Страница:
Мать боялась, что Альберто, когда приедет из пансиона на каникулы, снесет что-нибудь в ломбард. Поэтому она заказала буфет, запиравшийся на ключ, и туда поставила весь фарфор. Она постоянно твердила, что бабушкина мебель не подходит для нашей квартиры – загромождает ее и совсем не смотрится.
– Эта мебель, – слышали мы каждый день, – не для улицы Палламальо!
Тогда отец решил сменить жилье, и мы переехали на проспект Короля Умберто, в небольшой старый дом, выходивший окнами на бульвар. Наша квартира находилась в нижнем этаже, и мать была очень довольна этим, поскольку до улицы рукой подать, не надо таскаться вверх и вниз по лестнице и можно даже выходить «без шляпы». У нее была мечта выходить «без шляпы», что отец ей строго-настрого запрещал.
– Но ведь в Палермо я всегда выходила без шляпы! – оправдывалась мать.
– В Палермо! Вспомнила, что было пятнадцать лет назад! Посмотри на Фрэнсис! Разве она когда-нибудь выходит без шляпы?
Альберто оставил пансион и приехал в Турин сдавать экзамены за лицейский курс. Экзамены он сдал на «отлично», чем нас просто поразил.
– Что я тебе говорила, Беппино? – торжествовала мать. – Когда он хочет, он может учиться.
– Ну а теперь? – спросил отец. – Что мы с ним теперь будем делать?
– Ну что ты будешь делать с этим Альберто! – в который раз вспоминала мать тетю Друзиллу.
У тети Друзиллы тоже был сын-лентяй, и она часто повторяла:
– Ну что ты будешь делать с этим Андреа!
Это ей, тете Друзилле, принадлежала еще одна знаменитая фраза:
– Что ж, и тебе есть в чем на люди показаться!
Иногда летом она выезжала с нами в горы, снимала дом неподалеку и, хвастаясь перед матерью одеждой своего сына, приговаривала:
– Что ж, и Андреа есть в чем на люди показаться! Сразу же по приезде в горы Друзилла шла на ферму, где продавали молоко, и говорила:
– Я даже готова чуток переплатить, но чтоб молоко мне приносили раньше, чем другим.
Дело кончалось тем, что молоко ей приносили в то же время, что и нам, а брали с нее дороже.
– Ну что ты будешь делать с этим Альберто! – все лето повторяла мать.
Друзиллы в тот год не было: она давно перестала выезжать с нами в горы, но в ушах у матери все еще стояли эти ее слова. Альберто на вопрос о его планах сказал, что собирается заняться медициной.
Сказал он это с равнодушно-смиренным видом, пожимая плечами. Альберто был высокий, худощавый блондин с длинным носом и пользовался успехом у девушек. Роясь в его ящиках в поисках квитанций из ломбарда, мать то и дело натыкалась на пачки писем с фотографиями девушек.
Он не виделся больше ни с Пестелли, который успел обзавестись семьей, ни с Пайеттой, которого по выходе из исправительного дома снова арестовали. Его судили и по приговору Особого трибунала отправили в заключение в Чивитавеккью. У Альберто теперь был новый друг – Витторио.
– Витторио, – говорила мать, – очень способный мальчик из вполне приличной семьи! Это Альберто у нас недотепа, но друзей он выбирать умеет.
Альберто так и остался на языке моей матери «оборванцем» и «недотепой», хотя теперь, после сдачи экзаменов за лицейский курс, трудно было понять, какой смысл она вкладывает в эти слова.
– Негодяй! Мерзавец! – орал поздно вечером отец, когда Альберто возвращался домой. Он так привык орать, что орал даже тогда, когда Альберто случайно возвращался рано. – Где тебя черти носят?
– Да вот, задержался, друга проводил, – по обыкновению отвечал Альберто своим звонким, чистым, веселым голосом.
Альберто ударял за белошвейками, но не оставлял без внимания и девушек из хороших семей. Он бегал за каждой юбкой, ему нравились все, а поскольку он был веселый и добрый парень, то ухаживал и за теми, которые не нравились. Он поступил на медицинский факультет и в анатомическом театре частенько попадался на глаза отцу, чем тот был ужасно недоволен. Однажды отец показывал студентам диапозитивы и вдруг разглядел в темноте зала зажженную сигарету.
– Кто курит? – завопил он. – Чей это собачий сын осмелился здесь курить?
– Это я, папа! – отозвался знакомый радостный голос, и все засмеялись.
Когда Альберто должен был сдавать экзамен, отец с самого утра места себе не находил.
– Он меня опозорит! Он же ничего не учил! – говорил он матери.
– Ну погоди, Беппино! – успокаивала его мать. – Погоди, ведь еще ничего не известно.
– Сдал на «отлично»! – сообщала вечером мать.
– На «отлично»! – вспыхивал отец. – Да ему поставили «отлично» только потому, что он мой сын! Не будь он моим сыном, обязательно бы провалился!
И мрачнел еще больше.
Впоследствии Альберто стал очень хорошим врачом. Но отец упорно отказывался в это верить. И когда мать или кто-нибудь из домашних, заболев, говорили, что надо бы показаться Альберто, закатывался своим громоподобным смехом.
– Еще чего выдумали! Много он знает, ваш Альберто!
Альберто и его друг Витторио гуляли по проспекту Короля Умберто.
У Витторио были черные волосы, квадратные плечи, выпирающий подбородок. У Альберто – светлые волосы, длинный нос и небольшой, мягкий подбородок. Друзья разговаривали о девушках. Иногда о политике, потому что Витторио входил в тайную политическую группу. Альберто, казалось, вовсе политикой не интересуется: он не читал газет, не давал оценок и никогда не вступал в дискуссии, до сих пор вспыхивавшие между Марио и отцом. Однако к заговорщикам его тянуло. Со времен своей гимназической дружбы с Пайеттой Альберто увлекался заговорами, хотя и не принимал в них участия. Ему нравилось быть другом и доверенным лицом заговорщиков.
Встречая Альберто и Витторио на улице, отец лишь сухо кивал им. Ему даже в голову не приходило, что один из них мог быть заговорщиком, а другой – его доверенным лицом. Парни, с которыми водил дружбу Альберто, всегда вызывали у него недоверие, смешанное с презрением. К тому же отец и не думал, что в Италии еще могут быть заговорщики. Он был глубоко убежден, что, кроме него, антифашистов в Италии осталось совсем немного. И все это люди, с которыми он привык встречаться в доме Паолы Каррары, подруги моей матери и Анны Кулишовой.
– Сегодня вечером, – объявлял отец матери, – мы идем к Карраре. Там будет Сальваторелли.
– Замечательно! – восклицала мать. – Мне до смерти любопытно послушать, что скажет Сальваторелли!
И, проведя вечер в обществе Сальваторелли в гостиной Паолы Каррары, заставленной куклами (хозяйка занималась благотворительностью и мастерила кукол), отец с матерью немного успокаивались. Ничего нового им, скорей всего, там не сообщали, но ведь многие из их друзей стали фашистами или по крайней мере не столь откровенно заявляли о своем антифашизме, как им хотелось. Поэтому с течением времени они все острее ощущали свою изоляцию.
Сальваторелли, Каррара, Оливетти были, по мнению отца, единственными антифашистами, оставшимися на свете. Они делились с ним воспоминаниями о Турати, о других временах и нравах, которые, казалось, окончательно стерты с лица земли. Потому общение с этими людьми было для моего отца равнозначно глотку чистого воздуха. Кроме этих людей он знал еще Винчигуэрру, Бауэра, Росси, годами томившихся в тюрьме за борьбу против фашизма в прежние времена. О них отец вспоминал с уважением и сожалением, полагая, что им никогда уже не выбраться на свободу. Были, правда, коммунисты, но отец никого из них не знал, если не считать Пайетту, который у отца ассоциировался с безобразными выходками Альберто, а потому выглядел в его глазах маленьким, дерзким авантюристом. В то время у отца как-то не сложилось о коммунистах определенного мнения. Он не предполагал, что среди молодых поколений появились новые бунтари, а если б и узнал, что таковые имеются, наверняка счел бы их безумцами. Он пришел к выводу, что с фашизмом ничего, абсолютно ничего нельзя поделать.
Мать, напротив, по натуре была оптимисткой и все время ждала какого-нибудь неожиданного переворота. Она надеялась, что в один прекрасный день кто-нибудь «возьмет да и спихнет» Муссолини.
– Пойду посмотрю, как там фашизм, еще не рухнул, – говорила она по утрам, собираясь на улицу. – А то, может, Муссолини уже спихнули.
Она слушала разговоры в магазинах и на их основании делала утешительные выводы.
– В городе растет недовольство, – говорила она отцу за обедом. – Люди не в силах больше терпеть.
– Кто тебе это сказал? – взрывался отец.
– Мой зеленщик, – отвечала мать.
Отец лишь презрительно фыркал.
Паола Каррара каждую неделю получала «Зурналь де Зенев» (так она выговаривала французское «ж»). В Женеве у нее была сестра Джина с мужем Гульельмо Ферреро, давним политическим эмигрантом. Паола Каррара часто ездила в Женеву. Время от времени ей отказывали в выездной визе, и она просто из себя выходила:
– Опять мне не дали визу! Ты представляешь, я не могу поехать к Джине!
Но затем визу давали, и Паола уезжала. Спустя несколько месяцев она возвращалась, воодушевленная обнадеживающими новостями.
– Слушай, слушай, что мне сказал Гульельмо! А Джина знаешь что сказала?..
Когда у матери иссякал оптимизм, она отправлялась к Паоле Карраре. Иногда, правда, войдя в полутемную гостиную, увешанную бусами, открытками и куклами, она заставала Паолу мрачной и неразговорчивой. Опять не дали визу или не пришел очередной номер «Зурналь де Зенев» – наверняка не пропустили через границу.
Марио оставил работу в Генуе, договорился с Адриано, и Оливетти взял его к себе. В душе отец был доволен, но не преминул поворчать насчет того, что сына взяли не за какие-то его заслуги, а потому, что он шурин Адриано.
Паола теперь жила в Милане. Она научилась водить машину и разъезжала между Турином, Миланом и Ивреей. Отец ругался, что ей вечно не сидится на месте. У Оливетти это была общая черта: они не любили засиживаться на одном месте и всю жизнь проводили на колесах, а отец этого не одобрял.
Итак, Марио переехал в Иврею, снял там комнату, а все вечера проводил у Джино, обсуждая производственные проблемы. Раньше они с Джино были в довольно прохладных отношениях, но теперь подружились. И все же Марио смертельно скучал в Иврее.
Летом он отправился в Париж, где навестил Росселли. Тот попросил связать его с туринским отделением «Справедливости и свободы». Так внезапно Марио вступил в ряды заговорщиков.
В Турин он приезжал по субботам. Причем вид у него по-прежнему был таинственный и привычки ничуть не изменились: все так же тщательно он развешивал свои костюмы в шкафу, укладывал в ящики свои пижамы и шелковые сорочки. Дома почти не бывал: накинув плащ, он деловитым шагом выходил на улицу, и о нем никто ничего не знал.
Отец как-то встретил его на проспекте Короля Умберто в компании некоего Гинзбурга – отец знал его в лицо.
– Что общего у Марио с этим Гинзбургом? – спросил он мать.
С недавних пор мать, «чтобы развеять скуку», стала вместе с Фрэнсис брать уроки русского языка у сестры Гинзбурга.
– Это образованнейший, умнейший человек, – ответила мать. – Его переводы с русского просто блестящи.
– Но уж слишком страшон, – возразил отец. – Все евреи такие.
– А ты? – спросила мать. – Разве ты не еврей?
– Я тоже страшон, – ответил отец.
Отношения Альберто и Марио все никак не налаживались. Между ними не возникало больше диких неистовых потасовок, как прежде, однако они не разговаривали друг с другом и даже, встречаясь в коридоре, не здоровались. При упоминании об Альберто Марио презрительно кривил губы.
Правда, Марио познакомился с Витторио, другом Альберто, и однажды Марио столкнулся на улице нос к носу с Альберто, который гулял с Гинзбургом и Витторио; в общем, так случилось, что Марио пригласил их обоих к нам на чай.
Мать, увидев их, страшно обрадовалась: Альберто и Марио пришли вместе и у них были общие друзья; она сразу вспомнила счастливые времена на виа Пастренго, когда приходили друзья Джино и дом был всегда полон гостей.
Помимо русского языка, мать еще брала уроки игры на фортепьяно. Учителя ей порекомендовала некая синьора Донати: та тоже в зрелом возрасте решила учиться играть на фортепьяно. Синьора Донати была высокая, крупная, красивая женщина с белокурыми волосами. Кроме музыки она училась живописи в мастерской Казорати. Живопись ей нравилась даже больше, чем фортепьянная музыка. Она обожала Казорати, его мастерскую, его жену и детей и сам дом Казорати, куда ее иногда приглашали. Она пыталась уговорить мать тоже учиться живописи у Казорати. Но мать сопротивлялась. Синьора Донати звонила ей каждый день и рассказывала, какое это наслаждение – рисовать.
– У тебя есть чувство цвета? – спрашивала она у матери.
– По-моему, есть, – отвечала мать.
– А пространственное воображение? – не унималась синьора Донати.
– Нет, пространственного воображения нет.
– Неужели нет?
– Нет.
– А чувство цвета, значит, есть?
Теперь, когда в доме завелись деньги, мать стала заказывать себе платья. Это, кроме фортепьяно и русского языка, было еще одно постоянное занятие, по существу, еще один способ «разогнать тоску», ведь матери некуда было надевать эти новые платья: в гости она ходить не любила, разве что к Фрэнсис да к Паоле Карраре, но к ним можно было пойти и в домашнем платье. Мать шила платья либо у «синьора Белома» – старого портного, в молодости претендовавшего на руку моей бабушки в Пизе, когда та была на выданье, но не желала «объедков от Вирджинии», – либо приглашала на дом портниху по имени Терсилла. Рина канула в неизвестность, и отец, сталкиваясь теперь в коридоре с Терсиллой, бушевал так же, как в свое время при виде Рины. Терсилла, однако, была посмелей Рины: проходя мимо отца с ножницами за поясом, она вежливо здоровалась, улыбка освещала ее маленькое розовое личико уроженки Пьемонта. Отец в ответ холодно кивал.
– Опять эта Терсилла! – орал он на мать. –Долго это будет продолжаться?!
– Мне надо перелицевать старое пальто от синьора Белома, – оправдывалась мама.
При имени Белома отец сразу замолкал, потому что уважал бывшего претендента на руку своей матери. Правда, он не знал, что «синьор Белом» – один из самых дорогих портных в Турине.
Мать никак не могла выбрать между «синьором Беломом» и Терсиллой. Сшив платья у «синьора Белома», говорила, что оно плохо скроено и «тянет в плечах». И вызывала Терсиллу, чтобы та все переделала.
– Ноги моей больше не будет у этого синьора Белома! Буду шить только у Терсиллы! – заявляла она, примеряя перед зеркалом переделанное платье.
С некоторыми платьями, однако, так ничего и не удавалось сделать: они были «безнадежно испорчены», тогда мать дарила их Наталине. У Наталины теперь тоже появилось множество платьев. По воскресеньям она выходила в длинном черном наглухо застегнутом пальто от «синьора Белома», делавшем ее похожей на приходского священника.
Паола тоже нашила себе кучу платьев. По этой части у них с матерью были вечные споры. Паола утверждала, что мать все делает не то, что все ее платья сшиты на один манер, так как она заставляет Терсиллу по сто раз повторять один и тот же, до смерти надоевший фасон «синьора Белома». Но переубедить мать было невозможно. Она говорила, что, когда дети у нее были маленькие, она всех их водила в одинаковых передничках, вот и теперь она хочет, чтобы у нее было много «передничков» и на лето, и на зиму. Паолу эта аналогия с детскими передничками просто ошеломляла.
Когда она приезжала из Милана в новом туалете, мать, обнимая ее, говорила:
– Какие у меня милые дети! А в новых костюмчиках я люблю их еще больше.
После этого у нее тут же возникало желание и себе заказать новое платье, не такое, как у Паолы, потому что Паола, на ее взгляд, выбирала для себя слишком вычурные фасоны, опять же «в стиле передничков». Так же и со мной: стоило ей увидеть меня в новом платье, ей немедленно хотелось сшить и себе, правда, в этом она не признавалась ни мне, ни Паоле, потому что мы говорили ей, что она шьет себе слишком много; мать просто вынимала из комода сложенную материю, и вскоре мы видели, как над ней колдует Терсилла.
Мать очень любила Терсиллу и с удовольствием проводила с ней время.
– Лидия, Лидия! Где ты? – взывал отец, возвратившись домой.
А мать в это время болтала в гладильне с Наталиной и Терсиллой.
– Вечно ты якшаешься с прислугой! – орал отец. – И опять эта Терсилла вертится под ногами!
А еще он постоянно спрашивал, когда встречал Марио на улице с Гинзбургом:
– Что за дела у Марио с этим русским? Новая восходящая звезда!
После того как он однажды увидел Гинзбурга в гостиной Паолы Каррары вместе с Сальваторелли, отец стал отзываться о нем благосклоннее, без прежнего недоверия, но все-таки не мог понять, что у них общего с Марио.
– Что за дела у него с этим Гинзбургом? Какого черта Марио с ним якшается? Гинзбург – сефард, – объяснил он матери, – потому он такой страшный. А я ашкеназит – ашкеназиты все-таки менее уродливы.
Отец утверждал, что лучшие из евреев – ашкеназиты. А вот Адриано всегда высказывался в пользу полукровок: именно из них, по его словам, вышли самые достойные люди. Среди полукровок же наиболее одаренные – дети отца-еврея и матери-протестантки, то есть как он сам.
В нашем доме очень распространена была одна игра, которую придумала Паола и играла в нее главным образом с Марио; иногда в нее включалась и мать. Игра состояла в том, что всех людей причисляли к минералам, животным или растениям.
Адриано был минералом-растением. Паола – животным-растением. Джино – минералом-растением. Разетти – его, правда, мы не видели уже много лет – был чистым минералом, равно как и Фрэнсис.
Отец и мать были животными-растениями.
– Что за чушь! – сердился отец, услышав мимоходом какое-нибудь слово. – Вечно вы мелете всякую чушь!
Что до чистых, совершенно чистых растений, то такие особи встречались крайне редко. Может быть, только некоторые великие поэты. Как мы ни старались, нам не удалось найти среди наших знакомых ни одного растения в чистом виде.
Паола говорила, что сама выдумала эту игру, но кто-то впоследствии ей заметил, что подобная классификация уже была у Данте в его сочинении «De Vulgari Eloquentia». Верно это или нет – не знаю.
Альберто отправился в Кунео на воинскую службу, и теперь Витторио гулял по проспекту один, потому что уже отслужил в армии.
Возвращаясь домой, отец заставал мать, читавшую по слогам по-русски.
– Ох, уж мне этот русский! – фыркал он.
Но мать даже за обедом произносила русские фразы и декламировала разученные русские стишки.
– Хватит, надоело! – гремел отец.
– Но мне русский очень нравится, Беппино! – возражала мать. – Такой красивый язык! Фрэнсис тоже его учит.
Как-то в субботу Марио не приехал домой из Ивреи; не появился он и в воскресенье. Мать это не взволновало: такое с ним уже случалось. Она решила, что он поехал к своей тощей любовнице в Швейцарию.
В понедельник утром приехали Джино с Пьерой и сообщили, что Марио с одним другом задержан на швейцарской границе. Местечко, где его задержали, называлось Понте-Треза – больше нам ничего не было известно. Джино вообще узнал об этом совершенно случайно: ему сказал кто-то из филиала фабрики Оливетти в Лугано.
Отца в тот день не было в Турине; он приехал только на следующее утро. Мать едва успела рассказать ему о случившемся, как в дом вломились полицейские агенты, пришедшие с обыском.
Они ничего не нашли. Накануне мы с Джино тщательно просмотрели ящики Марио – нет ли там какой запрещенной литературы, чтобы заранее сжечь, но ничего не нашли, кроме его сорочек, «в чем на люди показаться», как выражалась тетя Друзилла.
Полицейские удалились и увели с собой отца: сказали «для опознания». Из участка отец не вернулся, и мы поняли, что он тоже арестован.
Джино забрали сразу же по возвращении в Иврею, а оттуда перевели в туринскую тюрьму.
Позднее Адриано рассказал нам, что Марио с другом на переезде через пограничный пункт Понте-Треза остановил таможенный контроль: искали контрабандные сигареты. В машине у них нашли антифашистские брошюры. Марио и его друга заставили выйти и повели на полицейский пост. Когда они проходили через мост, Марио неожиданно вырвался, прямо в одежде бросился в реку и поплыл в сторону швейцарской границы. Его вытащили швейцарские пограничники, подплывшие на лодке. Теперь Марио в Швейцарии в безопасности.
Лицо у Адриано было точно такое же, как в день бегства Турати, – радостное и испуганное, он оставил матери машину с шофером, но она не знала, что с ней делать, куда ехать.
Она только всплескивала руками и восклицала испуганно и восхищенно:
– В воду, в пальто!
Друга, который был с Марио в Понте-Трезе и вел машину – у Марио машины не было, и водить он не умел, – звали Сион Сегре. Иногда он к нам приходил с Альберто и Витторио. Это был сутуловатый блондин, добродушный и несколько вялый; он был другом Альберто и Витторио, но мы понятия не имели, что он знаком и с Марио. Паола, сразу же примчавшаяся из Милана, заявила, что она знала это: Марио все ей рассказывал. Оказывается, они с Сионом Сегре уже не раз провозили из Швейцарии антифашистские брошюры, и всегда все сходило гладко; поэтому Марио совсем расхрабрился, стал прямо доверху нагружать машину брошюрами и газетами, позабыв о всяких мерах предосторожности. Когда он бросился в реку, один из таможенников вынул пистолет, но другой крикнул, чтобы он не стрелял. Этому таможеннику Марио, стало быть, обязан жизнью. Река была очень бурной, но Марио отлично плавал, и ледяная вода ему нипочем: мать вспомнила, как в одном из своих круизов по Северному морю они с корабельным коком прыгнули в воду; пассажиры смотрели на них с палубы и хлопали в ладоши, а когда узнали, что Марио итальянец, стали кричать:
– Да здравствует Муссолини!
И все же в этой Трезе он под конец стал выбиваться из сил: мешала одежда, а может, волнение сказалось, – но тогда швейцарские пограничники выслали навстречу лодку.
– Кто знает, будет ли его кормить эта тощая девица в Швейцарии! – восклицала мать, стискивая руки.
Сион Сегре сидел теперь в туринской тюрьме, его брат тоже был взят под стражу. Арестовали Гинзбурга и многих, кто был связан с Марио в Турине.
Витторио оставили на свободе. Его, по словам матери, это очень удивило, потому что ведь он был с ними со всеми заодно; лицо у него совсем вытянулось, подбородок еще больше выступил вперед, и сам он ходил бледный, напряженный и растерянный. Вместе с Альберто, приехавшим на несколько дней домой в увольнение, они снова шатались взад-вперед по проспекту Короля Умберто.
Мать не знала, как передать отцу белье и еду в тюрьму, и очень за него волновалась. Она поручила мне разыскать в телефонном справочнике кого-нибудь из семьи Сегре, но тот оказался сиротой: у него никого не было, кроме брата, которого также посадили в тюрьму. Тогда она велела мне позвонить Питигрилли, двоюродному брату Сегре, чтобы узнать, удалось ли ему передать обоим Сегре белье и книги. Питигрилли сказал, что зайдет к нам домой.
Питигрилли был писателем. Альберто зачитывался его романами, а отец, если ему под руку попадалась книга Питигрилли, кричал так, будто увидел змею:
– Лидия! Убери сейчас же эту гадость!
Он ужасно боялся, что я, чего доброго, прочту книгу, ведь романы Питигрилли были совсем «не подходящим» для меня чтивом. Питигрилли еще издавал журнал под названием «Гранди фирме»; подшивки этого журнала хранились в шкафу Альберто вместе с книгами по медицине.
И вот Питигрилли явился к нам в дом. Высокий, полный, длинные черные с проседью усы; не снимая широкого светлого пальто, он тяжело опустился в кресло и завел с матерью разговор тоном сдержанного и сурового соболезнования. Много лет назад он сам сидел в тюрьме и поэтому знал тамошние порядки: в установленные дни недели заключенным разрешаются передачи; орехи необходимо колоть, яблоки и апельсины очищать от кожуры, а хлеб резать тонкими ломтиками, потому что в тюрьме не дают ножей. Он нам все растолковал, а потом еще некоторое время благосклонно поговорил с матерью: сидел в кресле нога на ногу, расстегнув пальто, и все время хмурил брови. Мать ему сообщила, что я пишу рассказы, и велела принести одну из моих тетрадок, куда я начисто переписала несколько своих сочинений. С загадочным, надменным и слегка опечаленным видом Питигрилли ее полистал.
Затем пришли Альберто и Витторио; мать представила их обоих Питигрилли. Они вызвались его проводить, и Питигрилли все с тем же надменным и печальным выражением лица распрощался с нами; мы из окна смотрели, как он тяжело шагает в своем длинном пальто по проспекту Короля Умберто.
Отец, если не ошибаюсь, просидел в тюрьме две или три недели; Джино – два месяца. По утрам в дни приема передач мать отправлялась в тюрьму с узлом белья и пакетами очищенных апельсинов и орехов.
Затем она шла в полицейское управление. Иногда ее принимал некий Финуччи, иногда – некий Лутри; обе эти персоны казались ей всесильными: от них, по ее представлениям, зависела судьба нашей семьи.
– Сегодня была у Финуччи! – сияя, объявляла она; тот якобы заверил ее, что обвинения против отца и Джино не подтвердились и скоро обоих выпустят на волю.
– Сегодня была у Лутри, – говорила она так же радостно, потому что Лутри хотя и погрубее, зато вполне искренен.
Эти держиморды, похоже, знали всю нашу подноготную и в разговорах всех нас называли по именам: Джино, Марио, Пьера, Паола, что как-то успокаивало мать. Отца они называли профессором, и, когда мать объясняла, что он никогда не занимался политикой и что его интересуют только «ткани» и «клетки», они соглашались и говорили, чтоб она не беспокоилась. Но постепенно мать впадала в панику: отец все не возвращался, и Джино тоже, а вскоре в газете появилась статья под крупным заголовком: «В Турине раскрыта группа антифашистов, сообщников парижской эмиграции».
– Эта мебель, – слышали мы каждый день, – не для улицы Палламальо!
Тогда отец решил сменить жилье, и мы переехали на проспект Короля Умберто, в небольшой старый дом, выходивший окнами на бульвар. Наша квартира находилась в нижнем этаже, и мать была очень довольна этим, поскольку до улицы рукой подать, не надо таскаться вверх и вниз по лестнице и можно даже выходить «без шляпы». У нее была мечта выходить «без шляпы», что отец ей строго-настрого запрещал.
– Но ведь в Палермо я всегда выходила без шляпы! – оправдывалась мать.
– В Палермо! Вспомнила, что было пятнадцать лет назад! Посмотри на Фрэнсис! Разве она когда-нибудь выходит без шляпы?
Альберто оставил пансион и приехал в Турин сдавать экзамены за лицейский курс. Экзамены он сдал на «отлично», чем нас просто поразил.
– Что я тебе говорила, Беппино? – торжествовала мать. – Когда он хочет, он может учиться.
– Ну а теперь? – спросил отец. – Что мы с ним теперь будем делать?
– Ну что ты будешь делать с этим Альберто! – в который раз вспоминала мать тетю Друзиллу.
У тети Друзиллы тоже был сын-лентяй, и она часто повторяла:
– Ну что ты будешь делать с этим Андреа!
Это ей, тете Друзилле, принадлежала еще одна знаменитая фраза:
– Что ж, и тебе есть в чем на люди показаться!
Иногда летом она выезжала с нами в горы, снимала дом неподалеку и, хвастаясь перед матерью одеждой своего сына, приговаривала:
– Что ж, и Андреа есть в чем на люди показаться! Сразу же по приезде в горы Друзилла шла на ферму, где продавали молоко, и говорила:
– Я даже готова чуток переплатить, но чтоб молоко мне приносили раньше, чем другим.
Дело кончалось тем, что молоко ей приносили в то же время, что и нам, а брали с нее дороже.
– Ну что ты будешь делать с этим Альберто! – все лето повторяла мать.
Друзиллы в тот год не было: она давно перестала выезжать с нами в горы, но в ушах у матери все еще стояли эти ее слова. Альберто на вопрос о его планах сказал, что собирается заняться медициной.
Сказал он это с равнодушно-смиренным видом, пожимая плечами. Альберто был высокий, худощавый блондин с длинным носом и пользовался успехом у девушек. Роясь в его ящиках в поисках квитанций из ломбарда, мать то и дело натыкалась на пачки писем с фотографиями девушек.
Он не виделся больше ни с Пестелли, который успел обзавестись семьей, ни с Пайеттой, которого по выходе из исправительного дома снова арестовали. Его судили и по приговору Особого трибунала отправили в заключение в Чивитавеккью. У Альберто теперь был новый друг – Витторио.
– Витторио, – говорила мать, – очень способный мальчик из вполне приличной семьи! Это Альберто у нас недотепа, но друзей он выбирать умеет.
Альберто так и остался на языке моей матери «оборванцем» и «недотепой», хотя теперь, после сдачи экзаменов за лицейский курс, трудно было понять, какой смысл она вкладывает в эти слова.
– Негодяй! Мерзавец! – орал поздно вечером отец, когда Альберто возвращался домой. Он так привык орать, что орал даже тогда, когда Альберто случайно возвращался рано. – Где тебя черти носят?
– Да вот, задержался, друга проводил, – по обыкновению отвечал Альберто своим звонким, чистым, веселым голосом.
Альберто ударял за белошвейками, но не оставлял без внимания и девушек из хороших семей. Он бегал за каждой юбкой, ему нравились все, а поскольку он был веселый и добрый парень, то ухаживал и за теми, которые не нравились. Он поступил на медицинский факультет и в анатомическом театре частенько попадался на глаза отцу, чем тот был ужасно недоволен. Однажды отец показывал студентам диапозитивы и вдруг разглядел в темноте зала зажженную сигарету.
– Кто курит? – завопил он. – Чей это собачий сын осмелился здесь курить?
– Это я, папа! – отозвался знакомый радостный голос, и все засмеялись.
Когда Альберто должен был сдавать экзамен, отец с самого утра места себе не находил.
– Он меня опозорит! Он же ничего не учил! – говорил он матери.
– Ну погоди, Беппино! – успокаивала его мать. – Погоди, ведь еще ничего не известно.
– Сдал на «отлично»! – сообщала вечером мать.
– На «отлично»! – вспыхивал отец. – Да ему поставили «отлично» только потому, что он мой сын! Не будь он моим сыном, обязательно бы провалился!
И мрачнел еще больше.
Впоследствии Альберто стал очень хорошим врачом. Но отец упорно отказывался в это верить. И когда мать или кто-нибудь из домашних, заболев, говорили, что надо бы показаться Альберто, закатывался своим громоподобным смехом.
– Еще чего выдумали! Много он знает, ваш Альберто!
Альберто и его друг Витторио гуляли по проспекту Короля Умберто.
У Витторио были черные волосы, квадратные плечи, выпирающий подбородок. У Альберто – светлые волосы, длинный нос и небольшой, мягкий подбородок. Друзья разговаривали о девушках. Иногда о политике, потому что Витторио входил в тайную политическую группу. Альберто, казалось, вовсе политикой не интересуется: он не читал газет, не давал оценок и никогда не вступал в дискуссии, до сих пор вспыхивавшие между Марио и отцом. Однако к заговорщикам его тянуло. Со времен своей гимназической дружбы с Пайеттой Альберто увлекался заговорами, хотя и не принимал в них участия. Ему нравилось быть другом и доверенным лицом заговорщиков.
Встречая Альберто и Витторио на улице, отец лишь сухо кивал им. Ему даже в голову не приходило, что один из них мог быть заговорщиком, а другой – его доверенным лицом. Парни, с которыми водил дружбу Альберто, всегда вызывали у него недоверие, смешанное с презрением. К тому же отец и не думал, что в Италии еще могут быть заговорщики. Он был глубоко убежден, что, кроме него, антифашистов в Италии осталось совсем немного. И все это люди, с которыми он привык встречаться в доме Паолы Каррары, подруги моей матери и Анны Кулишовой.
– Сегодня вечером, – объявлял отец матери, – мы идем к Карраре. Там будет Сальваторелли.
– Замечательно! – восклицала мать. – Мне до смерти любопытно послушать, что скажет Сальваторелли!
И, проведя вечер в обществе Сальваторелли в гостиной Паолы Каррары, заставленной куклами (хозяйка занималась благотворительностью и мастерила кукол), отец с матерью немного успокаивались. Ничего нового им, скорей всего, там не сообщали, но ведь многие из их друзей стали фашистами или по крайней мере не столь откровенно заявляли о своем антифашизме, как им хотелось. Поэтому с течением времени они все острее ощущали свою изоляцию.
Сальваторелли, Каррара, Оливетти были, по мнению отца, единственными антифашистами, оставшимися на свете. Они делились с ним воспоминаниями о Турати, о других временах и нравах, которые, казалось, окончательно стерты с лица земли. Потому общение с этими людьми было для моего отца равнозначно глотку чистого воздуха. Кроме этих людей он знал еще Винчигуэрру, Бауэра, Росси, годами томившихся в тюрьме за борьбу против фашизма в прежние времена. О них отец вспоминал с уважением и сожалением, полагая, что им никогда уже не выбраться на свободу. Были, правда, коммунисты, но отец никого из них не знал, если не считать Пайетту, который у отца ассоциировался с безобразными выходками Альберто, а потому выглядел в его глазах маленьким, дерзким авантюристом. В то время у отца как-то не сложилось о коммунистах определенного мнения. Он не предполагал, что среди молодых поколений появились новые бунтари, а если б и узнал, что таковые имеются, наверняка счел бы их безумцами. Он пришел к выводу, что с фашизмом ничего, абсолютно ничего нельзя поделать.
Мать, напротив, по натуре была оптимисткой и все время ждала какого-нибудь неожиданного переворота. Она надеялась, что в один прекрасный день кто-нибудь «возьмет да и спихнет» Муссолини.
– Пойду посмотрю, как там фашизм, еще не рухнул, – говорила она по утрам, собираясь на улицу. – А то, может, Муссолини уже спихнули.
Она слушала разговоры в магазинах и на их основании делала утешительные выводы.
– В городе растет недовольство, – говорила она отцу за обедом. – Люди не в силах больше терпеть.
– Кто тебе это сказал? – взрывался отец.
– Мой зеленщик, – отвечала мать.
Отец лишь презрительно фыркал.
Паола Каррара каждую неделю получала «Зурналь де Зенев» (так она выговаривала французское «ж»). В Женеве у нее была сестра Джина с мужем Гульельмо Ферреро, давним политическим эмигрантом. Паола Каррара часто ездила в Женеву. Время от времени ей отказывали в выездной визе, и она просто из себя выходила:
– Опять мне не дали визу! Ты представляешь, я не могу поехать к Джине!
Но затем визу давали, и Паола уезжала. Спустя несколько месяцев она возвращалась, воодушевленная обнадеживающими новостями.
– Слушай, слушай, что мне сказал Гульельмо! А Джина знаешь что сказала?..
Когда у матери иссякал оптимизм, она отправлялась к Паоле Карраре. Иногда, правда, войдя в полутемную гостиную, увешанную бусами, открытками и куклами, она заставала Паолу мрачной и неразговорчивой. Опять не дали визу или не пришел очередной номер «Зурналь де Зенев» – наверняка не пропустили через границу.
Марио оставил работу в Генуе, договорился с Адриано, и Оливетти взял его к себе. В душе отец был доволен, но не преминул поворчать насчет того, что сына взяли не за какие-то его заслуги, а потому, что он шурин Адриано.
Паола теперь жила в Милане. Она научилась водить машину и разъезжала между Турином, Миланом и Ивреей. Отец ругался, что ей вечно не сидится на месте. У Оливетти это была общая черта: они не любили засиживаться на одном месте и всю жизнь проводили на колесах, а отец этого не одобрял.
Итак, Марио переехал в Иврею, снял там комнату, а все вечера проводил у Джино, обсуждая производственные проблемы. Раньше они с Джино были в довольно прохладных отношениях, но теперь подружились. И все же Марио смертельно скучал в Иврее.
Летом он отправился в Париж, где навестил Росселли. Тот попросил связать его с туринским отделением «Справедливости и свободы». Так внезапно Марио вступил в ряды заговорщиков.
В Турин он приезжал по субботам. Причем вид у него по-прежнему был таинственный и привычки ничуть не изменились: все так же тщательно он развешивал свои костюмы в шкафу, укладывал в ящики свои пижамы и шелковые сорочки. Дома почти не бывал: накинув плащ, он деловитым шагом выходил на улицу, и о нем никто ничего не знал.
Отец как-то встретил его на проспекте Короля Умберто в компании некоего Гинзбурга – отец знал его в лицо.
– Что общего у Марио с этим Гинзбургом? – спросил он мать.
С недавних пор мать, «чтобы развеять скуку», стала вместе с Фрэнсис брать уроки русского языка у сестры Гинзбурга.
– Это образованнейший, умнейший человек, – ответила мать. – Его переводы с русского просто блестящи.
– Но уж слишком страшон, – возразил отец. – Все евреи такие.
– А ты? – спросила мать. – Разве ты не еврей?
– Я тоже страшон, – ответил отец.
Отношения Альберто и Марио все никак не налаживались. Между ними не возникало больше диких неистовых потасовок, как прежде, однако они не разговаривали друг с другом и даже, встречаясь в коридоре, не здоровались. При упоминании об Альберто Марио презрительно кривил губы.
Правда, Марио познакомился с Витторио, другом Альберто, и однажды Марио столкнулся на улице нос к носу с Альберто, который гулял с Гинзбургом и Витторио; в общем, так случилось, что Марио пригласил их обоих к нам на чай.
Мать, увидев их, страшно обрадовалась: Альберто и Марио пришли вместе и у них были общие друзья; она сразу вспомнила счастливые времена на виа Пастренго, когда приходили друзья Джино и дом был всегда полон гостей.
Помимо русского языка, мать еще брала уроки игры на фортепьяно. Учителя ей порекомендовала некая синьора Донати: та тоже в зрелом возрасте решила учиться играть на фортепьяно. Синьора Донати была высокая, крупная, красивая женщина с белокурыми волосами. Кроме музыки она училась живописи в мастерской Казорати. Живопись ей нравилась даже больше, чем фортепьянная музыка. Она обожала Казорати, его мастерскую, его жену и детей и сам дом Казорати, куда ее иногда приглашали. Она пыталась уговорить мать тоже учиться живописи у Казорати. Но мать сопротивлялась. Синьора Донати звонила ей каждый день и рассказывала, какое это наслаждение – рисовать.
– У тебя есть чувство цвета? – спрашивала она у матери.
– По-моему, есть, – отвечала мать.
– А пространственное воображение? – не унималась синьора Донати.
– Нет, пространственного воображения нет.
– Неужели нет?
– Нет.
– А чувство цвета, значит, есть?
Теперь, когда в доме завелись деньги, мать стала заказывать себе платья. Это, кроме фортепьяно и русского языка, было еще одно постоянное занятие, по существу, еще один способ «разогнать тоску», ведь матери некуда было надевать эти новые платья: в гости она ходить не любила, разве что к Фрэнсис да к Паоле Карраре, но к ним можно было пойти и в домашнем платье. Мать шила платья либо у «синьора Белома» – старого портного, в молодости претендовавшего на руку моей бабушки в Пизе, когда та была на выданье, но не желала «объедков от Вирджинии», – либо приглашала на дом портниху по имени Терсилла. Рина канула в неизвестность, и отец, сталкиваясь теперь в коридоре с Терсиллой, бушевал так же, как в свое время при виде Рины. Терсилла, однако, была посмелей Рины: проходя мимо отца с ножницами за поясом, она вежливо здоровалась, улыбка освещала ее маленькое розовое личико уроженки Пьемонта. Отец в ответ холодно кивал.
– Опять эта Терсилла! – орал он на мать. –Долго это будет продолжаться?!
– Мне надо перелицевать старое пальто от синьора Белома, – оправдывалась мама.
При имени Белома отец сразу замолкал, потому что уважал бывшего претендента на руку своей матери. Правда, он не знал, что «синьор Белом» – один из самых дорогих портных в Турине.
Мать никак не могла выбрать между «синьором Беломом» и Терсиллой. Сшив платья у «синьора Белома», говорила, что оно плохо скроено и «тянет в плечах». И вызывала Терсиллу, чтобы та все переделала.
– Ноги моей больше не будет у этого синьора Белома! Буду шить только у Терсиллы! – заявляла она, примеряя перед зеркалом переделанное платье.
С некоторыми платьями, однако, так ничего и не удавалось сделать: они были «безнадежно испорчены», тогда мать дарила их Наталине. У Наталины теперь тоже появилось множество платьев. По воскресеньям она выходила в длинном черном наглухо застегнутом пальто от «синьора Белома», делавшем ее похожей на приходского священника.
Паола тоже нашила себе кучу платьев. По этой части у них с матерью были вечные споры. Паола утверждала, что мать все делает не то, что все ее платья сшиты на один манер, так как она заставляет Терсиллу по сто раз повторять один и тот же, до смерти надоевший фасон «синьора Белома». Но переубедить мать было невозможно. Она говорила, что, когда дети у нее были маленькие, она всех их водила в одинаковых передничках, вот и теперь она хочет, чтобы у нее было много «передничков» и на лето, и на зиму. Паолу эта аналогия с детскими передничками просто ошеломляла.
Когда она приезжала из Милана в новом туалете, мать, обнимая ее, говорила:
– Какие у меня милые дети! А в новых костюмчиках я люблю их еще больше.
После этого у нее тут же возникало желание и себе заказать новое платье, не такое, как у Паолы, потому что Паола, на ее взгляд, выбирала для себя слишком вычурные фасоны, опять же «в стиле передничков». Так же и со мной: стоило ей увидеть меня в новом платье, ей немедленно хотелось сшить и себе, правда, в этом она не признавалась ни мне, ни Паоле, потому что мы говорили ей, что она шьет себе слишком много; мать просто вынимала из комода сложенную материю, и вскоре мы видели, как над ней колдует Терсилла.
Мать очень любила Терсиллу и с удовольствием проводила с ней время.
– Лидия, Лидия! Где ты? – взывал отец, возвратившись домой.
А мать в это время болтала в гладильне с Наталиной и Терсиллой.
– Вечно ты якшаешься с прислугой! – орал отец. – И опять эта Терсилла вертится под ногами!
А еще он постоянно спрашивал, когда встречал Марио на улице с Гинзбургом:
– Что за дела у Марио с этим русским? Новая восходящая звезда!
После того как он однажды увидел Гинзбурга в гостиной Паолы Каррары вместе с Сальваторелли, отец стал отзываться о нем благосклоннее, без прежнего недоверия, но все-таки не мог понять, что у них общего с Марио.
– Что за дела у него с этим Гинзбургом? Какого черта Марио с ним якшается? Гинзбург – сефард, – объяснил он матери, – потому он такой страшный. А я ашкеназит – ашкеназиты все-таки менее уродливы.
Отец утверждал, что лучшие из евреев – ашкеназиты. А вот Адриано всегда высказывался в пользу полукровок: именно из них, по его словам, вышли самые достойные люди. Среди полукровок же наиболее одаренные – дети отца-еврея и матери-протестантки, то есть как он сам.
В нашем доме очень распространена была одна игра, которую придумала Паола и играла в нее главным образом с Марио; иногда в нее включалась и мать. Игра состояла в том, что всех людей причисляли к минералам, животным или растениям.
Адриано был минералом-растением. Паола – животным-растением. Джино – минералом-растением. Разетти – его, правда, мы не видели уже много лет – был чистым минералом, равно как и Фрэнсис.
Отец и мать были животными-растениями.
– Что за чушь! – сердился отец, услышав мимоходом какое-нибудь слово. – Вечно вы мелете всякую чушь!
Что до чистых, совершенно чистых растений, то такие особи встречались крайне редко. Может быть, только некоторые великие поэты. Как мы ни старались, нам не удалось найти среди наших знакомых ни одного растения в чистом виде.
Паола говорила, что сама выдумала эту игру, но кто-то впоследствии ей заметил, что подобная классификация уже была у Данте в его сочинении «De Vulgari Eloquentia». Верно это или нет – не знаю.
Альберто отправился в Кунео на воинскую службу, и теперь Витторио гулял по проспекту один, потому что уже отслужил в армии.
Возвращаясь домой, отец заставал мать, читавшую по слогам по-русски.
– Ох, уж мне этот русский! – фыркал он.
Но мать даже за обедом произносила русские фразы и декламировала разученные русские стишки.
– Хватит, надоело! – гремел отец.
– Но мне русский очень нравится, Беппино! – возражала мать. – Такой красивый язык! Фрэнсис тоже его учит.
Как-то в субботу Марио не приехал домой из Ивреи; не появился он и в воскресенье. Мать это не взволновало: такое с ним уже случалось. Она решила, что он поехал к своей тощей любовнице в Швейцарию.
В понедельник утром приехали Джино с Пьерой и сообщили, что Марио с одним другом задержан на швейцарской границе. Местечко, где его задержали, называлось Понте-Треза – больше нам ничего не было известно. Джино вообще узнал об этом совершенно случайно: ему сказал кто-то из филиала фабрики Оливетти в Лугано.
Отца в тот день не было в Турине; он приехал только на следующее утро. Мать едва успела рассказать ему о случившемся, как в дом вломились полицейские агенты, пришедшие с обыском.
Они ничего не нашли. Накануне мы с Джино тщательно просмотрели ящики Марио – нет ли там какой запрещенной литературы, чтобы заранее сжечь, но ничего не нашли, кроме его сорочек, «в чем на люди показаться», как выражалась тетя Друзилла.
Полицейские удалились и увели с собой отца: сказали «для опознания». Из участка отец не вернулся, и мы поняли, что он тоже арестован.
Джино забрали сразу же по возвращении в Иврею, а оттуда перевели в туринскую тюрьму.
Позднее Адриано рассказал нам, что Марио с другом на переезде через пограничный пункт Понте-Треза остановил таможенный контроль: искали контрабандные сигареты. В машине у них нашли антифашистские брошюры. Марио и его друга заставили выйти и повели на полицейский пост. Когда они проходили через мост, Марио неожиданно вырвался, прямо в одежде бросился в реку и поплыл в сторону швейцарской границы. Его вытащили швейцарские пограничники, подплывшие на лодке. Теперь Марио в Швейцарии в безопасности.
Лицо у Адриано было точно такое же, как в день бегства Турати, – радостное и испуганное, он оставил матери машину с шофером, но она не знала, что с ней делать, куда ехать.
Она только всплескивала руками и восклицала испуганно и восхищенно:
– В воду, в пальто!
Друга, который был с Марио в Понте-Трезе и вел машину – у Марио машины не было, и водить он не умел, – звали Сион Сегре. Иногда он к нам приходил с Альберто и Витторио. Это был сутуловатый блондин, добродушный и несколько вялый; он был другом Альберто и Витторио, но мы понятия не имели, что он знаком и с Марио. Паола, сразу же примчавшаяся из Милана, заявила, что она знала это: Марио все ей рассказывал. Оказывается, они с Сионом Сегре уже не раз провозили из Швейцарии антифашистские брошюры, и всегда все сходило гладко; поэтому Марио совсем расхрабрился, стал прямо доверху нагружать машину брошюрами и газетами, позабыв о всяких мерах предосторожности. Когда он бросился в реку, один из таможенников вынул пистолет, но другой крикнул, чтобы он не стрелял. Этому таможеннику Марио, стало быть, обязан жизнью. Река была очень бурной, но Марио отлично плавал, и ледяная вода ему нипочем: мать вспомнила, как в одном из своих круизов по Северному морю они с корабельным коком прыгнули в воду; пассажиры смотрели на них с палубы и хлопали в ладоши, а когда узнали, что Марио итальянец, стали кричать:
– Да здравствует Муссолини!
И все же в этой Трезе он под конец стал выбиваться из сил: мешала одежда, а может, волнение сказалось, – но тогда швейцарские пограничники выслали навстречу лодку.
– Кто знает, будет ли его кормить эта тощая девица в Швейцарии! – восклицала мать, стискивая руки.
Сион Сегре сидел теперь в туринской тюрьме, его брат тоже был взят под стражу. Арестовали Гинзбурга и многих, кто был связан с Марио в Турине.
Витторио оставили на свободе. Его, по словам матери, это очень удивило, потому что ведь он был с ними со всеми заодно; лицо у него совсем вытянулось, подбородок еще больше выступил вперед, и сам он ходил бледный, напряженный и растерянный. Вместе с Альберто, приехавшим на несколько дней домой в увольнение, они снова шатались взад-вперед по проспекту Короля Умберто.
Мать не знала, как передать отцу белье и еду в тюрьму, и очень за него волновалась. Она поручила мне разыскать в телефонном справочнике кого-нибудь из семьи Сегре, но тот оказался сиротой: у него никого не было, кроме брата, которого также посадили в тюрьму. Тогда она велела мне позвонить Питигрилли, двоюродному брату Сегре, чтобы узнать, удалось ли ему передать обоим Сегре белье и книги. Питигрилли сказал, что зайдет к нам домой.
Питигрилли был писателем. Альберто зачитывался его романами, а отец, если ему под руку попадалась книга Питигрилли, кричал так, будто увидел змею:
– Лидия! Убери сейчас же эту гадость!
Он ужасно боялся, что я, чего доброго, прочту книгу, ведь романы Питигрилли были совсем «не подходящим» для меня чтивом. Питигрилли еще издавал журнал под названием «Гранди фирме»; подшивки этого журнала хранились в шкафу Альберто вместе с книгами по медицине.
И вот Питигрилли явился к нам в дом. Высокий, полный, длинные черные с проседью усы; не снимая широкого светлого пальто, он тяжело опустился в кресло и завел с матерью разговор тоном сдержанного и сурового соболезнования. Много лет назад он сам сидел в тюрьме и поэтому знал тамошние порядки: в установленные дни недели заключенным разрешаются передачи; орехи необходимо колоть, яблоки и апельсины очищать от кожуры, а хлеб резать тонкими ломтиками, потому что в тюрьме не дают ножей. Он нам все растолковал, а потом еще некоторое время благосклонно поговорил с матерью: сидел в кресле нога на ногу, расстегнув пальто, и все время хмурил брови. Мать ему сообщила, что я пишу рассказы, и велела принести одну из моих тетрадок, куда я начисто переписала несколько своих сочинений. С загадочным, надменным и слегка опечаленным видом Питигрилли ее полистал.
Затем пришли Альберто и Витторио; мать представила их обоих Питигрилли. Они вызвались его проводить, и Питигрилли все с тем же надменным и печальным выражением лица распрощался с нами; мы из окна смотрели, как он тяжело шагает в своем длинном пальто по проспекту Короля Умберто.
Отец, если не ошибаюсь, просидел в тюрьме две или три недели; Джино – два месяца. По утрам в дни приема передач мать отправлялась в тюрьму с узлом белья и пакетами очищенных апельсинов и орехов.
Затем она шла в полицейское управление. Иногда ее принимал некий Финуччи, иногда – некий Лутри; обе эти персоны казались ей всесильными: от них, по ее представлениям, зависела судьба нашей семьи.
– Сегодня была у Финуччи! – сияя, объявляла она; тот якобы заверил ее, что обвинения против отца и Джино не подтвердились и скоро обоих выпустят на волю.
– Сегодня была у Лутри, – говорила она так же радостно, потому что Лутри хотя и погрубее, зато вполне искренен.
Эти держиморды, похоже, знали всю нашу подноготную и в разговорах всех нас называли по именам: Джино, Марио, Пьера, Паола, что как-то успокаивало мать. Отца они называли профессором, и, когда мать объясняла, что он никогда не занимался политикой и что его интересуют только «ткани» и «клетки», они соглашались и говорили, чтоб она не беспокоилась. Но постепенно мать впадала в панику: отец все не возвращался, и Джино тоже, а вскоре в газете появилась статья под крупным заголовком: «В Турине раскрыта группа антифашистов, сообщников парижской эмиграции».