жена доктора.
Одна из соседок настаивала, чтоб я выпила кофе. Пришлось пойти за ней на кухню и выпить стакан еле теплой бурды. Когда я вернулась в спальню, Мариучча была мертва. Мне сказали, что она умерла, не приходя в сознание.
Ей расчесали косы, оправили постель. И тут в комнату вошел мой муж. Бледный, пальто нараспашку, в руке кожаный чемоданчик. Я сидела возле кровати, но он на меня и не взглянул. Застыл как вкопанный посреди комнаты. Мать бросилась к нему, выхватила из рук чемоданчик, швырнула на пол и крикнула:
– Ты даже не пришел поглядеть, как она умирала!
Я подняла чемоданчик, взяла мужа за руку.
– Пойдем отсюда.
Он послушно последовал за мной в кухню, прошел сквозь шепоток соседок на улицу. Вдруг я остановилась: решила, что надо во чтобы то ни стало показать ему маленького китайца. Но где он? Бог знает, куда они его дели.
По дороге я крепко прижималась к нему, но он не реагировал, рука бессильно свесилась вдоль тела. Я понимала, что он не замечает меня, что сейчас разговаривать бессмысленно и вообще надо быть с ним поосторожнее. У двери спальни он бросил меня и прошел в кабинет, как часто делал в последнее время.
Уже почти рассвело, на деревьях заливались птицы. Я легла. И вдруг почувствовала, что безмерно счастлива. Прежде мне и в голову не приходило, что смерть человека может доставить такое счастье. Никаких угрызений совести у меня не было. Я так исстрадалась за все это время, и теперешнее неожиданное ощущение счастья как бы разом преобразило меня. А еще я глупо гордилась собой, своим мужеством… Сейчас он, конечно, не мог этого понять, но потом, когда немного оправится, поймет и, возможно, тоже будет гордиться мною.
Вдруг в тишине дома раздался выстрел. Я с криком вскочила с постели, с криком сбежала по лестнице, бросилась в кабинет и стала трясти большое, застывшее в кресле тело с безжизненно поникшими руками. По щеке и по таким знакомым губам стекала струйка крови. Вскоре дом наполнился людьми. Меня тормошили, расспрашивали. Детей куда-то увели. Спустя два дня я похоронила мужа. Вернувшись с кладбища, принялась бесцельно бродить по комнатам. Дом стал мне дорог, но я считала, что не имею права жить здесь, поскольку делила это жилище с человеком, у которого не нашлось перед смертью ни единого слова для меня. Однако идти мне некуда. На всем свете нет места, куда бы я могла и хотела уйти.
Перевод Т. Блантер
Он и Я
– Я и не знала, что ты любишь детей, – вырвалось у меня.
Он вздрогнул и обернулся.
– Не детей, – ответил он, – а только этого, потому что он наш.
– Наш? – переспросила я. – Потому что он наш, твой и мой? Неужели я что-нибудь для тебя значу?
– Да, – произнес он задумчиво и присел на краешек постели. – Когда я возвращаюсь домой и думаю, что ты здесь, на душе становится тепло и покойно.
– И что же дальше? – тихо спросила я и пристально поглядела на него.
– А дальше, когда я прихожу и хочу рассказать тебе про свои дела, оказывается, что это невозможно – сам не знаю почему. Нет, пожалуй, знаю. В моих делах и мыслях есть то, что я должен от тебя скрывать, потому-то я ничего и не говорю.
– А что?
– То, что я снова встречаюсь с Мариуччей в лесу.
– Я знала, я давно это чувствую.
Он наклонился, стал целовать мне руки.
– Умоляю тебя, помоги мне. Сам я с этим не справлюсь.
– Ну что же я могу сделать?! – Я оттолкнула его и расплакалась.
Тогда он взял на руки Джорджо, поцеловал и, протянув его мне, сказал:
– Вот увидишь, теперь нам будет легче.
У меня вскоре пропало молоко, и пришлось взять кормилицу из соседнего селения. Жизнь понемногу вошла в свою колею; тетушка и сестра уехали; я стала вставать с постели и спускаться в сад, возвращаясь к обычным своим делам. Правда, в доме с появлением ребенка все переменилось: на террасе висели пеленки, в коридорах слышалось шуршанье кормилицыной бархатной юбки, и комнаты оглашались ее пением. Это была уже не очень молодая дородная женщина, которая любила с гордостью рассказывать о богатых домах, где она прежде служила. Каждый месяц она требовала новый вышитый фартук или брошку. Когда приезжал муж, я шла встречать его к воротам, и мы вместе поднимались в детскую полюбоваться на спящего Джорджо, за ужином я рассказывала о ссоре кормилицы с Феличеттой, о мальчике, о приближающейся зиме и дровах, а иногда я делилась с ним впечатлениями о только что прочитанном романе. Муж обнимал меня за талию, а я склоняла голову ему на плечо. Рождение ребенка и в самом деле изменило наши отношения. И все-таки иногда – не могу объяснить почему – я чувствовала в разговоре, в его предупредительности и ласках что-то неестественное. Мальчик рос, стал пухленьким, уже начал топотать ножками, и я с удовольствием на него смотрела, но иногда спрашивала себя, а люблю ли я его по-настоящему. Иной раз мне даже не хотелось к нему идти, как будто это был сын Феличетты или кормилицы, только не мой.
Однажды я случайно узнала, что отец Мариуччи умер. Муж ничего мне об этом не сказал. Я надела пальто и вышла. Шел снег. Покойника похоронили утром. Мариучча с матерью сидели в темной кухне, окруженные соседками; обе обхватили головы руками, раскачивались из стороны в сторону и голосили, как принято в деревнях, когда в доме кто-нибудь умирает, а остальные дети, принаряженные, стояли у печки, пытаясь согреть посиневшие руки. Когда я вошла, Мариучча бросила на меня удивленный взгляд, в котором промелькнула злорадная усмешка. Но тут же опомнилась и снова запричитала.
С того дня она стала выходить на улицу в черной шали. И я по-прежнему испытывала неловкость при встрече. Возвращалась домой подавленная: передо мной стояли эти черные глаза, эти крупные белые зубы, выпиравшие над нижней губой. Но стоило подольше ее не видеть, и я забывала о ней.
Через год я родила еще одного ребенка. Снова мальчика. Мы назвали его Луиджи. Моя сестра вышла замуж и жила теперь в дальнем городе, тетушка одна ко мне не поехала, потому никто, кроме мужа, не помогал мне при родах. Кормилица, которая была при первом мальчике, взяла расчет, и мы наняли новую, высокую застенчивую молодую женщину, которая привязалась к нам и осталась даже после того, как Луиджи отняли от груди. Муж был очень доволен. Возвращаясь домой, он первым делом справлялся о сыновьях, сразу бежал в детскую и возился с малышами, пока их не укладывали спать. Он любил детей и, конечно, считал, что я тоже их люблю. И я любила, но не так я представляла себе прежде материнскую любовь. Когда я брала их на руки, это не вызывало в душе какого-то особого отклика. Они дергали меня за волосы, теребили бусы, пытались залезть в корзинку для рукоделья, и я сердилась, звала кормилицу. Часто мне бывало так грустно, что не хотелось даже подходить к детям. «Но отчего мне грустно? – спрашивала я себя. – В чем дело? Ведь у меня нет причин для грусти».
Как-то осенним солнечным днем мы с мужем сидели у него в кабинете на кожаном диване.
– Мы уже женаты три года, – сказала я ему.
– Да, – ответил он, – и видишь, вышло по-моему: мы привыкли друг к другу.
Я молча погладила его вялую руку. Потом он поцеловал меня и ушел. Час или два спустя я тоже решила выйти погулять. Прошла по улицам селения и оказалась на тропинке, вьющейся вдоль реки. Захотелось постоять немного у воды. Опершись на деревянные перила мостика, я смотрела на спокойную и темную реку, обрамленную по берегам травой и камнями; ровный монотонный шум потока действовал убаюкивающе. Я озябла и собралась уходить, как вдруг увидела мужа: он быстро поднимался по заросшему травой склону к лесу. Он тоже меня заметил. На секунду в нерешительности остановился, а потом снова стал карабкаться вверх, хватаясь за ветки кустарника, пока не скрылся за деревьями. Я вернулась домой и вошла в кабинет. Села на диван, где совсем недавно он сказал, что мы привыкли друг к другу. Теперь я понимала, что он имел в виду. Он привык лгать мне, и это его больше не мучило. Мое присутствие в доме не пошло ему на пользу. И сама я стала хуже рядом с ним. Моя душа погасла и высохла. Я не страдала, не ощущала боли. Я тоже лгала ему, притворяясь, будто люблю его, а на самом деле ничего к нему не испытывала.
Вдруг на лестнице раздались его тяжелые шаги. Он вошел в кабинет, не глядя на меня, снял пиджак и надел домашнюю бумазейную куртку. Я сказала:
– Я хочу, чтобы мы уехали отсюда.
– Если ты хочешь, я попрошу перевести меня в другое место, – ответил он.
– Ты должен этого хотеть, ты! – закричала я и тотчас поняла: неправда, что я не страдала, нет, я невыносимо страдала, и теперь всю меня била дрожь. – Ты как-то сказал, что я должна тебе помочь, потому ты на мне и женился. Зачем, зачем ты это сделал? – простонала я.
– Действительно зачем?.. Как же я ошибся! – Он опустился на стул и закрыл лицо руками.
– Прекрати к ней ходить. Ты не должен видеться с ней, – сказала я и наклонилась к нему.
– Оставь меня! – крикнул он, отшатнувшись от меня. – Мне скучно с тобой. Что ты можешь дать мне? Ведь ты в точности такая, как моя мать, и мать моей матери, и все женщины, которые когда-либо жили в этом доме. Тебя не били в детстве, не морили голодом. Не заставляли целый день работать в поле под палящими лучами солнца. Да, с тобой мне легко, спокойно, и не более того. Я не могу любить тебя, как бы ни старался. – Он внезапно утих, взял трубку, аккуратно набил ее табаком. – Да и что толку в этих глупых разговорах… Мариучча беременна.
Через несколько дней я с детьми и кормилицей уехала к морю. Мы давно задумали эту поездку, потому что дети все время хворали и обоим был нужен морской воздух. Муж должен был приехать позже и провести с нами целый месяц. Но теперь, хотя мы об этом ни словом не обмолвились, само собой разумелось, что он не приедет. Мы прожили у моря всю зиму. Я писала мужу раз в неделю и регулярно получала от него ответы. Письма были короткими и холодными.
В начале весны мы возвратились. Муж встречал нас на вокзале. Когда мы проезжали на машине по селению, я увидела Мариуччу; живот ее уродливо вздулся. Она шла легко, несмотря на тяжесть, и даже беременная осталась такой же девочкой. Правда, выражение лица несколько изменилось: в нем были покорность и стыд. Она покраснела, увидев меня, но уже без прежнего дерзкого вызова. И я представила ее с грязным младенцем, одетым в длинный балахон, как все крестьянские дети, этот ребенок будет сыном моего мужа, братом Луиджи и Джорджо. И подумала, что не вынесу вида этого ребенка в длинном балахоне, не смогу больше жить с мужем и не смогу остаться в этом селении. Я уеду отсюда.
Муж был крайне подавлен. Бывало, что за целый день он не произносил ни слова. Дети больше его не интересовали. Я видела, как он постарел, перестал следить за собой, даже забывал бриться: щеки заросли жесткой щетиной. Он возвращался теперь очень поздно и часто ложился спать без ужина. А иногда ночами просиживал у себя в кабинете.
По приезде я нашла дом в большом запустении. Феличетта сильно сдала, вечно все забывала, ругалась с садовником, обзывая его пьяницей. Иной раз между ними вспыхивали такие бурные перебранки, что мне приходилось вмешиваться и усмирять их.
Я с головой погрузилась в домашние дела. Надо было привести в порядок дом, подготовиться к лету. Убрать в шкафы зимние вещи, одеяла, надеть на кресла белые полотняные чехлы, повесить шторы на террасе, засеять огород, подрезать розы в саду. Я вспоминала, с какой радостью и гордостью занималась всем этим в первое время после замужества. Тогда мне казалось, что каждый мой шаг, каждая мелочь имели огромное значение. Но вот не прошло и четырех лет, а как я переменилась, повзрослела. Теперь я зачесывала волосы назад без пробора и закручивала низкий пучок. В зеркале видела, что такая прическа не идет мне, старит. Но мне уже не хотелось быть красивой. Ничего не хотелось.
Как-то вечером я сидела в столовой вместе с кормилицей, которая показывала мне новую вязку. Дети спали, а муж уехал в дальнее селение к тяжелому больному. Внезапно раздался звонок, садовник босиком пошел открывать. Я тоже спустилась вниз: на пороге стоял мальчик лет четырнадцати, я узнала одного из братьев Мариуччи.
– Сестре плохо, меня послали за доктором, – объяснил он.
– Его нет дома.
Мальчик пожал плечами и ушел. Но вскоре прибежал снова.
– Вернулся доктор?
– Нет еще, – сказала я. – Я пошлю за ним.
Садовник уже улегся спать, но я подняла его и велела отправляться за доктором на велосипеде. А потом пошла к себе и стала было раздеваться, но поняла, что уснуть не смогу: я должна сама что-то сделать.
Я накинула шаль и вышла на темную, пустынную улицу селения. Соседи столпились возле дома Мариуччи и тихо переговаривались. В кухне ее братья спали, положив головы на стол. А в тесной комнатушке между кроватью и дверью, держась за стенку, ковыляла Мариучча и непрерывно стонала. Она посмотрела на меня, не узнавая, и продолжала ходить взад-вперед со стонами. Во взгляде ее матери я почувствовала злобу и неприязнь.
– А где же доктор, синьора? – спросила акушерка. – У девочки уже несколько часов продолжаются схватки. Она потеряла много крови. Роды очень тяжелые.
– Я послала за ним, – ответила я, присаживаясь на кровать. – Он вот-вот должен быть.
Мариучча упала без чувств, и мы отнесли ее на кровать. Я вызвалась сходить в аптеку за лекарствами. Когда я вернулась, она снова пришла в себя и надсадно кричала. Щеки ее горели, она металась, сбрасывала одеяло, хваталась за спинку кровати. Акушерка ходила туда-сюда с бутылками воды.
– Плохо дело, – громко сказала она мне.
– Но надо же чем-то помочь, – отозвалась я. – Раз муж задерживается, надо вызвать другого врача.
– Врачи только и умеют красивые слова говорить, а больше ничего, – сказала мать и опять с укоризной поглядела на меня, прижимая к груди четки.
– Все кричат, когда рожают, – заметила одна из соседок.
Мариучча с разметавшимися волосами билась, на постели. И вдруг она вцепилась в меня худыми смуглыми руками.
– Мадонна, мадонна! – взывала она.
Простыни были все в крови, кровь была даже на полу. Акушерка уже не отходила от нее.
– Держись! – то и дело повторяла она.
У Мариуччи под глазами были круги, лицо потемнело, а из груди вырывались хриплые всхлипы.
– Ей все хуже и хуже, – твердила акушерка.
Она приняла ребенка, приподняв его вверх, потрясла.
– Мертвый. – И бросила в угол кровати.
Я увидела сморщенное, желтое, как у китайца, личико. Женщины завернули его в какую-то шерстяную тряпицу и унесли.
Теперь Мариучча больше не кричала, а лежала очень бледная; кровотечение не прекращалось. У меня на кофте тоже расплылось кровавое пятно.
– Надо водой замыть, – сказала акушерка.
– Бог с ним, – ответила я.
– Спасибо вам за помощь, – сказала она. – А вы смелая женщина. Настоящая жена доктора.
Одна из соседок настаивала, чтоб я выпила кофе. Пришлось пойти за ней на кухню и выпить стакан еле теплой бурды. Когда я вернулась в спальню, Мариучча была мертва. Мне сказали, что она умерла, не приходя в сознание.
Ей расчесали косы, оправили постель. И тут в комнату вошел мой муж. Бледный, пальто нараспашку, в руке кожаный чемоданчик. Я сидела возле кровати, но он на меня и не взглянул. Застыл как вкопанный посреди комнаты. Мать бросилась к нему, выхватила из рук чемоданчик, швырнула на пол и крикнула:
– Ты даже не пришел поглядеть, как она умирала!
Я подняла чемоданчик, взяла мужа за руку.
– Пойдем отсюда.
Он послушно последовал за мной в кухню, прошел сквозь шепоток соседок на улицу. Вдруг я остановилась: решила, что надо во чтобы то ни стало показать ему маленького китайца. Но где он? Бог знает, куда они его дели.
По дороге я крепко прижималась к нему, но он не реагировал, рука бессильно свесилась вдоль тела. Я понимала, что он не замечает меня, что сейчас разговаривать бессмысленно и вообще надо быть с ним поосторожнее. У двери спальни он бросил меня и прошел в кабинет, как часто делал в последнее время.
Уже почти рассвело, на деревьях заливались птицы. Я легла. И вдруг почувствовала, что безмерно счастлива. Прежде мне и в голову не приходило, что смерть человека может доставить такое счастье. Никаких угрызений совести у меня не было. Я так исстрадалась за все это время, и теперешнее неожиданное ощущение счастья как бы разом преобразило меня. А еще я глупо гордилась собой, своим мужеством… Сейчас он, конечно, не мог этого понять, но потом, когда немного оправится, поймет и, возможно, тоже будет гордиться мною.
Вдруг в тишине дома раздался выстрел. Я с криком вскочила с постели, с криком сбежала по лестнице, бросилась в кабинет и стала трясти большое, застывшее в кресле тело с безжизненно поникшими руками. По щеке и по таким знакомым губам стекала струйка крови. Вскоре дом наполнился людьми. Меня тормошили, расспрашивали. Детей куда-то увели. Спустя два дня я похоронила мужа. Вернувшись с кладбища, принялась бесцельно бродить по комнатам. Дом стал мне дорог, но я считала, что не имею права жить здесь, поскольку делила это жилище с человеком, у которого не нашлось перед смертью ни единого слова для меня. Однако идти мне некуда. На всем свете нет места, куда бы я могла и хотела уйти.
Перевод Т. Блантер
Он и Я
Ему всегда жарко; мне всегда холодно. Летом, в жару, он то и дело стонет. И ужасно злится, если к вечеру я натягиваю джемпер.
Он свободно говорит на нескольких языках, я свободно – ни на одном. Даже на тех языках, которых не знает, он как-то умудряется объясняться.
Он нигде не заблудится, я заблужусь непременно. В чужом городе он уже на второй день порхает как мотылек. А я, случается, спрашиваю у прохожих, как пройти к собственному дому. Он терпеть не может обращаться к прохожим: когда мы ездим на машине по незнакомому городу, он требует, чтоб я держала на коленях карту. Для меня карта – что китайская грамота; я совершенно теряюсь в этих красных пунктирах и лабиринтах, а он злится.
Он обожает театр, живопись, музыку – музыку больше всего. Я в музыке – полный профан, к живописи равнодушна, в театре скучаю. Единственное на свете, что я понимаю и люблю, – это поэзия.
Он любит музеи, меня же они утомляют: я хожу туда без всякого удовольствия, по принуждению. Он любит библиотеки, я их ненавижу.
Ему нравится путешествовать, ездить за границу, его все время тянет в незнакомые места. А будь моя воля, я бы всю жизнь просидела дома и с места не сдвинулась.
Между тем я следую за ним повсюду. По музеям, по церквам, в оперу. Даже на симфонические концерты, где неизменно засыпаю.
У него полно друзей среди дирижеров и певцов, и после спектакля он любит зайти к ним за кулисы. Я тащусь за ним по длинным коридорам в уборные певцов и слушаю, как он беседует с людьми в костюмах кардиналов и королей.
Его очень трудно смутить, меня – очень легко. Впрочем, я все же видела, как он тушуется перед полицейскими, подходящими к нашей машине с блокнотом и карандашом в руке. Вот он чувствует себя виноватым, даже если ни в чем не провинился. По-моему, он очень почитает представителей законной власти.
Я этих представителей боюсь, он – нет. Он их почитает. Это разные вещи. Если к нам приближается полицейский, собираясь оштрафовать, я сразу пугаюсь, что меня посадят в тюрьму. Он тюрьмы не боится, но из почтения смущается и лебезит.
Между прочим, из-за этого почтения к законной власти мы во времена дела Монтези [31]разругались в пух и прах.
Он любит домашнюю лапшу, бараньи отбивные, вишню, красное вино. А я люблю всякие супы, яичницу, зелень.
Тебе бы сидеть в монастырской трапезной, говорит он мне, да хлебать постный суп вместе с монахами, которым все равно, что есть, лишь бы брюхо набить; себя же он считает большим гурманом. В ресторанах он ведет долгие переговоры с метрдотелем о достоинствах вин, заказывает две-три бутылки, рассматривает их со всех сторон, с глубокомысленным видом поглаживая бороду.
В Англии в некоторых ресторанах есть такой ритуал: прежде чем вы закажете вино, официант наливает вам глоточек для дегустации. Это всегда приводило его в бешенство: он мешал официанту, вырывал у него из рук бутылку. А я пыталась его вразумить: мол, официант тут ни при чем и нечего мешать человеку выполнять свои обязанности.
Он и в кино никогда не позволяет билетерше проводить его на место. Сходу сует ей чаевые и кидается в сторону противоположную той, которую указывает билетерша своим фонариком.
В кино он норовит сесть поближе к экрану. Если мы идем в кино с друзьями и они, как большинство людей, стремятся сесть подальше, он уединяется в одном из первых рядов. Мне все равно, где сидеть, у меня зрение хорошее, но раз уж я пришла с друзьями, то остаюсь из приличия с ними – и все же страдаю, что оставила его одного: представляю, как он сидит себе там, чуть ли не носом уткнувшись в экран, и наверняка обижен до глубины души.
Мы оба любим кино и готовы в любое время мчаться на любой фильм. Но он досконально знает историю кино, помнит имена режиссеров и актеров, даже давно сошедших с экрана и позабытых; он потащится бог знает в какую даль на какой-нибудь старый, еще немой фильм, если там хоть на несколько секунд появляется актер, который дорог ему по детским воспоминаниям. Помню, в один воскресный день где-то на окраине Лондона шел фильм тридцатых годов о Французской революции; он этот фильм видел в юности, и в эпизоде там снималась знаменитая тогда актриса. Мы поехали; шел дождь, стоял туман, несколько часов кряду мы колесили в поисках кинотеатра среди совершенно одинаковых серых зданий, сточных канав и фонарей; у меня на коленях была карта, но я ничего в ней не понимала, а он злился; в конце концов мы его все же нашли, этот кинотеатр, и очутились в совершенно пустом зале. Но уже через четверть часа, сразу после эпизода с его любимой актрисой, он собрался уходить, а мне после стольких мытарств хотелось все-таки досмотреть фильм до конца. Не помню, кто из нас одержал верх, скорее всего он, и мы ушли через четверть часа, хотя бы потому, что было уже поздно: выехали мы в полдень, а тут и время ужинать подошло. Я просила его рассказать, чем там все кончилось, но так ничего и не добилась: он говорил, что сам сюжет никакого значения не имеет, главное – те короткие мгновенья, профиль, жест, локон той актрисы.
Я никогда не запоминаю фамилий актеров, к тому же у меня плохая память на лица и я с трудом узнаю даже самых популярных. Его страшно бесит: не дай бог мне спросить, кто это, про того или иного актера, он прямо из себя выходит.
– Ты что, не узнала Уильяма Холдена?!
Да, я действительно не узнала Уильяма Холдена. Но я тоже люблю кино и хожу туда регулярно уже много лет, хотя мало что в нем смыслю. А вот он про кино знает все от и до; впрочем, он, что бы его ни заинтересовало, непременно становится знатоком в этой области; мне же самые пылкие мои увлечения мало что дали для общей культуры, в лучшем случае новые ощущения да обрывочные воспоминания.
Он говорит, что я нелюбопытна, но это неправда. Кое-что и у меня вызывает любопытство, и я стремлюсь это любопытство удовлетворить, правда, потом во мне остаются лишь обрывки воспоминаний, порой фраза, слово, интонация… но мой внутренний мир, где толпятся все эти воспоминания, фразы и слова, никак не связанные между собой, разве что некими тайными, неведомыми мне самой нитями, этот внутренний мир скуден и уныл. А его внутренний мир – это буйство зелени, богатство, культура; это плодородная, орошенная долина, в которой есть все: леса, пастбища, сады и деревни.
Что бы я ни делала, я никогда не чувствую уверенности в себе; все мне кажется трудным, утомительным. Я ленива: пока доведу дело до конца, должна обязательно прилечь на диван, как следует отдохнуть. Он отдыхать не умеет, он всегда при деле: включит радио и с бешеной скоростью барабанит на машинке, после обеда ложится с корректурой или книгой, выйдя из кинотеатра, тащит меня в театр, оттуда – на прием. Ему – а вместе с ним и мне – удается переделать за день кучу разных дел, встретиться с самыми разными людьми, но, стоит мне самой попытаться жить в таком ритме, у меня ничего не выходит: там, где я намеревалась пробыть полчаса, проведу полдня, или буду плутать по городу, или наткнусь на самого занудливого из своих знакомых, которого мне меньше всего хотелось встретить, и он потащит меня туда, куда мне меньше всего хотелось идти.
Когда вечером я рассказываю ему, что делала в его отсутствие, он говорит, что весь мой день пошел псу под хвост, насмехается, дразнит, злится и заявляет, что без него я вообще ни на что не гожусь.
Я не умею распоряжаться своим временем. Он умеет.
Он обожает светские приемы. И если все мужчины в темном, он обязательно явится в светлом: во всяком случае, и не подумает переодеться для званого вечера. С него станется прийти в старом плаще и бесформенной шляпе, которая все время съезжает ему на глаза; эту ратиновую шляпу он откопал где-то в Лондоне. Долго он на приемах не задерживается: за полчаса успевает наговориться, стоя с бокалом в руке, и съесть гору пирожных; я к пирожным не прикасаюсь, считая, что, раз уж он ест так много, то хотя бы мне следует из приличия воздержаться; через полчаса, как раз когда я начинаю понемножку осваиваться, ему все это надоедает и он силой уводит меня.
Я не умею танцевать, он умеет.
Не умею печатать на машинке, он умеет.
Не вожу автомобиль. Я не раз собиралась получить права, но он против. Говорит, у меня все равно ничего не получится. По-моему, ему нравится, что я во многом завишу от него.
Я совсем не умею петь, он умеет. У него баритон. Если бы он всерьез занялся вокалом, то, наверно, стал бы теперь знаменитым певцом.
А если бы учился музыке – то и дирижером. Слушая пластинки, он всегда дирижирует, размахивая карандашом. И одновременно печатает на машинке и разговаривает по телефону. Этот человек способен делать массу дел сразу.
Он читает лекции в университете, и, думаю, очень неплохо. Он мог бы выбирать из многих профессий. Но не жалеет о том, что сделал именно такой выбор. У меня выбора не было, я с детства знала, кем буду. Я тоже ни о чем не жалею, но ведь я и не способна ни на что другое.
Я пишу рассказы; много лет проработала в издательстве.
Работала я не плохо, но и не слишком хорошо. Так или иначе, я всегда понимала, что мое место именно здесь. С коллегами и с главным у меня сложились дружеские отношения. Я прекрасно понимала, что, не будь этого, я бы сразу сникла и просто не смогла бы работать.
Я долго лелеяла мечту написать когда-нибудь сценарий для кино. Но такой возможности ни разу не представилось, а самой проявить инициативу мне не под силу. Теперь я и мечтать об этом перестала. Он же писал сценарии, когда был помоложе. И в издательстве тоже работал. И рассказы сочинял. В общем, занимался тем же, чем я, а вдобавок еще и многим другим.
Он свободно говорит на нескольких языках, я свободно – ни на одном. Даже на тех языках, которых не знает, он как-то умудряется объясняться.
Он нигде не заблудится, я заблужусь непременно. В чужом городе он уже на второй день порхает как мотылек. А я, случается, спрашиваю у прохожих, как пройти к собственному дому. Он терпеть не может обращаться к прохожим: когда мы ездим на машине по незнакомому городу, он требует, чтоб я держала на коленях карту. Для меня карта – что китайская грамота; я совершенно теряюсь в этих красных пунктирах и лабиринтах, а он злится.
Он обожает театр, живопись, музыку – музыку больше всего. Я в музыке – полный профан, к живописи равнодушна, в театре скучаю. Единственное на свете, что я понимаю и люблю, – это поэзия.
Он любит музеи, меня же они утомляют: я хожу туда без всякого удовольствия, по принуждению. Он любит библиотеки, я их ненавижу.
Ему нравится путешествовать, ездить за границу, его все время тянет в незнакомые места. А будь моя воля, я бы всю жизнь просидела дома и с места не сдвинулась.
Между тем я следую за ним повсюду. По музеям, по церквам, в оперу. Даже на симфонические концерты, где неизменно засыпаю.
У него полно друзей среди дирижеров и певцов, и после спектакля он любит зайти к ним за кулисы. Я тащусь за ним по длинным коридорам в уборные певцов и слушаю, как он беседует с людьми в костюмах кардиналов и королей.
Его очень трудно смутить, меня – очень легко. Впрочем, я все же видела, как он тушуется перед полицейскими, подходящими к нашей машине с блокнотом и карандашом в руке. Вот он чувствует себя виноватым, даже если ни в чем не провинился. По-моему, он очень почитает представителей законной власти.
Я этих представителей боюсь, он – нет. Он их почитает. Это разные вещи. Если к нам приближается полицейский, собираясь оштрафовать, я сразу пугаюсь, что меня посадят в тюрьму. Он тюрьмы не боится, но из почтения смущается и лебезит.
Между прочим, из-за этого почтения к законной власти мы во времена дела Монтези [31]разругались в пух и прах.
Он любит домашнюю лапшу, бараньи отбивные, вишню, красное вино. А я люблю всякие супы, яичницу, зелень.
Тебе бы сидеть в монастырской трапезной, говорит он мне, да хлебать постный суп вместе с монахами, которым все равно, что есть, лишь бы брюхо набить; себя же он считает большим гурманом. В ресторанах он ведет долгие переговоры с метрдотелем о достоинствах вин, заказывает две-три бутылки, рассматривает их со всех сторон, с глубокомысленным видом поглаживая бороду.
В Англии в некоторых ресторанах есть такой ритуал: прежде чем вы закажете вино, официант наливает вам глоточек для дегустации. Это всегда приводило его в бешенство: он мешал официанту, вырывал у него из рук бутылку. А я пыталась его вразумить: мол, официант тут ни при чем и нечего мешать человеку выполнять свои обязанности.
Он и в кино никогда не позволяет билетерше проводить его на место. Сходу сует ей чаевые и кидается в сторону противоположную той, которую указывает билетерша своим фонариком.
В кино он норовит сесть поближе к экрану. Если мы идем в кино с друзьями и они, как большинство людей, стремятся сесть подальше, он уединяется в одном из первых рядов. Мне все равно, где сидеть, у меня зрение хорошее, но раз уж я пришла с друзьями, то остаюсь из приличия с ними – и все же страдаю, что оставила его одного: представляю, как он сидит себе там, чуть ли не носом уткнувшись в экран, и наверняка обижен до глубины души.
Мы оба любим кино и готовы в любое время мчаться на любой фильм. Но он досконально знает историю кино, помнит имена режиссеров и актеров, даже давно сошедших с экрана и позабытых; он потащится бог знает в какую даль на какой-нибудь старый, еще немой фильм, если там хоть на несколько секунд появляется актер, который дорог ему по детским воспоминаниям. Помню, в один воскресный день где-то на окраине Лондона шел фильм тридцатых годов о Французской революции; он этот фильм видел в юности, и в эпизоде там снималась знаменитая тогда актриса. Мы поехали; шел дождь, стоял туман, несколько часов кряду мы колесили в поисках кинотеатра среди совершенно одинаковых серых зданий, сточных канав и фонарей; у меня на коленях была карта, но я ничего в ней не понимала, а он злился; в конце концов мы его все же нашли, этот кинотеатр, и очутились в совершенно пустом зале. Но уже через четверть часа, сразу после эпизода с его любимой актрисой, он собрался уходить, а мне после стольких мытарств хотелось все-таки досмотреть фильм до конца. Не помню, кто из нас одержал верх, скорее всего он, и мы ушли через четверть часа, хотя бы потому, что было уже поздно: выехали мы в полдень, а тут и время ужинать подошло. Я просила его рассказать, чем там все кончилось, но так ничего и не добилась: он говорил, что сам сюжет никакого значения не имеет, главное – те короткие мгновенья, профиль, жест, локон той актрисы.
Я никогда не запоминаю фамилий актеров, к тому же у меня плохая память на лица и я с трудом узнаю даже самых популярных. Его страшно бесит: не дай бог мне спросить, кто это, про того или иного актера, он прямо из себя выходит.
– Ты что, не узнала Уильяма Холдена?!
Да, я действительно не узнала Уильяма Холдена. Но я тоже люблю кино и хожу туда регулярно уже много лет, хотя мало что в нем смыслю. А вот он про кино знает все от и до; впрочем, он, что бы его ни заинтересовало, непременно становится знатоком в этой области; мне же самые пылкие мои увлечения мало что дали для общей культуры, в лучшем случае новые ощущения да обрывочные воспоминания.
Он говорит, что я нелюбопытна, но это неправда. Кое-что и у меня вызывает любопытство, и я стремлюсь это любопытство удовлетворить, правда, потом во мне остаются лишь обрывки воспоминаний, порой фраза, слово, интонация… но мой внутренний мир, где толпятся все эти воспоминания, фразы и слова, никак не связанные между собой, разве что некими тайными, неведомыми мне самой нитями, этот внутренний мир скуден и уныл. А его внутренний мир – это буйство зелени, богатство, культура; это плодородная, орошенная долина, в которой есть все: леса, пастбища, сады и деревни.
Что бы я ни делала, я никогда не чувствую уверенности в себе; все мне кажется трудным, утомительным. Я ленива: пока доведу дело до конца, должна обязательно прилечь на диван, как следует отдохнуть. Он отдыхать не умеет, он всегда при деле: включит радио и с бешеной скоростью барабанит на машинке, после обеда ложится с корректурой или книгой, выйдя из кинотеатра, тащит меня в театр, оттуда – на прием. Ему – а вместе с ним и мне – удается переделать за день кучу разных дел, встретиться с самыми разными людьми, но, стоит мне самой попытаться жить в таком ритме, у меня ничего не выходит: там, где я намеревалась пробыть полчаса, проведу полдня, или буду плутать по городу, или наткнусь на самого занудливого из своих знакомых, которого мне меньше всего хотелось встретить, и он потащит меня туда, куда мне меньше всего хотелось идти.
Когда вечером я рассказываю ему, что делала в его отсутствие, он говорит, что весь мой день пошел псу под хвост, насмехается, дразнит, злится и заявляет, что без него я вообще ни на что не гожусь.
Я не умею распоряжаться своим временем. Он умеет.
Он обожает светские приемы. И если все мужчины в темном, он обязательно явится в светлом: во всяком случае, и не подумает переодеться для званого вечера. С него станется прийти в старом плаще и бесформенной шляпе, которая все время съезжает ему на глаза; эту ратиновую шляпу он откопал где-то в Лондоне. Долго он на приемах не задерживается: за полчаса успевает наговориться, стоя с бокалом в руке, и съесть гору пирожных; я к пирожным не прикасаюсь, считая, что, раз уж он ест так много, то хотя бы мне следует из приличия воздержаться; через полчаса, как раз когда я начинаю понемножку осваиваться, ему все это надоедает и он силой уводит меня.
Я не умею танцевать, он умеет.
Не умею печатать на машинке, он умеет.
Не вожу автомобиль. Я не раз собиралась получить права, но он против. Говорит, у меня все равно ничего не получится. По-моему, ему нравится, что я во многом завишу от него.
Я совсем не умею петь, он умеет. У него баритон. Если бы он всерьез занялся вокалом, то, наверно, стал бы теперь знаменитым певцом.
А если бы учился музыке – то и дирижером. Слушая пластинки, он всегда дирижирует, размахивая карандашом. И одновременно печатает на машинке и разговаривает по телефону. Этот человек способен делать массу дел сразу.
Он читает лекции в университете, и, думаю, очень неплохо. Он мог бы выбирать из многих профессий. Но не жалеет о том, что сделал именно такой выбор. У меня выбора не было, я с детства знала, кем буду. Я тоже ни о чем не жалею, но ведь я и не способна ни на что другое.
Я пишу рассказы; много лет проработала в издательстве.
Работала я не плохо, но и не слишком хорошо. Так или иначе, я всегда понимала, что мое место именно здесь. С коллегами и с главным у меня сложились дружеские отношения. Я прекрасно понимала, что, не будь этого, я бы сразу сникла и просто не смогла бы работать.
Я долго лелеяла мечту написать когда-нибудь сценарий для кино. Но такой возможности ни разу не представилось, а самой проявить инициативу мне не под силу. Теперь я и мечтать об этом перестала. Он же писал сценарии, когда был помоложе. И в издательстве тоже работал. И рассказы сочинял. В общем, занимался тем же, чем я, а вдобавок еще и многим другим.