Страница:
Вторично при жизни Гоголя “Записки сумасшедшего” изданы были в 3-м томе Сочинений, в 1842 году. Текст “Арабесок” подвергся тут со стороны Прокоповича довольно значительному количеству исправлений не только орфографических и грамматических, но даже и стилистических. Из них лишь три-четыре приняты в основной текст — в тех случаях, когда соответствующий вариант “Арабесок” явно носит характер опечатки или удержанной в печати описки. Все остальные отнесены в варианты.
Несколько раз с той же целью (исправления ошибок первопечатного текста) приходилось обращаться и к рукописи.
В издании Трушковского “Записки сумасшедшего” авторских исправлений 1851 года не имеют совсем: чтение корректуры Гоголь прекратил тогда на их первой странице. — См. Соч., 10 изд., I, стр. XIV.
II.
Сюжет “Записок сумасшедшего” восходит к двум различным замыслам Гоголя начала 30-х годов: к “Запискам сумасшедшего музыканта”, упоминаемым в известном перечне содержания “Арабесок” (см. Соч., 10 изд., V, 610–611), и к неосуществленной комедии “Владимир 3-ей степени”. Из письма Гоголя И. И. Дмитриеву от 30 ноября 1832 г., а также из письма Плетнева Жуковскому от 8 декабря 1832 г. (см. Соч. и переписка Плетнева, III, стр. 522) можно усмотреть, что в ту пору Гоголь был увлечен повестями кн. В. Ф. Одоевского из цикла “Дом сумасшедших”, вошедших позже в цикл “Русских ночей” и, действительно, посвященных разработке темы мнимого или действительного безумия у высокоодаренных (“гениальных”) натур: у отрешенного от всего, что не музыка, Баха (“Себастьян Бах”), у страдающего манией грандиозных построек чудака Пиранези (“Opera del Cavaliere GiambatistaPiranesi”), у наделенного аналитической способностью “все видеть” импровизатора (“Импровизатор”), у настоящего, наконец, безумца Бетховена (“Последний квартет Бетховена”). Причастность собственных замыслов Гоголя в 1833—34 гг. к этим повестям В. Одоевского видна из несомненного сходства одной из них — “Импровизатора” — с “Портретом”. Из того же увлечения романтическими сюжетами Одоевского возник, очевидно, и неосуществленный замысел “Записок сумасшедшего музыканта”; непосредственно связанные с ним “Записки сумасшедшего” тем самым связаны, через “Дом сумасшедших” Одоевского, с романтической традицией повестей о художниках и искусстве (“Kunstnovellen”), усердно культивировавшихся в русской литературе 30-х годов и охотно разрабатывавших как раз тему безумия в освещении, приданном ей у Гофмана. Есть основания думать, что “Записки сумасшедшего музыканта”, их по крайней мере начало, сохранились в виде отрывка “Дождь был продолжительный”, текстуальные совпадения которого с “Записками сумасшедшего” сразу же видны и который можно поэтому рассматривать как вступительный набросок первоначальной редакции этих “Записок”. Герой отрывка, приветствующий расправу дождя над лицемерным благообразием “гражданства столицы”, несомненно, сродни Пискареву или Чарткову, — может быть, такой же, как они и как Крейслер у Гофмана, служитель искусства.“Владимир 3-ей степени”, будь он закончен, тоже имел бы героем безумца, существенно отличного, однако, от безумцев Гофмана и русских гофманианцев тем, что это был бы, по свидетельству современников, человек, поставивший себе прозаическую цель получить крест Владимира 3-ей степени; не получивши его, он “в конце пьесы… сходил с ума и воображал, что он сам и есть” этот орден. — См. Соч., 10 изд., II, стр. 743. — Такова новая трактовка темы безумия, тоже приближающаяся, в известном смысле, к безумию Поприщина.
Из замысла комедии о чиновниках, оставленного Гоголем в 1834 г., ряд бытовых, стилистических и сюжетных деталей перешел в слагавшиеся тогда “Записки”. Генерал, мечтающий получить орден и поверяющий свои честолюбивые мечты комнатной собачке, дан уже в “Утре чиновника”, т. е. в уцелевшем отрывке начала комедии, относящемся к 1832 году. — См. Соч., 10 изд., II, стр. 448, 453, 744. — В уцелевших дальнейших сценах комедии (переделанных позже в “Лакейскую”) без труда отыскиваются комедийные прообразы самого Поприщина и его среды — в выведенных там мелких чиновниках Шнейдере, Каплунове и Петрушевиче. Отзыв Поприщина о чиновниках, которые не любят посещать театр, прямо восходит к диалогу Шнейдера и Каплунова о немецком театре. Особо при этом подчеркнутая в Каплунове грубость еще сильней убеждает в том, что в него-то и метит Поприщин, называя не любящего театр чиновника “мужиком” и “свиньей”. В Петрушевиче, напротив, надо признать первую у Гоголя попытку той идеализации бедного чиновника, которая нашла себе воплощение в самом Поприщине. “Служил, служил и что же выслужил”, говорит “с горькой улыбкою” Петрушевич, предвосхищая подобное же заявление Поприщина в самом начале его записок. Отказ затем Петрушевича и от бала и от “бостончика” намечает тот разрыв со средой, который приводит Поприщина к безумию. И Каплунов, и Петрушевич — оба поставлены затем в те же унизительные для них отношения с лакеем начальника, что и Поприщин. От Закатищева (позже Собачкина) протягиваются, с другой стороны, нити к тому взяточнику “Записок”, которому “давай пару рысаков или дрожки”; Закатищев в предвкушении взятки мечтает о том же самом: “Эх, куплю славных рысаков… Хотелось бы и колясчонку”. Сравним также канцелярские диалектизмы комедии (напр., слова Каплунова: “И врет, расподлец”) с подобными же элементами в языке Поприщина: “Хоть будь в разнужде”, ср. еще канцелярское прозвище Шнейдера: “проклятая немчура” и “проклятая цапля” в “Записках”.
Связанная, таким образом, с первым комедийным замыслом Гоголя, картина департаментской жизни и нравов в “Записках” восходит к личным наблюдениям самого Гоголя в пору его собственной службы, из которых замысел “Владимира 3-й степени” вырос. Даже на свои собственные биографические подробности не поскупился в “Записках” Гоголь. “Дом Зверкова” у Кукушкина моста, куда ведет Поприщина след распутываемой интриги и который он, как оказывается, хорошо знает потому, что у него есть там “один приятель”, — это тот дом, в котором в 30-ых годах был приятель у самого Гоголя и где, кроме того, жил одно время и сам он. [См. А. Яцевич, “Пушкинский Петербург”, 1935, стр. 261–263.] Запах, которым встречает Поприщина этот дом, упомянут в письме Гоголя к матери от 13 августа 1829 года. О “ручевском фраке” — мечте Поприщина — говорится в письмах Гоголя 1832 г. к А. С. Данилевскому (кстати, тому самому “приятелю”, который жил в доме Зверкова). Прическу начальника отделения, раздражающую Поприщина, отмечает Гоголь и в “Петербургских Записках”, как черту, почерпнутую, видимо, из личных наблюдений.
“Испанские дела” 1833 г., за которыми следит Поприщин по “Северной Пчеле”, доведены Гоголем до провозглашения королевой малолетней дочери Фердинанда VII (“какая-то дона должна взойти на престол”) и, следовательно, лишь до первой вспышки вызванного этим движения карлистов, сторонников Дон-Карлоса, брата Фердинанда VII; право на престол племянницы Дон-Карлос оспаривал, опираясь на закон, возбранявший женщинам вступать на престол и отмененный перед смертью Фердинандом. Дон-Карлосу прямо и вторит Поприщин, говоря, что “не может взойти дона на престол. Никак не может”. [Об отмене указанного закона Фердинандом “Северная Пчела” сообщила еще в январе 1833 г. (в № 14, в отд. “Разные известия”); смерть Фердинанда отмечена в № 229 от 10 октября, где приведен и первый декрет королевы-регентши, называющий в качестве будущей королевы малолетнюю “дону Изабеллу”, откуда — упоминанье Поприщина о “какой-то доне”; в том же выпуске газеты (от 10-го октября) еще раз излагается отмененный Фердинандом “закон салический, по коему женский пол не может наследовать престола”, и говорится, что в силу его отмены “чины королевства” (тоже упоминаемые Поприщиным) признали принцессу Изабеллу наследницей, а “брат короля, инфант Дон-Карлос, удалился из Испании”, чему тоже соответствует уверенность Поприщина, что испанский король “где-нибудь находится в неизвестности”; дальнейшая информация “Северной Пчелы” этому Дон-Карлосу уделяет с каждым днем все больше внимания, колеблясь при этом в оценке поднятого им движения: по существу реакционное, оно в освещении николаевской официозной печати принимало временами чуть ли не революционный оттенок, поскольку имело целью низложение вступившей уже на престол королевы. Ср. “Северную Пчелу” 1833, №№ 237, 239, 242, 245, 247, 249, 253, 257, 259, 261 и др. ] Возможно, что по замыслу Гоголя Дон-Карлос 1833 года сливается в фантазии Поприщина с героем Шиллера, и что именно поэтому, попав в сумасшедший дом, Поприщин принимает его обитателей за доминиканских монахов, а больничного надзирателя — за великого инквизитора (Карлос у Шиллера отдан Филиппом в руки великого инквизитора).
“Записки сумасшедшего” именно как записки, т. е. рассказ о себе героя, не имеют в творчестве Гоголя ни прецедентов, ни аналогий. И недаром: культивировавшиеся Гоголем и до “Записок”, и позже формы повествования к данному замыслу были неприложимы. Тема безумия во всех трех одновременно аспектах (социальном, эстетическом и лично-биографическом), которые находил в ней Гоголь, естественнее всего могла быть развернута прямой речью героя; именно, однако, героя со всей выразительностью социальной его физиономии, с установкой на речевую характеристику, с подбором острых диалектизмов ведущего свои записки чиновника. С другой стороны, эстетический иллюзионизм, подсказавший Гоголю первую мысль подобных записок, сделал возможным включение в них элементов фантастического гротеска (заимствованной у Гофмана переписки собак); естественна была при этом известная причастность героя к миру искусства. Однако, предназначавшаяся сперва для этого музыка не мирилась с определившимся окончательно типом героя, и место музыки в записках чиновника занял театр, — вид искусства, с которым одинаково удачно сочетались все три аспекта темы сразу. Александрийская сцена и занесена поэтому в “Записки сумасшедшего”, как одно из главных мест развертывающейся в них социальной драмы. [Упоминаемый Поприщиным “русский дурак Филатка” — водевиль Григорьева “Филатка и Мирошка — соперники”, игранный в первый раз на Александрийской сцене в сезон 1831–1832 г. См. Вольф “Хроника Петербургских театров”, ч. 1, стр. 28. “Дон-Карлос” Шиллера игран был в первый раз в 1829 году и затем не сходил с Александрийской сцены все 30-ые годы. См. там же. ] Но иллюзорный мир театрального эстетизма у Гоголя совсем иной, чем у Гофмана. Там он утверждается как высшая реальность; у Гоголя, напротив, он чисто реалистически низводится до сумасшествия в прямом, клиническом смысле слова.
Гофману, при всей своей зависимости от него, Гоголь противопоставляет, таким образом, собственное разрешение темы — с отказом от эстетизма в пользу реалистического изображения человеческого страдания, за незнание которого упрекал Гофмана Жюль Жанен.
Гофманианская форма “новеллы об искусстве”, присущая “Запискам” еще в ранней редакции, сохранилась, как видим, и в законченной их редакции. Но абстрактный (особенно в русской передаче) герой-фантаст Гофмана вырос в живого представителя нарождающегося “сословия среднего”; [О “сословии среднем” и, между прочим, о роли театра в жизни этого сословия см. в статье Гоголя “Петербургская сцена в 1835–1836 г.”] его конфликт с “существенностью” тоже конкретизировался, приняв черты социально-политического протеста и подготовив, наряду с эстетическими, и чисто бунтарские мотивы в его безумии; а так как за всем этим, несомненно, скрывается личный и социальный опыт самого Гоголя, — то, надо думать, субъективен был и исходный творческий импульс этих “Записок”; и таким образом новое социальное осмысление, приданное Гоголем теме безумия, — как теме повестей о чиновнике, — ознаменовало в его творчестве наиболее протестующий момент, момент первого сатирического выступления против бездушной системы николаевского бюрократизма.
В современной “Арабескам” критике о “Записках сумасшедшего” высказаны были следующие суждения.
“В клочках из записок сумасшедшего”, по отзыву “Северной Пчелы” (1835, № 73), “есть… много остроумного, смешного и жалкого. Быт и характер некоторых петербургских чиновников схвачен и набросан живо и оригинально”.
Сочувственно отозвался и враждебный “Арабескам” Сенковский, усмотревший в “Записках сумасшедшего” те же достоинства, что и в “забавной истории” поручика Пирогова; “Записки”, по мнению Сенковского, “были бы лучше, если бы соединялись какою-нибудь идеею” (“Библиотека для чтения” 1835, февраль).
Несоизмеримо дальновидней отзыв Белинского (в статье “О русской повести и повестях Гоголя”): “Возьмите “Записки сумасшедшего”, этот уродливый гротеск, эту странную, прихотливую грезу художника, эту добродушную насмешку над жизнию и человеком, жалкою жизнию, жалким человеком, эту карикатуру, в которой такая бездна поэзии, такая бездна философии, эту психическую историю болезни, изложенную в поэтической форме, удивительную по своей истине и глубокости, достойную кисти Шекспира: вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит, и возбуждает сострадание”. — См. Соч. Белинского, II, стр. 226. — Повторил этот свой отзыв Белинский и в рецензии (1843 года) на “Сочинения Николая Гоголя”: “Записки сумасшедшего” — одно из глубочайших произведений…” — См. там же, VIII, стр. 90.
РИМ
I.
Текст “Москвитянина” был дважды прокорректирован самим Гоголем, о чем свидетельствует ряд его записок к Погодину, относящихся к зиме 1841–1842 г. [См. Е. П. Казанович. “К истории сношений Гоголя с Погодиным”, Временник Пушкинского Дома 1914, стр. 69–87.]Из этих записок видно, что хотя повесть прошла через руки С. П. Шевырева, но вслед за тем Гоголь держал две ее корректуры: первую “с важными поправками” и вторую “на сверку”. Это обстоятельство в сущности и решает вопрос о преимуществе текста “Москвитянина” перед текстом “Собрания сочинений” (П).
Отсутствие рукописей делает затруднительной точную датировку повести. Предельная дата устанавливается легко на основании этих же записок и авторитетного свидетельства С. Т. Аксакова, что повесть была окончена в начале февраля 1842 г, когда Гоголь “прочел ее предварительно у нас (Аксаковых), а потом на литературном вечере у кн. Дм. Вл. Голицина”; [С. Т. Аксаков. “История моего знакомства с Гоголем”.] наконец, дата цензурного разрешения третьего выпуска “Москвитянина” — 11-го марта того же 1842 года. Все эти данные ведут нас к началу февраля 1842 г. Гораздо труднее определить дату исходную. Первоначальный набросок ранней редакции повести, называвшейся “Аннунциата”, Гоголь привез с собой из Рима в свой предшествующий приезд в Россию (с 26 сентября 1839 г. по июнь 1840 г.). В начале февраля 1840 г. он читал первые главы этой повести у тех же Аксаковых. Предположить, что Гоголь еще в Москве, весной 1840 г., занялся переделкой “Аннунциаты” в “Рим”, трудно. Возможно, что он приступил к этой работе зимой 1840—41 г. в Риме, куда Погодин слал ему отчаянные требования “поддержать “Москвитянин””, подкрепленные просьбой об этом же С. Т. Аксакова. [Во 2-й книге “Москвитянина” 1841 г., в отд. “Смесь”, стр. 616, Погодин анонсировал, в числе новых произведений Гоголя, повесть “Мадонна del fiore” — следующее звено от “Аннунциаты” к “Риму”.] Однако, всего вероятнее, что к этой переработке он приступил уже по возвращении в Россию, зимой 1841–1842 г., во время пребывания у Погодина.
Гоголь сам назвал свою повесть “отрывком”, что должно было указывать на замысел гораздо более сложный и развитый, нежели тот, что дан в “Риме”. С другой стороны, Аксаков, слышавший начало “Аннунциаты”, категорически утверждает, что ““Рим” является переделкой этой чудной повести”. Сопоставляя эти данные, мы смело можем сказать, что “Рим” восходит к “Аннунциате”: к ней и должно обращаться при изучении творческой истории “Рима”. К сожалению, об этой ранней редакции повести мы знаем очень мало, да и то, главным образом, из вторых рук, из свидетельств современников. Нет точных и более или менее подробных указаний на нее и в переписке Гоголя. Нам известно только, что Гоголь, приехав осенью 1839 г. в Россию, привез с собою первые главы повести из итальянской жизни, что в январе — феврале 1840 г. он читал их у Аксаковых и других знакомых, что до марта 1841 г. (в Риме) он, по всем вероятиям, к ней больше не прикасался, а зимой 1841–1842 г. переделал ее в отрывок “Рим”. Сопоставление же “Рима” с итальянскими письмами Гоголя (см. ниже) заставляет предполагать, что впервые взяться за эту повесть Гоголь мог никак не раньше апреля—мая 1838 г. Таким образом, время написания “Аннунциаты” определяется приблизительно двумя датами: весна 1838 г. или осень 1839-го. Точно также предположительно можно говорить и о самом замысле “Аннунциаты.” Судя по тому, что уже гораздо позднее, по напечатании “Рима”, Гоголь в письме к С. П. Шевыреву [От 1 сентября 1843 г. из Дюссельдорфа. ] называет это свое произведение романом, и что то же выражение применяет к нему и Т. Н. Грановский, слышавший чтение первых глав, можно заключить, что оно было задумано в форме обширного эпического повествования, с широко развитой сюжетной схемой, многочисленными персонажами и т. д. С другой стороны, некоторые указания в письмах Гоголя к друзьям из Рима дают основания предполагать, что и “Аннунциата” должна была быть “самой романической историей” о “взявшейся, один бог знает откуда, красавице”. Если это предположение верно, то тогда в “Аннунциате” мы имеем дело с повестью, так сказать, традиционного типа: с романической интригой на первом плане, с красавицей, влюбленным в нее князем, плутоватым посредником — слугой Пеппе и т. д.
Это всё, что можно сказать об “Аннунциате”; роман оборвался на первых главах, и Гоголь позже использовал написанное для “отрывка” “Рим”.
II.
Повесть эта является одним из наиболее автобиографических произведений Гоголя. Если Италия сыграла огромную роль в жизни и творчестве Гоголя, то “Рим” как бы суммирует и обобщает все его впечатления от этой страны. Но, само собой разумеется, что глубокая субъективность “Рима” отнюдь не исключает близости Гоголя к известным литературным традициям. Известно, что Гоголь довольно усердно изучал литературу об Италии: и первоисточники, и современных ему авторов. Из этих последних один мог оказать особое влияние на его оценку Италии: это — Стендаль. Среди книг, подаренных Гоголем своему другу Данилевскому, имеются Promenades dans Rome Стендаля; но Гоголю, конечно, была известна и другая итальянская книга Стендаля: “Рим, Неаполь, Флоренция”. Сопоставление “Рима” с этими произведениями Стендаля неопровержимо свидетельствует, что целый ряд суждений Гоголя об Италии и итальянцах, более того — самая антитеза француза и итальянца, Парижа и Рима — восходят к Стендалю. [См. В. А. Десницкий, “Задачи изучения жизни и творчества Гоголя” — в сборнике: “Н. В. Гоголь. Материалы и исследования”, II, 1936, стр. 58–59; или в книге “На литературные темы”, кн. 2, 1936” стр. 365–366.] Но, заимствуя от него отдельные суждения, оценки и антитезы, Гоголь давал им совершенно иную мотивировку, по-своему переосмысляя данный в произведениях Стендаля образ Италии и итальянца.Критикой “Рим” был воспринят как нечто уже устаревшее, отсталое по своей форме и стилю, хотя и не лишенное элементов гоголевского реализма. Белинский не мог к тому же отнестись сочувственно к идеологии, которую он угадывал за тематикой “Рима”. “В статье “Рим”, говорит он, “есть удивительно яркие и верные картины действительности”, но “есть и косые взгляды на Париж, и близорукие взгляды на Рим, и — что всего непостижимее в Гоголе — есть фразы, напоминающие своею вычурною изысканностию язык Марлинского”. [Белинский. Полное собр. соч., VIII, 440.]
В статье “Русская литература в 1842 году” свою оценку “Рима” Белинский еще раз формулировал так: “В “Москвитянине” было напечатано начало новой повести Гоголя “Рим”, равно изумляющее и своими достоинствами, и своими недостатками”. [Белинский. Полное собр. соч., VIII, стр. 22.]
Иначе отнесся к “Риму” В. П. Боткин: его восторженный о нем отзыв сохранился в письме к Краевскому (от 16 марта 1842 г.). [См. Отчет Публичной библиотеки за 1889 г., 46–47. Ср. еще отклик на “Рим” П. А. Плетнева в письме к Я. К. Гроту от 1 апреля 1842 г. (“Переписка Грота с Плетневым”, I, стр. 512).]
Отзывов о “Риме” вообще было немного. Вышедшие в свет в мае того же 1842 года “Мертвые души” сразу поглотили всё внимание читателей и критиков, отодвинув на задний план всё остальное.