Естественно, что из всех деятелей суда Достоевский относится отрицательно только к защитникам подсудимых, которые добиваются этого столь пагубного оправдания обвиняемых. И Толстой не любил адвокатов. Но он не любил их за то, что они, в качестве официально допущенных судом заступников за подсудимых, создают иллюзию, будто права подсудимого охранены, - и тем дают суду возможность со спокойной совестью разыгрывать лицемерную комедию юстиции. Но по совершенно иным мотивам обличает адвокатов Достоевский. Для Толстого адвокаты сообщники в злом деле уголовного суда, а в глазах Достоевского они наемные противники правосудия, старающиеся всякими уловками избавить своих клиентов от заслуженной кары. Как по своим мотивам, так и по форме, некоторые упреки Достоевского стоят на уровне тех выпадов, которые издавна делались против адвокатов:
   "Ведь какова же их должность каторжная, - читаем мы в "Дневнике писателя" за 1873 год, - подумаешь про себя, вертится, изворачивается, как уж, лжет против своей совести, против собственного убеждения, против всякой нравственности, против всего человеческого. Нет, подлинно не даром деньги берут".
   В "Братьях Карамазовых" в роли защитника Мити выступает знаменитый, выписанный из Петербурга "за три тысячи", адвокат Фетюкович. В этой фигуре Достоевский, как известно, дает карикатуру на Спасовича, которого он незадолго пред тем подверг строгой критике за его защиту Кроненберга.
   В описании суда над Дмитрием Карамазовым мы о защитительной речи Фетюковича сначала читаем:
   {77} "Голос у него был прекрасный, громкий и симпатичный, и даже в самом голосе этом как будто бы заслышалось уже нечто искреннее и простодушное".
   Однако, эти добрые слова говорятся лишь для того, чтобы еще резче оттенить фальшивую и нечестную натуру знаменитого адвоката. Даже его подзащитный не верит его искренности. Накануне процесса он говорит своему брату Алеше:
   "Что адвокат! Я ему про всё говорил. Мягкая шельма, столичная. Бернар! Только не верит мне ни на сломанный грош. Верит, что я убил, вообрази себе, уж я вижу".
   Публика и особенно наполнившие судебный зал дамы восторженно внимают словам Фетюковича. "С наслаждением рассказывали, например, как он всех прокурорских свидетелей сумел вовремя "подвести" и по возможности сбить, а, главное, подмарать их нравственную репутацию... чтобы ничего уж не было забыто из принятых адвокатских приемов".
   Но более рассудительные из числа слушателей с самого начала не верят в конечный успех Фетюковича.
   - Да, что-то скажет господин Фетюкович?
   - Ну, что бы ни сказал, а наших мужичков не прошибет.
   Или вот отзыв, сказанный уже после речи "прелюбодея мысли":
   - Ловкий народ пошел. Правда-то есть у нас на Руси, господа, али нет ее вовсе? (Следует отметить, что, создавая текст воображаемой речи Фетюковича в защиту Мити Карамазова, Достоевский так увлекся этой нелегкой задачей, что почти совершенно забыл о всяком сарказме. Эта речь, так же как и предшествующая ей речь прокурора, читается с большим интересом. Помню сильное впечатление, которое производила речь Фетюковича в исполнении артиста, игравшего эту роль в превосходной инсценировке "Братьев Карамазовых" в Московском Художественном театре. Позволяю себе отметить два промаха, допущенные Достоевским в описании прений сторон по делу Карамазова. Как прокурор, так и защитник выступают в своих речах в качестве "свидетелей по слухам": Фетюкович рассказывает о своем разговоре со Смердяковым накануне его самоубийства, а прокурор говорит о том, что "двум лицам в этом зале совершенно случайно стал известен" один факт, будто бы опровергающий показание Ивана Карамазова. Такие заявления, конечно, недопустимы в речах сторон на суде, и председатель должен был немедленно остановить обоих ораторов. Фетюкович также допускает ошибку, когда пытается убедить присяжных (в том числе, значит, и "купца с медалью, у которого двенадцать человек детей"), что, даже если бы Митя действительно совершил убийство, то это не было бы отцеубийством, так как Федор Павлович "не заслуживал имени отца". Это и не психологично, и подрывает силу всей предыдущей аргументации защитника, убедительно доказывавшего, что не Митя был убийцей Федора Павловича.).
   Совершенным контрастом к злой иронии, с которой изображен Фетюкович, представляется в той же главе романа характеристика товарища прокурора Ипполита Кирилловича и председателя суда. Хотя и здесь не обходится без иронии, но эта ирония добродушная и снисходительная. Прокурор Ипполит Кириллович, - читаем мы, - "был довольно самолюбив, но о карьере своей не очень заботился. Главная цель его жизни заключалась в том, чтобы 'быть передовым человеком. Притом имел связи и состояние. На дело Карамазовых смотрел горячо, но лишь в общем смысле. Его занимало явление, классификация его, взгляд на него, как на продукт наших социальных основ, как на характеристику русского элемента и проч., и проч."
   "Наш прокурор, - читаем мы дальше, - как человек и характер, кажется мне, был гораздо серьёзнее, чем многие о нем думали". И его обвинительная речь, в противоположность к речи Фетюковича, дышит искренностью чувства и убеждения:
   {79} "Главное, тем взяло его слово, что было искренно: он искренне верил в виновность подсудимого, не на заказ, не по должности только обвинял его и, взывая к "отмщению", действительно сотрясался желанием "спасти общество"...
   Что же до председателя нашего суда, то о нем можно сказать лишь то, что это был человек образованный, гуманный, практический, знающий дело, и самых современных идей".
   Дело Дмитрия Карамазова кончается обвинительным вердиктом. Подсудимый признан присяжными виновным по всем пунктам и ему даже не дано снисхождения. Приговор этот является судебной ошибкой, так как в действительности Митя своего отца не убивал. Но при слушании дела обстоятельства сложились для него фатально: действительный убийца Смердяков покончил с собой накануне заседания, свидетельница защиты Екатерина Ивановна, желая выгородить его брата Ивана, перешла на сторону обвинения, а сам Иван, - который косвенно дал Смердякову свое согласие на убийство и, мучимый совестью, имел в виду реабилитировать на суде своего брата, - во время показания впал в состояние умопомешательства. И самоубийство Смердякова, дававшее повод для серьёзных подозрений, и особенно болезнь столь важного свидетеля, как Иван, конечно, давали повод направить дело к доследованию или, по крайней мере, отложить заседание до его выздоровления.
   Достоевский недвусмысленно выражает свое удовлетворение по поводу приговора, хотя и сам называет его "судебной ошибкой". Ведь несомненно его мысль передает голос из публики, заявляющий после приговора:
   "Да-с, мужички наши за себя постояли". Этими словами названа и глава, в которой описывается финал процесса.
   {80} "Мужички" (Впрочем, на поверку оказывается, что мужики составляли только меньшинство в составе присяжных, судивших Карамазова. "Состав же двенадцати присяжных, - говорит в романе рассказчик, - я запомнил: четыре наших чиновника, два купца и шесть крестьян и мещан нашего города".), осудив невиновного Карамазова, оправдали доверие нашего романиста. Они не поддались чарам заезжего "прелюбодея мысли" и оказались незараженными модной тенденцией оправдывать преступников и признавать их жертвами среды. К тому же, Дмитрий Карамазов, хотя и не убил, но заслужил кару всей своей беспутной жизнью и грешными помыслами.
   Думается, однако, что последнее слово по делу Мити Карамазова сказано не мужичками, сидевшими на скамьях присяжных, а теми мальчиками, которые в последней сцене романа хоронят своего бедного товарища Ильюшечку Снегирева. Один из них, Коля Красоткин, неожиданно задает Алеше Карамазову вопрос:
   - Карамазов, если не задержу вас, один бы только еще вопрос, прежде, чем вы войдете?
   - Что такое, Коля? - приостановился Алеша.
   - Невинен ваш брат или виновен? Отца он убил или лакей? Как скажете, так и будет. Я четыре ночи не спал от этой идеи.
   - Убил лакей, а брат невинен, - ответил Алеша.
   - И я то же говорю! - прокричал вдруг мальчик Смуров.
   Не "мужички наши", а эти русские мальчики за себя постояли.
   {81} Всё, что изложено до сих пор, говорилось Достоевским по приказу "Валака, царя моабитского" - его религиозно-морального мировоззрения. Но совершенно иные слова слышим мы от него тогда, когда он выступает, как художник и бытописатель, и, как библейский Валаан, "должен полностью сказать то, что влагает Господь в уста мои".
   В своих суждениях о преступлении и наказании Достоевский говорит о том, что страдание есть путь к душевному очищению, что мука рождает раскаяние и поэтому является благодеянием для грешника. Эти же мысли пытается внушить Раскольникову Соня Мармеладова:
   - Страдание принять и искупить себя им, вот что надо.
   Но иное говорят и чувствуют сами грешники, изображенные Достоевским в его романах и воспоминаниях.
   Правда, Дмитрий Карамазов часто говорит именно то, что ему велит сказать мировоззрение Достоевского (Комментаторы, приписывающие Достоевскому теорию "самоочищения страданием", иногда ссылаются на душевные муки, переживаемые Дмитрием и Иваном Карамазовыми, и на самоубийство Смердякова. Однако, едва ли можно доказать какую-либо теорию тем, что сыновья, в душе желавшие смерти отца, испытывают угрызения совести, когда он - хотя бы косвенно, но всё же по их вине - убит. Самоубийство отвратительного резонера Смердякова ничем в романе не мотивируется. Вероятнее всего, что, неосторожно признавшись Ивану Карамазову в совершении убийства, он опасался, что Иван на суде разоблачит его действительную роль.). Но это связано с тем, что "Братья Карамазовы", при всей гениальности общей композиции романа и художественном мастерстве отдельных сцен, - рассудочное произведение, в котором герои исполняют предназначенную им автором роль (Знаток и поклонник Достоевского С. О. Гессен пишет о "Братьях Карамазовых", что "в этом последнем своем творении художник, воплотивший в могучих образах сущность Добра, превозмог публициста". Но превозмог ли художник мыслителя? В той же статье С. О. Гессена мы читаем: "поразительно совпадение значения образов романа с содержанием различных философских доктрин", а далее отмечается "систематическая полнота изображенного в них мировоззрения". Эти замечания как будто подтверждают мое мнение о рассудочности романа. Ср. С. О. Гессен, "Достоевский и Владимир Соловьев", "Современные Записки", т. XLV, стр. 273, 289 и 294 (Париж, 1931).).
   {82} Но вспомним "Преступление и наказание", самый знаменитый и популярный во всем мире роман Достоевского. Что чувствует Раскольников, этот принесший повинную и осужденный на каторгу убийца? "Он не раскаивался в своем преступлении", - категорически заявляет автор.
   Действительно, Раскольников признался, но не раскаялся.
   "Совесть моя спокойна, - думает, находясь уже на каторге, Раскольников. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну и возьмите мою голову... и довольно".
   Те "благодетели человечества", - думает Раскольников, которые для захвата власти прибегали к преступлению, "вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес, и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг...
   Он строго осудил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться пред "бессмыслицей" какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя".
   {83} Оказывается, что осуждение и каторга внушили Раскольникову тот самый цинизм, которого Достоевский в "Дневнике Писателя" ждал в результате оправдательных приговоров присяжных. Ведь не иначе, как цинизмом, можно назвать заявление Раскольникова, что он нарушил только "букву закона", когда убил для грабежа старуху-процентщицу и, единственно для своей безопасности, убил вместе с ней ни в чем неповинную сестру ее Лизавету.
   Раскольников не раскаивается ни до, ни после суда и наказания. Его явка с повинной к следователю Порфирию вызвана не раскаянием или признанием своей вины, а чувством безысходности и невозможностью дальше жить под гнетом подозрений и улик.
   Не раскаиваются и те закоренелые преступники, о которых Достоевский рассказывает в "Записках из мертвого дома". Почти на каждой странице этой замечательной книги, которую недаром сравнивали с Дантовым "Адом" ("Едва ли существует другая книга, которая была бы столь родственна "Аду" "Божественной Комедии" (Ledig, ук. соч., стр. 80). "Он повел читателя, - говорит в своей речи памяти Достоевского А. Ф. Кони, - в гробницу живых людей, скученных вместе, но страдающих одиноко и розно... Он показал всё это без злобы, без иронии, без идеализации и преувеличения. Живою картиною встают под его пером стены каторжного острога, а в этих стенах каторжные порядки, а в порядках этих сдавленные, приниженные люди. Надломленные, да - но не обезличенные... Не серой массою, над которой безучастно и точно проделываются карательные предписания, а живым организмом, с разнообразными личными оттенками, является население Мертвого дома" ("На жизненном пути", т. IV стр. 253).), мы находим опровержение всего того, что впоследствии писал об этом Достоевский. "Ни признаков стыда и раскаяния", - так резюмирует рассказчик Александр Петрович свои впечатления о переживаниях каторжан.
   {84} "Преступник, восставший на общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он потерпел от него наказание, а чрез это почти считает себя очищенным, сквитавшимся".
   И далее:
   "Большинство из них совсем себя не винило. Я уже сказал, что угрызений совести я не замечал... Преступник знает и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а большей частью и совсем оправдает... совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущается нравственно, а это главное".
   Таким образом, Достоевскому-художнику приходится отбросить теорию очищения страданием, так как она не согласна ни с художественной правдой, ни с правдой жизненных наблюдений... Чего же в действительности достигает наказание, необходимость которого так усердно защищает Достоевский - моралист и публицист?
   Заглавие "Преступление и наказание" дает читателю основание ожидать, что тому и другому будет уделено в романе приблизительно равное внимание и место. Но о том, как переживает Раскольников свое наказание, говорится только в кратком Эпилоге. Эта часть романа написана высоко художественно, но посвящена она главным образом картине развития чувства Раскольникова ж поехавшей за ним в Сибирь Соне, этой тургеневской девушке из романа Достоевского. О том, как повлияло наказание на душу Раскольникова, мы не узнаем ничего, - кроме уже приведенного выше указания, что никакого раскаяния он не испытал и на каторге.
   Богатый материал по вопросу о наказании дают и - "Записки из мертвого дома", основанные на свежих, {85} непредвзятых впечатлениях автора от только что пережитой им каторги.
   "Конечно, - читаем мы в "Записках", - остроги и система насильных работ не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. В преступнике же острог и самая усиленная каторжная работа развивает только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие... Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная".
   Эти строки мог бы написать и Толстой. О новой тогда системе одиночного заключения рассказчик из "Мертвого дома" говорит:
   "Я твердо уверен, что знаменитая келейная система достигает только ложной, обманчивой, наружной цели. Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее и потом иссохшую мумию представляет, как образец исправления и раскаяния... Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, превращается в зверя".
   Это как будто писал не тот человек, который, укоряя русских присяжных в склонности к оправдательным приговорам, поучал их тому, что "острогом и каторгой вы, может быть, половину спасли бы".
   Достоевский-художник ,так же правдив, как Толстой, и многие страницы "Записок из мертвого дома" могли бы занять место и в Толстовском "Воскресении". Припомним, например, следующий отрывок, в котором Достоевский так далек от публицистики своего "Дневника писателя" и так близок к идеям Толстого:
   {86} "Всякий, кто бы он ни был и как бы он ни был унижен, хоть инстинктивно, хоть бессознательно, а всё-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец, и знает свое место пред начальником; но никакими клеймами, никакими кандалами не заставишь забыть его, что он человек. А так как он, действительно, человек, то следственно и надо с ним обращаться по-человечески. Боже мой! Да, человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ Божий. С этими-то несчастными надо обращаться наиболее по-человечески".
   И тут мы далеки от опасения, будто гуманный приговор присяжных может вызвать "цинизм" в душе обвиняемого. И дальше:
   "Сколько в этих стенах было погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром. Ведь надо уж всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего.
   Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно".
   От внимательного взора Достоевского не ускользнула и та сторона наказания, которую с такой силой изображает Толстой, - его воздействие на душу тюремщиков и других исполнителей уголовных приговоров. В "Записках из мертвого дома" мы читаем:
   "Кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ Божий, тот уже поневоле невластен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, {87} наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя... Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него невозможен. К тому же, пример, возможность такого своеволия действуют и на всё общество заразительно: такая власть соблазнительна".
   Это говорится о праве налагать телесное наказание, но может быть отнесено ко всякой форме уголовной расправы.
   Так Достоевский во всём "хорошем, настоящем, что он писал", - во всём, что он писал, внимая правдивому голосу своего художественного гения, - дает почти столь же отрицательную оценку наказания, какую мы находим у Толстого.
   Как примирить отношение к проблеме наказания Достоевского-художника и Достоевского-мыслителя? Мне кажется, что ключ к разрешению этого вопроса дают некоторые замечания, которые мы находим в "Дневнике писателя" за 1876 год.
   В "Дневнике" за октябрь этого года Достоевский описывает "простое, но мудреное дело" Екатерины Корниловой. Эта женщина "выбросила из окошка, из четвертого этажа, свою маленькую падчерицу, шести лет", причем "ребенок каким-то чудом остался цел и здоров". Как выяснилось на суде, двадцатилетняя крестьянка Корнилова была замужем за вдовцом. По ее показаниям, муж часто ссорился с ней, не пускал ее в гости к родным, попрекал своей покойной женой "и тем, что при той хозяйство велось лучше". В конце концов, он "довел ее до того, что она перестала любить его и чтобы отомстить {88} ему, вздумала выкинуть его дочь от той прежней жены... за окошко, что и исполнила". Затем, она "поглядев вниз на слетевшего ребенка... затворила окошко, оделась, заперла комнату и отправилась в участок - доложить о случившемся".
   Суд, по словам Достоевского, "взглянул на дело просто": признал Корнилову виновной и приговорил к каторжным работам на два года восемь месяцев. Однако, Достоевский считает это дело совсем не простым и называет его "фантастическим". Он критикует медицинскую экспертизу, признавшую, что Корнилова действовала "сознательно", и приходит к выводу, что в данном деле "был наизаконнейший повод оправдать подсудимую, а именно, ее беременность": в этом состоянии психика женщины иногда подчиняется странным влияниям и впечатлениям и она не может считаться ответственной за свои поступки. Затем Достоевский яркими красками рисует психическое состояние, какое будет у подсудимой и у ее нелюбимого мужа после обвинительного приговора, и противополагает этой картине примирение между супругами, которое наступило бы в случае ее оправдания.
   "Наших присяжных, - вспоминает по поводу этого дела Достоевский, обвиняли до сих пор, и даже нередко, за иные, действительно уже фантастические, оправдания подсудимых... Мы понимали, что можно жалеть преступника, но нельзя же зло называть добром в таком важном и великом деле, как суд... В суде первое дело, первый принцип дела состоит в том, чтобы зло было определено... и названо злом всенародно. А там, потом, смягчение участи преступника, забота об исправлении его и т. д., и т. д., - это уже совсем другие вопросы, весьма глубокие, огромные, но совершенно различные от дела судебного, а относящиеся совсем к другим отделам жизни общества".
   {89} Тут мысль Достоевского совершенно ясна и недвусмысленна. Великое дело суда - в том, чтобы всенародно изобличить и заклеймить зло. Присяжные не смеют оправдывать сознавшихся преступников, потому что "нельзя же зло назвать добрым": это "возмущает нравственное чувство". Задача суда этим кончается, но интерес общества к преступнику не должен кончиться в тот момент, когда суд произносит свой приговор. Начиная с этого момента вступают в исполнение своих обязанностей "другие отделы жизни общества", которые должны заботиться о смягчении участи подсудимого и об его исправлении.
   В другом отрывке из того же "Дневника писателя" за 1876 год (май) Достоевский высказывается по поводу дела Каировой. Здесь подсудимая обвинялась в покушении на убийство из ревности и была присяжными оправдана. Об этом приговоре Достоевский говорит: "Что до меня, я просто рад, что Каирову отпустили, я не рад лишь тому, что ее оправдали".
   В этих словах дается краткая, но четкая формулировка отношения Достоевского к данной проблеме. Его болезненно коробит картина, которую сатирически изобразил Алексей Толстой в своем стихотворении "Поток-Богатырь":
   И присяжные входят с довольным лицом,
   Хоть убил, говорят, не виновен ни в чём.
   Тут платками им слева и справа
   Машут барыни с криками "браво".
   Но он отнюдь не требует "сурового наказания" для всех тех, кто всенародно изобличен судом в совершении злого дела.
   Однако, Достоевский упускает из вида, что суд не имеет возможности "отпустить" обвиняемого, не оправдав его. Суду не дано право помилования: за {90}обвинительным приговором автоматически следует наказание (Пожеланию Достоевского, чтобы суд мог "отпустить, но не оправдать", отвечает институт "условного осуждения": подсудимый должен отбывать наказание только в случае, если провинится вторично. Но этого еще не существовало в русских судах в 1870-ых годах, да и в настоящее время применяется только к осужденным за сравнительно легкие проступки.).
   Быть может, в этом один из главных дефектов уголовного суда. И не тем ли вызваны возмущавшие Достоевского оправдательные приговоры, что русские присяжные, хотя и сознавали вину подсудимого, всё же не хотели обречь его на ужасы Мертвого дома?
   К цитированным выше строкам, внушенным ему делом Екатерины Корниловой, Достоевский добавляет очень знаменательное указание. "Отделы жизни общества, к которым относятся вопросы о наказании, - говорит он, - еще не определившиеся и даже совсем у нас не формулированные, так что по этим отделам общественной деятельности, может быть, еще и первого аза не произнесено".
   Не ясно ли, что у Достоевского признание "великого дела суда" далеко не означает санкции существующей системы наказания. Ведь он на своем выразительном языке говорит нам, что в этом вопросе "еще и первого аза не произнесено". И что особенно знаменательно в его устах: первой задачей, которую, по его мнению, наказание должно преследовать, является не устрашение или возмездие, а "смягчение участи преступника, его исправление".
   Вполне отвечает такому подходу к проблеме наказания описание колонии малолетних преступников, которое мы можем прочесть в "Дневнике писателя" за 1876 год (январь). Достоевский вынес самое лучшее впечатление из своего посещения колонии, руководители которой пытались проводить в ней гуманные и передовые идеи пенитенциарной науки. Достоевский формулирует {91} основной принцип перевоспитывания малолетних правонарушителей словами: "самое сильное средство перевоспитания, переделки опороченной души в ясную и честную есть труд", - а не очищающее душу страдание.
   В колонии была введена система самосуда воспитанников, в котором руководители видели средство к их моральному развитию. "Всякий провинившийся поступает на суд всей "семьи", к которой принадлежит, и мальчики или оправдывают его, или присуждают к наказанию". Это предвосхищает порядки, заведенные четверть века спустя американским педагогом Вильямом Джорджем в его "Юношеской республике" в штате Нью-Йорк (См. А. С. Гольденвейзер, "Исправительные заведения в С. А. Соед. Штатах". ("Этюды, лекции и речи на уголовные темы", Киев, 1908, стр. 79).).