Вспоминаю одну баталию, в которой я участвовал в качестве молодого адъютанта. Это было в 1916 году. По сложному гражданскому делу, разбиравшемуся в киевском окружном суде, производился обряд "поверки доказательств". В обширном помещении Киевского трамвайного общества проверялись, с участием бухгалтеров-экспертов, эксплуатационные доходы предприятия за последние пять лет для установления "выкупной стоимости", за которую город Киев в праве его приобрести. Общество оценивало эту сумму в 20 милл. руб., а город предлагал всего 8 милл. Как полагалось в наших судах, работа шла с утра до вечера, с коротким перерывом на обед, который сервировался в том же помещении. Только около 10 ч. веч. член суда и эксперты уходили, и официальная часть занятий кончалась.
Однажды, уже после ухода экспертов, помощник Винавера С. И. Добрин и я получили задание подготовить некоторые материалы к следующему утру. Мы остались одни в опустевшей конторе и, с трудом превозмогая усталость, еще что-то обсуждали и что-то писали. Наконец, около, двух часов ночи, кое-как справившись со своей задачей, мы собрались разойтись по домам. Но нет! В дверях появляется Максим Моисеевич Винавер. Он пришел еще раз осмотреть поле сражения и выслушать наш {222} рапорт. Наш апатичный доклад не удовлетворяет его. По его распоряжению, нам снова притаскивают бухгалтерские фолианты. Работа начинается сначала... Присутствовавший при этом старик-бухгалтер был совершенно ошеломлен этой сценой и затем в течение многих лет любил рассказывать о том, как "Винавер в два часа ночи потребовал мои книги".
Что заставляло Винавера так увлекаться работой над каждым процессом, вкладывать в него столько энергии? Уголовные защитники хлопочут за свободу, а иногда за жизнь стоящего за ними подзащитного. Но Винавер, выступавший главным образом по гражданским делам и чаще всего в Сенате, обыкновенно даже не видел своих клиентов и, во всяком случае, не мог принимать так близко к сердцу их материальное благополучие. Что же увлекало, что волновало его? Был ли в этом волнении элемент того спортивного чувства, которое рождается в людях с боевым темпераментом от самого процесса борьбы. Было и увлечение своей профессиональной работой, свойственное каждому подлинному мастеру. Но было и иное - нечто, выходившее из рамок данного дела: всё тот же неутолимый интерес к вопросам права, которым отмечено каждое слово, сказанное Винавером на юридические темы, и каждая строчка, им написанная. Были те же поиски своего рода Синей Птицы - "своеобразной эстетики" и "пластичности" правовых институтов...
M. M. Винавер был адвокатом Божьей милостью. Вращаясь всю жизнь среди адвокатов, я ни в России, ни в Западной Европе, ни здесь в Америке не встретил - и, вероятно, не встречу - никого, кто бы в такой полноте сочетал в себе все свойства ума, таланта и душевного склада, из которых слагается образ адвоката-цивилиста. Даже отсутствие в нем ясно выраженного общефилософского мировоззрения и умственная сосредоточенность на зовах дня содействовали тому {223} целеустремленному динамизму, который необходим адвокату-практику.
Винавер не потерял своего лица и тогда, когда вместе со всей русской адвокатурой перешел на положение бесправного изгнанника. Корифеи французской и английской адвокатуры при первой встрече с ним оценили его по достоинству. Мы же, уцелевшие обломки русской адвокатуры, в праве с удовлетворением вспоминать, что он "между нами жил" и разделил нашу участь.
{227}
АДВОКАТ-ХУДОЖНИК
С. A. Андреевский и его "Книга о смерти"
Статья появилась в июне 1923 года в берлинской газете
"Руль" под заглавием "Исповедь С. А. Андреевского".
Печатается здесь в дополненном виде.
С. А. Андреевский был адвокат-художник, точнее: художник-адвокат. Пафос его души был пафос эстетический, его идеалом была не истина, не добро, а красота. Его призванием было художественное творчество и литературная критика. Но адвокатура была его профессией, и в "драмах жизни", проходивших пред уголовным судом, он нашел широкое поприще для выявления всех богатств своей одаренной натуры.
M. M. Винавер в своей превосходной статье "Эстет на службе правосудия" ("Недавнее" (Воспоминания и характеристики). 2-е изд., Париж, 1926, стр. 125-126.) вспоминает впечатление от речи Андреевского, произнесенной в эпоху расцвета его таланта. В 1893 году петербургская адвокатура праздновала 25-летие деятельности своего маститого вождя, В. Д. Спасовича. Среди других юбилейных ораторов, приветственную речь произнес С. А. Андреевский.
"Не знаю - да и никто из нас сказать не мог, - как она началась, эта речь; вероятно, самою обыденною фразою. Но знаю, что уже через минуту мы все были захвачены созерцанием чего-то воздушного, грациозно вырастающего на наших глазах и поминутно меняющегося, - образов, в миг сотканных из невидимых нитей и тут же тающих в воздухе, чтобы уступить место новым... Вы чувствуете, что всё это {228} неповторимо, что этих образов не удержишь воображением и вновь не нанижешь, что миг их творения есть миг их смерти... Вы не заметили даже, с какой игривой легкостью вы воспарили на высоты, с которых так непринужденно просто прозвучал из уст оратора величавый пушкинский стих:
"Ты, Моцарт, Бог и сам того не знаешь" - точно сами заиграли струны арфы, не тронутые рукой певца. И еще одно мгновение, еще взмах крыльев, и вы опять на земле, в дымном воздухе юбилейного зала - и разгоряченные лица, пенящиеся бокалы, черные фраки - и с уст оратора летит фривольная шутка, каламбур, пока опять и опять новая волна не увлечет его ввысь"...
Мне только один раз довелось увидеть и услышать Андреевского. Это было уже через пятнадцать лет после выступления, описанного Винавером. В 1908 году в киевском окружном суде слушалось дело по обвинению братьев Григория и Иосифа Бродских в убийстве двоих из толпы погромщиков, угрожавших дому, в котором жила их семья. Налицо был явный случай самообороны. Помню, как судейский швейцар, снимая с меня пальто, с убеждением сказал: "По закону, должны оправдать".
Дело было первоначально направлено к прекращению, но в правых кругах поднялся шум. Савенко в "Киевлянине" вопрошал: "Отчего ходят на свободе Бродские, которые среди бела дня убили двух человек?".
Наш киевский суд, вскоре получивший дурную славу в деле Бейлиса, был восприимчив к упрекам из этого лагеря. Обвинительный акт был утвержден и обвиняемые преданы суду.
Родители Бродских были состоятельными людьми и могли пригласить для своих сыновей любого защитника. Им посоветовали остановиться на Андреевском, исходя из того, что он, по своему характеру и темпераменту, {229} не станет превращать кафедру защитника в политическую трибуну и сумеет выдвинуть чисто человеческую сторону дела, чтобы привлечь к подсудимым симпатии присяжных независимо от их партийной установки. Этот расчет вполне оправдался.
Было уже около трех часов утра, когда после горячей речи первого защитника, - талантливого киевского криминалиста В. Э. Неметти, - поднялся С. А. Андреевский. Он отодвинул пюпитр и стал перед скамьями присяжных. Видная во весь рост, его высокая, стройная фигура с обрамленной седыми волосами головой казалась воплощением благородного изящества. Андреевский говорил низким, даже не всегда внятным для слушателей голосом, задушевно и спокойно.
Речь по делу Бродских напечатана в последнем сборнике речей Андреевского ("Драмы жизни" (Защитительные речи). 5-е изд., Петроград, 1916, стр. 595-9.). Как и другие его речи, она в чтении производит не меньшее впечатление, чем произвела на суде.
Он с первых же слов устанавливает рамки своей защиты:
"Вы знаете, что присяжные не судят погромов. Их разбирают особые суды, которым, вообще, подведомы все дела политические. Значит, о политике здесь говорить не приходится. В настоящую минуту я не думаю ни о "Союзе русского народа", ни об инородцах, ни об исторической вражде, ни об ее причинах. Бродский предан Вашему суду, как человек, а не как еврей".
Затем он рисует картину происшедшего, в которой каждый непредубежденный слушатель должен увидеть все характерные признаки убийства в состоянии самообороны:
{230} "В дом забралась шайка разбойников. Стекла звенят, мебель трещит, хозяина избивают до крови, чем попало, грабят золото, серебро, деньги, забирают всё, "чего душа просит", окровавленными руками... Прислуга бездействует или прячется или убегает. Полиции нет... Помощи ни откуда.
Если и здесь недопустима самооборона, то когда же она возможна? Отвергнуть ее, значило бы лишить людей права на безопасность, вырвать у них сердце, отнять у них любовь к близким, тревогу за их жизнь... Соблюдая закон, суд не мог этого сделать и прекратил дело".
К факту прекращения дела судом Андреевский возвращается и в заключительных фразах своей речи, в которых он как бы желает наперед примирить и правых и левых с ожидаемым оправдательным приговором:
"Я готов объяснить столь неправильное возобновление дела самым наилучшим образом для судебного ведомства. Я допускаю, что вокруг суда пошли грязные толки, сплетни, намеки на потворство Бродским со стороны правосудия... Суд был в чем-то заподозрен. Если так, то пусть лучше с отступлением от формы, хотя с грехом пополам, но выведут, наконец, это дело на свет.
Ну, вот мы его и пересмотрели. И можем только порадоваться за суд. Если вы подниметесь на высоту его беспристрастия, то, конечно, скажете то же самое, что уже сказано... И я желал бы, чтобы вы согласились с судом, для того, чтобы не бередились старые раны, чтобы водворилось спокойствие и восстановилась, наконец, вера в суд и в закон".
***
Андреевский облегчил задачу своим биографам, представив подробный отчет о своих взглядах на задачи и методы уголовной защиты. В посвященном этой теме докладе ("Об уголовной защите". Доклад в конференции помощников присяжных поверенных. Напечатан в виде предисловия к "Драмам жизни", Петроград, 1916.) он дает откровенное, - хочется сказать: откровенное до дерзости, - изложение своего адвокатского profession de foi.
"Я должен, - говорит он в этом докладе. - прежде всего, резко выделить защитников по уголовным делам от защитников по гражданским. Юристами можно назвать только знатоков гражданского права. Они заведуют особой областью общежития, для которой вековым опытом, - можно сказать, почти наукою, выработаны условные нормы отношений по имуществу. Это чрезвычайно хитрая механика... Иное дело криминалисты. Все они дилетанты, люди свободной профессии, потому что даже уголовный кодекс, с которым им приходится орудовать, есть не более, как многоречивое разматывание основных десяти заповедей Божиих, известных каждому школьнику" (Ук. соч., стр. 3.).
Для Андреевского уголовная защита - искусство, "такое же независимое и творческое, как и все прочие искусства" (Ук. соч., стр. 4.). Даже в сложных процессах, "с уликами {232} коварными и соблазнительными, добиться правды способен только художник, чутко понимающий жизнь, умеющий верно понять свидетелей и объяснить истинные бытовые условия происшествия" (Ук. соч., стр. 5.).
Этому методу Андреевский, по его словам, всегда следовал в своих защитах.
"Я решил говорить с присяжными, как говорят с публикой наши писатели. Я нашел, что простые, глубокие, искренние приемы нашей литературы, в оценке жизни следует перенести в суд... Уголовный адвокат, если он художник, т. е. человек проницательный и чуткий, находится даже в гораздо лучших условиях, нежели писатель. Он имеет подлинную натуру... Как портрет есть самая благодарная тема для живописца... так и подлинное дело есть лучший материал для художника слова, каким непременно должен быть защитник на суде" (Ук. соч., стр. 6, 8.).
Достаточно перечесть защитительные речи Андреевского, чтобы убедиться в том, что в этих словах дан верный автопортрет. Естественно, что оратор такого типа должен был обращать особое внимание на форму своих речей. В речах Андреевского более всего подкупает простота и кажущаяся безыскусственность изложения. "Не только коронных судей, - говорит Андреевский, - но и присяжных всегда коробит от каждого актерского приема защиты" (Ук. соч., стр. 20.). Сколько-нибудь развитые присяжные, "видя, что защитник впадает в театральные интонации, всегда испытывают некоторую неловкость и тотчас же опускают глаза" (Ук. соч., стр. 21.). Он критикует стиль французских судебных ораторов, {233} находя в их речах "много архаического, язык напыщенный, чуждый нашим простым вкусам, слог совсем особенный, ненатуральный, с каким-то специфическим профессиональным запахом" (Ук. соч., стр. 24.). И он особенно предостерегает молодых коллег от многоречивости: "От болтливости следовало бы так же лечиться, как от заикания" (Ук. соч., стр. 50.).
Тонкий и художественный анализ психологии подсудимого, потерпевшего и свидетелей мы находим у Андреевского не только в его выступлениях по делам об убийстве из ревности и т. п., но и, например, в защите молодого Зайцева, который обвинялся в убийстве, с целью грабежа, владельца меняльной лавки и сознался в совершении преступления, в деле об убийстве Сарры Беккер, или даже в весьма прозаическом деле о злоупотреблениях на Таганрогской таможне.
Приведу только один пример, взятый из речи по упомянутому делу Зайцева:
"К сожалению, Зайцев не психолог. Он не знал, что купив топор, он попадал в кабалу к этой глупой вещи, что топор с этой минуты станет живым, что он будет безмолвным подстрекателем, что завтра он будет служить осязательным следом вчерашнего умысла и будет сам проситься под руку... Этот топор искусил его" (Ук. соч., стр. 50.).
"Пусть, - завещал Андреевский, - когда закроется книга моей жизни, раскроется моя книга о смерти". Эта глубоко интимная, своеобразная книга появилась в {234} свет в Берлине в 1923 году (С. А. Андреевский. "Книга о смерти", 2 тома. Берлин, 1923, изд. Библиофил. Издательством Библиофил руководил М. Л. Кантор, тонкий знаток литературы, которому удалось привести из Петербурга и издать, кроме книги Андреевского, также рукописи III-го и IV-гo томов "На жизненном пути" А. Ф. Кони.). За исключением глав, повествующих о детстве и отрочестве автора, она не носит характера связного рассказа о событиях его жизни. В ней почти нет дат, вообще мало фактов. Книга состоит из очерков, размышлений, картинок, афоризмов. Тем не менее, она производит впечатление законченного произведения, и филигранная отделка каждой страницы выдает руку мастера.
Книга о смерти стоит вне установленных литературных рубрик, но правильнее всего назвать ее исповедью: это слово передает тот дух интимной задушевности и полной искренности, которым веет от ее страниц. Книга писалась в течение многих лет, со значительными перерывами и, по желанию автора, не была опубликована при его жизни. Он изредка читал написанные главы своим близким друзьям.
Открывая из за гроба свою душу посторонним взорам, Андреевский выявляет себя всего. Его книга - самая личная из книг. Здесь не летописец излагает повесть своей жизни, не моралист судит самого себя, а художник рассказывает о переживаниях художника.
Тонко отчеканены определения, даваемые Андреевским друзьям и историческим личностям, почему-либо привлекшим его внимание. Каждая из этих фигур - будь то Кони, кн. Урусов, Витте, Александр III - обрисована несколькими словами, но четко, выпукло. Не менее художественна характеристика душевных настроений самого автора. Зрение, зрительная память и зрительное воображение развиты в нем чрезвычайно сильно. И он умеет почувствовать и выразить словами ту сокровенную {235} связь, которая существует между предметами внешнего мира и состоянием его души.
Наиболее цельный и связный характер носит первая часть книги, названная "Автобиографией". В ней автор рассказывает историю своего детства и студенческих лет. В литературном отношении это, быть может, лучшая часть его работы.
Натура чисто артистическая, Андреевский, особенно в молодые годы, жил исключительно жизнью эмоциональных восприятий. Ни университетские занятия, ни общественные движения эпохи (шестидесятые годы) не вызывали в нем никакого отклика. Зато его внутренняя, душевная жизнь была чрезвычайно богата и интенсивна. Первым сильным его чувством была поэтическая любовь к сестре Маше. Трагическое безумие и смерть сестры описаны им с такой полнотой, на какую мог отважиться только подлинный художник.
Описав затем свои студенческие годы в Харькове, Андреевский заканчивает "Автобиографию" словами:
"Моя подготовительная жизнь была окончена; началась жизнь деятельная". И затем неожиданно прибавляет:
"Мне кажется, здесь можно прервать историю моей души... По истечении 20-ти лет я могу сказать:
"Каков я прежде был, таков и ныне я".
Дальнейшие части книги вполне подтверждают эту поэтическую само-характеристику. Он стал судебным деятелем - сначала товарищем прокурора, затем адвокатом. Его защитительные речи дали ему славу одного из лучших судебных ораторов России. Однако, "юриспруденция меня не увлекала, признается он, вспоминая студенческие годы, - а многие ее отделы даже забавляли меня комически важным изложением разных пустяков, известных всем и каждому". Такое же несколько пренебрежительное отношение к науке права он сохранил и впоследствии.
{236} В судебном деле Андреевского занимала не юридическая, а житейская сторона тех жизненных драм, которые разбирает уголовный суд. "Новое судебное разбирательство, - рассказывает он, - когда я впервые его увидел, сидя в густой толпе за решёткой, сразу захватило меня своими торжественными формами и живым содержанием. На моих глазах восстанавливалось, во всей своей правде, одно из повседневных людских несчастий... В судебных речах встречалось в то время более лиризма, психологии и красоты, нежели во всей беллетристике".
Но жажда творчества в сферах "лиризма, психологии и красоты" не дала Андреевскому замкнуться в сфере судебной деятельности. Он выступал и в литературе, - как поэт и, особенно успешно, как эссеист и литературный критик.
***
Мы узнаем из "Книги о смерти", что страстное желание Андреевского "с ясною душою" взирать на красоты бытия было с раннего детства омрачено тяжелой и неотвязной мыслью о смерти. Эта мысль и дала жизнеописанию Андреевского его странное название.
"Смерть ужасна, отвратительна, непостижима! - говорит Андреевский во вступительных строках к своей книге. - И сколько я о ней думал!". Он много думал о смерти и сильно переживал смерть друзей и даже посторонних. Быть может, верно и то, что он всю жизнь боялся смерти. В одной из последних записей он говорит: "Признаюсь, что я не готов к смерти".
Тем не менее, его книга по своему содержанию и настроению - не Книга о смерти. Вечные думы автора о смерти не более, чем неотвязчивые "ассоциации по контрасту". Не они дают тон его душе - душе светлой и молодой, а не сумрачной и усталой. Напротив, эти думы сами рождаются от бесконечной привязанности его к {237} "впечатлениям бытия" и от безмерного страха, что придется когда-либо с ними расстаться.
И Толстой постоянно напоминает своему читателю о неумолимо приближающейся смерти, но он в то же время говорит нам в своем учении, что человеческая жизнь должна быть непрестанным подготовление к смерти и что поэтому надо презреть преходящие земные радости и совершенствовать свою бессмертную душу. Но когда о смерти говорит очарованный жизнью Андреевский, то у читателя создается только ощущение жалости к тому душевному надрыву, от которого он сам, видимо, так сильно страдал.
***
В последние десять лет своей жизни Андреевский выступал в суде редко. Но всё же от времени до времени его имя фигурировало в отчетах о громких уголовных процессах. Его последние выступления не вплели новых лавров в венок его славы. Судьба не пощадила его и сделала свидетелем своего увядания.
Он умер осенью 1918 года, в эпоху голода и разрухи, когда значительная часть литературного и адвокатского мира уже успела покинуть Петроград. На выносе присутствовало всего несколько человек, а за его гробом, под осенним дождем, шли две женщины.
{241}
АДВОКАТ-БОЕЦ
Памяти О. О. Грузенберга
Статья была написана под впечатлением известия о смерти О. О. Грузенберга и напечатана в "Новом Русском Слове" в январе 1941 года. Печатается здесь в дополненном виде.
Умер Грузенберг... "Сей остальной из стаи славной" - последний из старшего поколения корифеев русской адвокатуры, речи которых, рожденные в душной зале судебных заседаний, разносились по всем углам России.
Спасович: адвокат-общественник, строитель сословия присяжной адвокатуры. Плевако: адвокат-златоуст, импровизатор словесных симфоний. Пассовер: адвокат-философ, увлекавший слушателей искрометной игрой логики... Грузенберг был адвокат-боец, адвокат по призванию. Он с юности облюбовал адвокатскую профессию, для которой как будто был рожден.
У Грузенберга всегда было много критиков, и его неуживчивый, эгоцентрический характер давал не мало поводов для нареканий. Но никто не мог отрицать в нем яркости, таланта, смелости и, вместе с тем, подлинной сердечной теплоты.
Грузенберг родился на юге России и кончил Киевский университет, но вся деятельность его протекла в Петербурге. Первым процессом, в котором его имя стало известно широким кругам, было дело еврея-аптекаря Блондеса, обвинявшегося в ритуальном убийстве. Виленский суд (без участия присяжных заседателей) признал Блондеса виновным, но его защитники - Спасович, Миронов и Грузенберг - добились кассации приговора Сенатом и при вторичном рассмотрении дела Блондес был оправдан.
{242} Это было в 1900 году. Когда вслед затем началась полоса политических и литературных процессов, в наиболее громких из них мы неизменно встречаем на скамье защиты молодого Грузенберга. Особенно удачными были его выступления по делам работников печати. Корней Чуковский, которого он защищал по одному из таких дел, посвятил одну из своих книг "Защитнику книг и писателей - О. О. Грузенбергу".
В 1913 году Грузенберг отдается всем своим существом защите Менделя Бейлиса. На этом знаменитом процессе, в самом апогее его карьеры, я впервые его увидел. Нас познакомили в коридоре Киевского суда во время очередного перерыва. Несколько дней спустя, сидя в битком набитом зале заседания, я прослушал его шестичасовую защитительную речь.
В первые недели революции Временное правительство назначило его сенатором уголовного департамента Правительствующего Сената. Одновременно М. М. Винавер был назначен сенатором по гражданскому департаменту.
Но уже спустя несколько месяцев октябрьский переворот смел с лица земли и Сенат, и русскую адвокатуру. В Советской России Грузенбергу было делать нечего, и он разделил участь многих товарищей по сословию - бегство сначала в Гетманскую Украину, а затем через Крым и Константинополь в Западную Европу. Он жил недолгое время в Берлине, затем переселился в Ригу, где занимался практикой и основал ежемесячный юридический журнал "Закон и Суд", существовавший до 1938 г.
Последние годы жизни Грузенберг провел в Ницце. Смерть дочери, болезнь единственного сына и собственные немощи омрачили его закат.
{243} Образчиком Грузенберговских защит может служить дело поручика Пирогова, о котором он рассказал в статье в "Современных Записках" и затем в книге "Вчера".
Дело Пирогова, которого Грузенбергу удалось дважды спасти от, казалось бы, верной смерти, - подлинный триумф адвоката. В 1908 г. к нему явился молодой коллега, накануне получивший телеграфную просьбу из Владивостока позаботиться о защите кассационной жалобы приговоренного к смерти Пирогова.
Дело слушалось в Главном Военном суде в тот же день.
Грузенберг согласился выступить, и оба поехали в суд. Ни тот, ни другой дела не знали; перед заседанием не удалось даже перелистать бумаги. Оставалась "одна надежда на напряженное прислушивание к докладу".
Но доклад подходит к концу, а поводов для кассации всё нет. Наконец, докладчик цитирует из обвинительного акта заключительные строки: на основании вышеизложенного, трое подсудимых обвиняются по таким-то статьям Угол. Уложения, а поручик Пирогов - "и по 110, 112 ст. книги XXII Свода Военных постановлений". При этих словах, в груди защитника "закипает, подымается, бурлит волна радости... Пирогов спасен, спасен".
Его спасло одно слово, уловленное Грузенбергом из доклада, вернее одна буква: "и". Эта спасительная буква свидетельствовала о том, что Пирогов обвинялся не только в воинских преступлениях, но и, вместе с остальными подсудимыми, по общеуголовному кодексу. В виду этого, уголовный суд во Владивостоке нарушил закон, не допустив к его защите присяжного поверенного.
После долгого совещания, военные судьи вернулись в зал для оглашения резолюции: приговор суда отменен. Дело слушалось вновь во Владивостоке. Когда оно вскоре пришло в Петербург с вторичным смертным приговором, Грузенбергу, успевшему тщательно познакомиться с делом, удалось добиться не только отмены второго {244} приговора, но и прекращения дела. Так участь Пирогова решила буква "и", подхваченная напряженным вниманием защитника и использованная благодаря его находчивости.
По складу ума и характера, Грузенберг не мог стать крупным политическим деятелем. Он был слишком независим и своенравен, чтобы быть дисциплинированным членом партии, и слишком импульсивен и нетерпим, чтобы стать партийным лидером. Но он со всей страстностью своей натуры интересовался политикой. Особенно болезненно переживал он всё, что касалось судеб еврейства.
Однажды, уже после ухода экспертов, помощник Винавера С. И. Добрин и я получили задание подготовить некоторые материалы к следующему утру. Мы остались одни в опустевшей конторе и, с трудом превозмогая усталость, еще что-то обсуждали и что-то писали. Наконец, около, двух часов ночи, кое-как справившись со своей задачей, мы собрались разойтись по домам. Но нет! В дверях появляется Максим Моисеевич Винавер. Он пришел еще раз осмотреть поле сражения и выслушать наш {222} рапорт. Наш апатичный доклад не удовлетворяет его. По его распоряжению, нам снова притаскивают бухгалтерские фолианты. Работа начинается сначала... Присутствовавший при этом старик-бухгалтер был совершенно ошеломлен этой сценой и затем в течение многих лет любил рассказывать о том, как "Винавер в два часа ночи потребовал мои книги".
Что заставляло Винавера так увлекаться работой над каждым процессом, вкладывать в него столько энергии? Уголовные защитники хлопочут за свободу, а иногда за жизнь стоящего за ними подзащитного. Но Винавер, выступавший главным образом по гражданским делам и чаще всего в Сенате, обыкновенно даже не видел своих клиентов и, во всяком случае, не мог принимать так близко к сердцу их материальное благополучие. Что же увлекало, что волновало его? Был ли в этом волнении элемент того спортивного чувства, которое рождается в людях с боевым темпераментом от самого процесса борьбы. Было и увлечение своей профессиональной работой, свойственное каждому подлинному мастеру. Но было и иное - нечто, выходившее из рамок данного дела: всё тот же неутолимый интерес к вопросам права, которым отмечено каждое слово, сказанное Винавером на юридические темы, и каждая строчка, им написанная. Были те же поиски своего рода Синей Птицы - "своеобразной эстетики" и "пластичности" правовых институтов...
M. M. Винавер был адвокатом Божьей милостью. Вращаясь всю жизнь среди адвокатов, я ни в России, ни в Западной Европе, ни здесь в Америке не встретил - и, вероятно, не встречу - никого, кто бы в такой полноте сочетал в себе все свойства ума, таланта и душевного склада, из которых слагается образ адвоката-цивилиста. Даже отсутствие в нем ясно выраженного общефилософского мировоззрения и умственная сосредоточенность на зовах дня содействовали тому {223} целеустремленному динамизму, который необходим адвокату-практику.
Винавер не потерял своего лица и тогда, когда вместе со всей русской адвокатурой перешел на положение бесправного изгнанника. Корифеи французской и английской адвокатуры при первой встрече с ним оценили его по достоинству. Мы же, уцелевшие обломки русской адвокатуры, в праве с удовлетворением вспоминать, что он "между нами жил" и разделил нашу участь.
{227}
АДВОКАТ-ХУДОЖНИК
С. A. Андреевский и его "Книга о смерти"
Статья появилась в июне 1923 года в берлинской газете
"Руль" под заглавием "Исповедь С. А. Андреевского".
Печатается здесь в дополненном виде.
С. А. Андреевский был адвокат-художник, точнее: художник-адвокат. Пафос его души был пафос эстетический, его идеалом была не истина, не добро, а красота. Его призванием было художественное творчество и литературная критика. Но адвокатура была его профессией, и в "драмах жизни", проходивших пред уголовным судом, он нашел широкое поприще для выявления всех богатств своей одаренной натуры.
M. M. Винавер в своей превосходной статье "Эстет на службе правосудия" ("Недавнее" (Воспоминания и характеристики). 2-е изд., Париж, 1926, стр. 125-126.) вспоминает впечатление от речи Андреевского, произнесенной в эпоху расцвета его таланта. В 1893 году петербургская адвокатура праздновала 25-летие деятельности своего маститого вождя, В. Д. Спасовича. Среди других юбилейных ораторов, приветственную речь произнес С. А. Андреевский.
"Не знаю - да и никто из нас сказать не мог, - как она началась, эта речь; вероятно, самою обыденною фразою. Но знаю, что уже через минуту мы все были захвачены созерцанием чего-то воздушного, грациозно вырастающего на наших глазах и поминутно меняющегося, - образов, в миг сотканных из невидимых нитей и тут же тающих в воздухе, чтобы уступить место новым... Вы чувствуете, что всё это {228} неповторимо, что этих образов не удержишь воображением и вновь не нанижешь, что миг их творения есть миг их смерти... Вы не заметили даже, с какой игривой легкостью вы воспарили на высоты, с которых так непринужденно просто прозвучал из уст оратора величавый пушкинский стих:
"Ты, Моцарт, Бог и сам того не знаешь" - точно сами заиграли струны арфы, не тронутые рукой певца. И еще одно мгновение, еще взмах крыльев, и вы опять на земле, в дымном воздухе юбилейного зала - и разгоряченные лица, пенящиеся бокалы, черные фраки - и с уст оратора летит фривольная шутка, каламбур, пока опять и опять новая волна не увлечет его ввысь"...
Мне только один раз довелось увидеть и услышать Андреевского. Это было уже через пятнадцать лет после выступления, описанного Винавером. В 1908 году в киевском окружном суде слушалось дело по обвинению братьев Григория и Иосифа Бродских в убийстве двоих из толпы погромщиков, угрожавших дому, в котором жила их семья. Налицо был явный случай самообороны. Помню, как судейский швейцар, снимая с меня пальто, с убеждением сказал: "По закону, должны оправдать".
Дело было первоначально направлено к прекращению, но в правых кругах поднялся шум. Савенко в "Киевлянине" вопрошал: "Отчего ходят на свободе Бродские, которые среди бела дня убили двух человек?".
Наш киевский суд, вскоре получивший дурную славу в деле Бейлиса, был восприимчив к упрекам из этого лагеря. Обвинительный акт был утвержден и обвиняемые преданы суду.
Родители Бродских были состоятельными людьми и могли пригласить для своих сыновей любого защитника. Им посоветовали остановиться на Андреевском, исходя из того, что он, по своему характеру и темпераменту, {229} не станет превращать кафедру защитника в политическую трибуну и сумеет выдвинуть чисто человеческую сторону дела, чтобы привлечь к подсудимым симпатии присяжных независимо от их партийной установки. Этот расчет вполне оправдался.
Было уже около трех часов утра, когда после горячей речи первого защитника, - талантливого киевского криминалиста В. Э. Неметти, - поднялся С. А. Андреевский. Он отодвинул пюпитр и стал перед скамьями присяжных. Видная во весь рост, его высокая, стройная фигура с обрамленной седыми волосами головой казалась воплощением благородного изящества. Андреевский говорил низким, даже не всегда внятным для слушателей голосом, задушевно и спокойно.
Речь по делу Бродских напечатана в последнем сборнике речей Андреевского ("Драмы жизни" (Защитительные речи). 5-е изд., Петроград, 1916, стр. 595-9.). Как и другие его речи, она в чтении производит не меньшее впечатление, чем произвела на суде.
Он с первых же слов устанавливает рамки своей защиты:
"Вы знаете, что присяжные не судят погромов. Их разбирают особые суды, которым, вообще, подведомы все дела политические. Значит, о политике здесь говорить не приходится. В настоящую минуту я не думаю ни о "Союзе русского народа", ни об инородцах, ни об исторической вражде, ни об ее причинах. Бродский предан Вашему суду, как человек, а не как еврей".
Затем он рисует картину происшедшего, в которой каждый непредубежденный слушатель должен увидеть все характерные признаки убийства в состоянии самообороны:
{230} "В дом забралась шайка разбойников. Стекла звенят, мебель трещит, хозяина избивают до крови, чем попало, грабят золото, серебро, деньги, забирают всё, "чего душа просит", окровавленными руками... Прислуга бездействует или прячется или убегает. Полиции нет... Помощи ни откуда.
Если и здесь недопустима самооборона, то когда же она возможна? Отвергнуть ее, значило бы лишить людей права на безопасность, вырвать у них сердце, отнять у них любовь к близким, тревогу за их жизнь... Соблюдая закон, суд не мог этого сделать и прекратил дело".
К факту прекращения дела судом Андреевский возвращается и в заключительных фразах своей речи, в которых он как бы желает наперед примирить и правых и левых с ожидаемым оправдательным приговором:
"Я готов объяснить столь неправильное возобновление дела самым наилучшим образом для судебного ведомства. Я допускаю, что вокруг суда пошли грязные толки, сплетни, намеки на потворство Бродским со стороны правосудия... Суд был в чем-то заподозрен. Если так, то пусть лучше с отступлением от формы, хотя с грехом пополам, но выведут, наконец, это дело на свет.
Ну, вот мы его и пересмотрели. И можем только порадоваться за суд. Если вы подниметесь на высоту его беспристрастия, то, конечно, скажете то же самое, что уже сказано... И я желал бы, чтобы вы согласились с судом, для того, чтобы не бередились старые раны, чтобы водворилось спокойствие и восстановилась, наконец, вера в суд и в закон".
***
Андреевский облегчил задачу своим биографам, представив подробный отчет о своих взглядах на задачи и методы уголовной защиты. В посвященном этой теме докладе ("Об уголовной защите". Доклад в конференции помощников присяжных поверенных. Напечатан в виде предисловия к "Драмам жизни", Петроград, 1916.) он дает откровенное, - хочется сказать: откровенное до дерзости, - изложение своего адвокатского profession de foi.
"Я должен, - говорит он в этом докладе. - прежде всего, резко выделить защитников по уголовным делам от защитников по гражданским. Юристами можно назвать только знатоков гражданского права. Они заведуют особой областью общежития, для которой вековым опытом, - можно сказать, почти наукою, выработаны условные нормы отношений по имуществу. Это чрезвычайно хитрая механика... Иное дело криминалисты. Все они дилетанты, люди свободной профессии, потому что даже уголовный кодекс, с которым им приходится орудовать, есть не более, как многоречивое разматывание основных десяти заповедей Божиих, известных каждому школьнику" (Ук. соч., стр. 3.).
Для Андреевского уголовная защита - искусство, "такое же независимое и творческое, как и все прочие искусства" (Ук. соч., стр. 4.). Даже в сложных процессах, "с уликами {232} коварными и соблазнительными, добиться правды способен только художник, чутко понимающий жизнь, умеющий верно понять свидетелей и объяснить истинные бытовые условия происшествия" (Ук. соч., стр. 5.).
Этому методу Андреевский, по его словам, всегда следовал в своих защитах.
"Я решил говорить с присяжными, как говорят с публикой наши писатели. Я нашел, что простые, глубокие, искренние приемы нашей литературы, в оценке жизни следует перенести в суд... Уголовный адвокат, если он художник, т. е. человек проницательный и чуткий, находится даже в гораздо лучших условиях, нежели писатель. Он имеет подлинную натуру... Как портрет есть самая благодарная тема для живописца... так и подлинное дело есть лучший материал для художника слова, каким непременно должен быть защитник на суде" (Ук. соч., стр. 6, 8.).
Достаточно перечесть защитительные речи Андреевского, чтобы убедиться в том, что в этих словах дан верный автопортрет. Естественно, что оратор такого типа должен был обращать особое внимание на форму своих речей. В речах Андреевского более всего подкупает простота и кажущаяся безыскусственность изложения. "Не только коронных судей, - говорит Андреевский, - но и присяжных всегда коробит от каждого актерского приема защиты" (Ук. соч., стр. 20.). Сколько-нибудь развитые присяжные, "видя, что защитник впадает в театральные интонации, всегда испытывают некоторую неловкость и тотчас же опускают глаза" (Ук. соч., стр. 21.). Он критикует стиль французских судебных ораторов, {233} находя в их речах "много архаического, язык напыщенный, чуждый нашим простым вкусам, слог совсем особенный, ненатуральный, с каким-то специфическим профессиональным запахом" (Ук. соч., стр. 24.). И он особенно предостерегает молодых коллег от многоречивости: "От болтливости следовало бы так же лечиться, как от заикания" (Ук. соч., стр. 50.).
Тонкий и художественный анализ психологии подсудимого, потерпевшего и свидетелей мы находим у Андреевского не только в его выступлениях по делам об убийстве из ревности и т. п., но и, например, в защите молодого Зайцева, который обвинялся в убийстве, с целью грабежа, владельца меняльной лавки и сознался в совершении преступления, в деле об убийстве Сарры Беккер, или даже в весьма прозаическом деле о злоупотреблениях на Таганрогской таможне.
Приведу только один пример, взятый из речи по упомянутому делу Зайцева:
"К сожалению, Зайцев не психолог. Он не знал, что купив топор, он попадал в кабалу к этой глупой вещи, что топор с этой минуты станет живым, что он будет безмолвным подстрекателем, что завтра он будет служить осязательным следом вчерашнего умысла и будет сам проситься под руку... Этот топор искусил его" (Ук. соч., стр. 50.).
"Пусть, - завещал Андреевский, - когда закроется книга моей жизни, раскроется моя книга о смерти". Эта глубоко интимная, своеобразная книга появилась в {234} свет в Берлине в 1923 году (С. А. Андреевский. "Книга о смерти", 2 тома. Берлин, 1923, изд. Библиофил. Издательством Библиофил руководил М. Л. Кантор, тонкий знаток литературы, которому удалось привести из Петербурга и издать, кроме книги Андреевского, также рукописи III-го и IV-гo томов "На жизненном пути" А. Ф. Кони.). За исключением глав, повествующих о детстве и отрочестве автора, она не носит характера связного рассказа о событиях его жизни. В ней почти нет дат, вообще мало фактов. Книга состоит из очерков, размышлений, картинок, афоризмов. Тем не менее, она производит впечатление законченного произведения, и филигранная отделка каждой страницы выдает руку мастера.
Книга о смерти стоит вне установленных литературных рубрик, но правильнее всего назвать ее исповедью: это слово передает тот дух интимной задушевности и полной искренности, которым веет от ее страниц. Книга писалась в течение многих лет, со значительными перерывами и, по желанию автора, не была опубликована при его жизни. Он изредка читал написанные главы своим близким друзьям.
Открывая из за гроба свою душу посторонним взорам, Андреевский выявляет себя всего. Его книга - самая личная из книг. Здесь не летописец излагает повесть своей жизни, не моралист судит самого себя, а художник рассказывает о переживаниях художника.
Тонко отчеканены определения, даваемые Андреевским друзьям и историческим личностям, почему-либо привлекшим его внимание. Каждая из этих фигур - будь то Кони, кн. Урусов, Витте, Александр III - обрисована несколькими словами, но четко, выпукло. Не менее художественна характеристика душевных настроений самого автора. Зрение, зрительная память и зрительное воображение развиты в нем чрезвычайно сильно. И он умеет почувствовать и выразить словами ту сокровенную {235} связь, которая существует между предметами внешнего мира и состоянием его души.
Наиболее цельный и связный характер носит первая часть книги, названная "Автобиографией". В ней автор рассказывает историю своего детства и студенческих лет. В литературном отношении это, быть может, лучшая часть его работы.
Натура чисто артистическая, Андреевский, особенно в молодые годы, жил исключительно жизнью эмоциональных восприятий. Ни университетские занятия, ни общественные движения эпохи (шестидесятые годы) не вызывали в нем никакого отклика. Зато его внутренняя, душевная жизнь была чрезвычайно богата и интенсивна. Первым сильным его чувством была поэтическая любовь к сестре Маше. Трагическое безумие и смерть сестры описаны им с такой полнотой, на какую мог отважиться только подлинный художник.
Описав затем свои студенческие годы в Харькове, Андреевский заканчивает "Автобиографию" словами:
"Моя подготовительная жизнь была окончена; началась жизнь деятельная". И затем неожиданно прибавляет:
"Мне кажется, здесь можно прервать историю моей души... По истечении 20-ти лет я могу сказать:
"Каков я прежде был, таков и ныне я".
Дальнейшие части книги вполне подтверждают эту поэтическую само-характеристику. Он стал судебным деятелем - сначала товарищем прокурора, затем адвокатом. Его защитительные речи дали ему славу одного из лучших судебных ораторов России. Однако, "юриспруденция меня не увлекала, признается он, вспоминая студенческие годы, - а многие ее отделы даже забавляли меня комически важным изложением разных пустяков, известных всем и каждому". Такое же несколько пренебрежительное отношение к науке права он сохранил и впоследствии.
{236} В судебном деле Андреевского занимала не юридическая, а житейская сторона тех жизненных драм, которые разбирает уголовный суд. "Новое судебное разбирательство, - рассказывает он, - когда я впервые его увидел, сидя в густой толпе за решёткой, сразу захватило меня своими торжественными формами и живым содержанием. На моих глазах восстанавливалось, во всей своей правде, одно из повседневных людских несчастий... В судебных речах встречалось в то время более лиризма, психологии и красоты, нежели во всей беллетристике".
Но жажда творчества в сферах "лиризма, психологии и красоты" не дала Андреевскому замкнуться в сфере судебной деятельности. Он выступал и в литературе, - как поэт и, особенно успешно, как эссеист и литературный критик.
***
Мы узнаем из "Книги о смерти", что страстное желание Андреевского "с ясною душою" взирать на красоты бытия было с раннего детства омрачено тяжелой и неотвязной мыслью о смерти. Эта мысль и дала жизнеописанию Андреевского его странное название.
"Смерть ужасна, отвратительна, непостижима! - говорит Андреевский во вступительных строках к своей книге. - И сколько я о ней думал!". Он много думал о смерти и сильно переживал смерть друзей и даже посторонних. Быть может, верно и то, что он всю жизнь боялся смерти. В одной из последних записей он говорит: "Признаюсь, что я не готов к смерти".
Тем не менее, его книга по своему содержанию и настроению - не Книга о смерти. Вечные думы автора о смерти не более, чем неотвязчивые "ассоциации по контрасту". Не они дают тон его душе - душе светлой и молодой, а не сумрачной и усталой. Напротив, эти думы сами рождаются от бесконечной привязанности его к {237} "впечатлениям бытия" и от безмерного страха, что придется когда-либо с ними расстаться.
И Толстой постоянно напоминает своему читателю о неумолимо приближающейся смерти, но он в то же время говорит нам в своем учении, что человеческая жизнь должна быть непрестанным подготовление к смерти и что поэтому надо презреть преходящие земные радости и совершенствовать свою бессмертную душу. Но когда о смерти говорит очарованный жизнью Андреевский, то у читателя создается только ощущение жалости к тому душевному надрыву, от которого он сам, видимо, так сильно страдал.
***
В последние десять лет своей жизни Андреевский выступал в суде редко. Но всё же от времени до времени его имя фигурировало в отчетах о громких уголовных процессах. Его последние выступления не вплели новых лавров в венок его славы. Судьба не пощадила его и сделала свидетелем своего увядания.
Он умер осенью 1918 года, в эпоху голода и разрухи, когда значительная часть литературного и адвокатского мира уже успела покинуть Петроград. На выносе присутствовало всего несколько человек, а за его гробом, под осенним дождем, шли две женщины.
{241}
АДВОКАТ-БОЕЦ
Памяти О. О. Грузенберга
Статья была написана под впечатлением известия о смерти О. О. Грузенберга и напечатана в "Новом Русском Слове" в январе 1941 года. Печатается здесь в дополненном виде.
Умер Грузенберг... "Сей остальной из стаи славной" - последний из старшего поколения корифеев русской адвокатуры, речи которых, рожденные в душной зале судебных заседаний, разносились по всем углам России.
Спасович: адвокат-общественник, строитель сословия присяжной адвокатуры. Плевако: адвокат-златоуст, импровизатор словесных симфоний. Пассовер: адвокат-философ, увлекавший слушателей искрометной игрой логики... Грузенберг был адвокат-боец, адвокат по призванию. Он с юности облюбовал адвокатскую профессию, для которой как будто был рожден.
У Грузенберга всегда было много критиков, и его неуживчивый, эгоцентрический характер давал не мало поводов для нареканий. Но никто не мог отрицать в нем яркости, таланта, смелости и, вместе с тем, подлинной сердечной теплоты.
Грузенберг родился на юге России и кончил Киевский университет, но вся деятельность его протекла в Петербурге. Первым процессом, в котором его имя стало известно широким кругам, было дело еврея-аптекаря Блондеса, обвинявшегося в ритуальном убийстве. Виленский суд (без участия присяжных заседателей) признал Блондеса виновным, но его защитники - Спасович, Миронов и Грузенберг - добились кассации приговора Сенатом и при вторичном рассмотрении дела Блондес был оправдан.
{242} Это было в 1900 году. Когда вслед затем началась полоса политических и литературных процессов, в наиболее громких из них мы неизменно встречаем на скамье защиты молодого Грузенберга. Особенно удачными были его выступления по делам работников печати. Корней Чуковский, которого он защищал по одному из таких дел, посвятил одну из своих книг "Защитнику книг и писателей - О. О. Грузенбергу".
В 1913 году Грузенберг отдается всем своим существом защите Менделя Бейлиса. На этом знаменитом процессе, в самом апогее его карьеры, я впервые его увидел. Нас познакомили в коридоре Киевского суда во время очередного перерыва. Несколько дней спустя, сидя в битком набитом зале заседания, я прослушал его шестичасовую защитительную речь.
В первые недели революции Временное правительство назначило его сенатором уголовного департамента Правительствующего Сената. Одновременно М. М. Винавер был назначен сенатором по гражданскому департаменту.
Но уже спустя несколько месяцев октябрьский переворот смел с лица земли и Сенат, и русскую адвокатуру. В Советской России Грузенбергу было делать нечего, и он разделил участь многих товарищей по сословию - бегство сначала в Гетманскую Украину, а затем через Крым и Константинополь в Западную Европу. Он жил недолгое время в Берлине, затем переселился в Ригу, где занимался практикой и основал ежемесячный юридический журнал "Закон и Суд", существовавший до 1938 г.
Последние годы жизни Грузенберг провел в Ницце. Смерть дочери, болезнь единственного сына и собственные немощи омрачили его закат.
{243} Образчиком Грузенберговских защит может служить дело поручика Пирогова, о котором он рассказал в статье в "Современных Записках" и затем в книге "Вчера".
Дело Пирогова, которого Грузенбергу удалось дважды спасти от, казалось бы, верной смерти, - подлинный триумф адвоката. В 1908 г. к нему явился молодой коллега, накануне получивший телеграфную просьбу из Владивостока позаботиться о защите кассационной жалобы приговоренного к смерти Пирогова.
Дело слушалось в Главном Военном суде в тот же день.
Грузенберг согласился выступить, и оба поехали в суд. Ни тот, ни другой дела не знали; перед заседанием не удалось даже перелистать бумаги. Оставалась "одна надежда на напряженное прислушивание к докладу".
Но доклад подходит к концу, а поводов для кассации всё нет. Наконец, докладчик цитирует из обвинительного акта заключительные строки: на основании вышеизложенного, трое подсудимых обвиняются по таким-то статьям Угол. Уложения, а поручик Пирогов - "и по 110, 112 ст. книги XXII Свода Военных постановлений". При этих словах, в груди защитника "закипает, подымается, бурлит волна радости... Пирогов спасен, спасен".
Его спасло одно слово, уловленное Грузенбергом из доклада, вернее одна буква: "и". Эта спасительная буква свидетельствовала о том, что Пирогов обвинялся не только в воинских преступлениях, но и, вместе с остальными подсудимыми, по общеуголовному кодексу. В виду этого, уголовный суд во Владивостоке нарушил закон, не допустив к его защите присяжного поверенного.
После долгого совещания, военные судьи вернулись в зал для оглашения резолюции: приговор суда отменен. Дело слушалось вновь во Владивостоке. Когда оно вскоре пришло в Петербург с вторичным смертным приговором, Грузенбергу, успевшему тщательно познакомиться с делом, удалось добиться не только отмены второго {244} приговора, но и прекращения дела. Так участь Пирогова решила буква "и", подхваченная напряженным вниманием защитника и использованная благодаря его находчивости.
По складу ума и характера, Грузенберг не мог стать крупным политическим деятелем. Он был слишком независим и своенравен, чтобы быть дисциплинированным членом партии, и слишком импульсивен и нетерпим, чтобы стать партийным лидером. Но он со всей страстностью своей натуры интересовался политикой. Особенно болезненно переживал он всё, что касалось судеб еврейства.