Понятно, что те, кто по своей профессии непрерывно причиняют своим ближним унижения и страдания, - тюремщики, конвойные, палачи, - являются олицетворенным противоречием Толстовской доктрине, по которой "с людьми нельзя обращаться без любви". Ведь чтобы исполнять всё то, что они по долгу службы исполнять обязаны, эти люди вынуждены подавлять в себе всякое чувство любви к тем, кто отдан под их власть. Но так как даже они не всегда могут заглушить в себе {29} сознание, что делают злое дело, то им остается утешать себя мыслью, что они совершают это дело во имя интересов государства.
Толстой не делает упреков палачам и тюремщикам; он знает наперед всё, что они могут сказать в свое оправдание. Его гнев направлен не против лиц, а против самого освященного вековой традицией института наказания, в котором он видит наиболее яркое выражение греха и соблазна государственности.
Значение художественных произведений Толстого, написанных в последние десятилетия его жизни и, в частности, значение романа "Воскресение" - в том, что в них Толстой сумел воплотить свое моральное учение в живых образах. В "Воскресении" много страниц наполнено размышлениями Нехлюдова о преступлении и наказании. Как ни ценны эти мысли, главный вклад Толстого в проблемы криминологии не в них, а в тех дышащих жизнью образах и сценах, на которые мы смотрим глазами Нехлюдова, в описаниях тюрем и этапов и в десятках художественных портретов.
Толстой-моралист, Толстой-мыслитель всегда оставался художником. Он мыслит образами, и поэтому воспринимает каждый предмет во всей его цельности. В публицистических и научных работах своих Толстой иногда вынужден, платя дань научным методам, подавлять это врожденное свойство своей души; но в "Воскресении" и в других повестях последних лет он дает ей волю. Он показывает нам мальчика, укравшего половики, и для читателя ясно, что этот мальчик только потому оказался на скамье подсудимых, что он с малолетства встречал со всех сторон неласковое, злое отношение и был окружен соблазном дурных влияний. Толстой не спрашивает, можно ли и в какой мере можно обобщать этот единичный случай и делать из него теоретические выводы о причинах преступности. Он, как художник, видит перед собой живой образ, - "мальчика, обстриженного {30} под гребенку, чтобы не разводить вшей", - и показывает нам его душу.
То же и с наказанием. Толстой писал "Воскресение" в последние годы XIX-го века и описывает наказание в тех формах, в которых оно тогда в России существовало, - с грязными тюрьмами, вынужденной праздностью заключенных, кандалами, бритыми головами, этапами, грубостью тюремного начальства (Конечно, Толстой не мог предвидеть, что вскоре после его смерти наступит эпоха, когда не только описанные им тюрьмы, но даже ужасы "Мертвого дома" будут казаться золотым веком по сравнению с тем, что происходит в течение последних тридцати пяти лет.).
Можно противопоставить этой мрачной картине описание какой-нибудь американской "реформатории", устроенной по последнему слову пенитенциарной науки, с образцовой гигиеной, с обучением заключенных ремеслам и общеобразовательным предметам, и назначение которой не в том, чтобы причинять заключенному напрасные страдания, а в том, чтобы сделать из него работящего и уважающего себя гражданина (См. описания реформатории Эльмайра в штате Нью-Йорк и других исправительных заведений в Америке в статье А. С. Гольденвейзера "Исправительные заведения в Северо-Американских Штатах. Вольное и невольное перевоспитание" в упомянутом выше сборнике "Этюды", стр. 63-82.).
Но убедительно ли будет такое противопоставление? Дело не в том, что и эти реформатории, как они ни хороши в описаниях и как ни нравятся посетителям, всё же остаются по своему существу тюрьмами. И в них заключенные чувствуют себя, как звери в клетке, и поэтому побеги из реформатории так же часты, как из тюрем худшего устройства (Не далее, как в апреле 1952 года по целому ряду штатов прокатилась волна тюремных бунтов, в которых участвовало много тысяч заключенных. К чести Америки можно, однако, сослаться на следующий эпизод. Несколько лет назад появилась без имени автора книга под заглавием "Я - беглый каторжник из Георгии", в которой описывается варварский режим в каторжных тюрьмах южных штатов. Немедленно после появления этой книги в эти тюрьмы была послана специальная комиссия, по докладу которой тюремные порядки были изменены. Автор книги был затем арестован в Калифорнии, но был освобожден от дальнейшего срока наказания.).
Толстой смотрит глубже: {31} "Рассуждение о том, что то, что возмущало его, происходило, как ему говорили служащие, от несовершенства мест заключения и ссылки, и что всё это можно поправить, устроив нового фасона тюрьмы, не удовлетворяло Нехлюдова, потому что он чувствовал, что то, что возмущало его, происходило не от более или менее совершенного устройства мест заключения. Он читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще более возмущали его".
Правда жизненных явлений, которую познает взором художника Толстой, убедительнее всех аргументов. Эту правду нельзя не почувствовать в его изображении преступников и преступлений, тюремщиков и наказаний. И здесь он преподал урок, который каждый юрист должен в меру сил своих осознать. Урок этот в том, что в каждом преступнике, будь он самый бесчеловечный рецидивист, нужно искать и можно найти черты укравшего половики мальчика, ставшего жертвой человеческой неучастливости и злобы, и что в каждой форме наказания, будь то самая гуманная реформатория, нужно искать и можно найти черты старой тюрьмы и каторги с их системой унижения и развращения заключенных.
{32}
Примечание
к главе "Толстой и наказание"
Многие относятся к учениям Толстого, и в том числе к его взглядам на наказание, как к проповеди гениального, но не понимающего реальной жизни писателя, - благонамеренным, но наивным мечтам, которые, к тому же, явно опровергнуты всем ходом событий после его смерти. Я вполне согласен с тем, что моральный максимализм Толстого, как и всякий иной максимализм, не является правильным подходом к разрешению общественных проблем. Однако, есть вопросы, в которых решительное отрицание необходимо и уместно. Многие признают, что к таким вопросам относится вопрос о смертной казни, которую следует отвергнуть абсолютно и без компромиссов. По моему убеждению, - хотя с ним согласятся немногие, - к таким же вопросам относится и вопрос о всей современной системе наказаний. И ее, по-моему, следует отвергнуть целиком.
В криминологии проблема наказания всегда была и остается доныне одной из самых спорных проблем. Между учеными специалистами нет согласия ни в чем, касающемся этой проблемы. И есть ученые юристы, которые так же, как Толстой, хотя, быть может, по другим мотивам, - совершенно отвергают систему наказаний. Могу сослаться на двухтомный труд немецкого профессора Варга "К отмене уголовного рабства" ("Zur Abschaffung der Strafknechtschaft", 1896-98), вышедший еще в конце XIX века, в котором автор требует отмены системы наказаний я замены ее системой организованного попечения над преступниками.
{33} На той же позиции стоял в своих работах по криминологии А. С. Гольденвейзер. В его "Вопросах вменения и уголовной ответственности в позитивном освещении" автор аргументирует против наказания с точки зрения данных психологии и социологии и заканчивает свою работу словами: "Рациональные научные воззрения сходятся с требованиями самой возвышенной религиозной морали в безвозвратном осуждении этой системы" ("Этюды").
Можно также упомянуть книгу Бернарда Шоу "Преступность тюремного заключения" ("The Crime of Imprisonment", New York, 1946), в которой Шоу, несмотря на свою склонность к парадоксам, высказывает с большой убедительностью и силой очень здравые мысли.
Однако, приходится признать, что за полвека, протекшие после эпохи расцвета науки уголовного права в конце XIX и в начале XX столетия, - от Ломброзо до Листа, - ученые юристы не внесли много нового в изучение основных ее проблем. Нельзя не пожалеть, что приложение к этим проблемам психоанализа Фрейда и индивидуальной психологии Адлера всецело предоставлено юристами врачам и
психиатрам.
Можно сослаться на ряд ценных трудов по психологии преступления, начиная с работы одного из крупнейших учеников Фрейда, д-ра Райка ("Gestandniszwang und Strafbedurfnis", 1925) и кончая вышедшей в 1952 году книгой бывшего норвежского, ныне американского психиатра Давида Абрагамсена ("Who are the guilty?", New York). В книге Абрагамсена одна из глав посвящена анализу воздействия заключения в тюрьме на психику заключенных (стр. 205-225). "Тюрьма никогда не достигала своих целей и не достигает их теперь", говорит этот исследователь, применивший к тысячам заключенных лечение методами психоанализа. "Заключив преступника в тюрьму, мы только приостанавливаем его деятельность. Нам очень редко удается изменить его, научить его чему-либо или возродить его к новой жизни. В большинстве случаев мы даже его не {34} наказываем. В его глазах он просто попался: ему приходится пробыть некоторое время в тюрьме и он старается возможно скорее выйти на свободу" (стр. 209). По данным начальника федерального тюремного ведомства Джемса Беннета, около шестидесяти процентов всех освобождаемых из тюрем возвращаются в них в течение ближайших пяти лет (стр. 210).
"Мы посылаем в ту же тюрьму преступников всякого рода - разбойников, растратчиков, клептоманов, убийц - и подчиняем их всех одному и тому же режиму и обращению... Это тоже, как если бы пациентов, страдающих язвой желудка, переломом ноги, нарывом в мозгу, туберкулезом, раком и инфантильным параличом, направляли в одну и ту же больничную палату и поручали их лечению одному и тому же врачу" (стр. 210-311).
"Из всего числа заключенных, - читаем мы дальше, - только около двадцати процентов могут считаться опасными и должны быть обезврежены. Всех остальных следовало бы держать не за тюремными решетками,... а направлять в "центры для перевоспитания", притом не на определенное число лет, а на сроки, зависящие от характера их болезни и успехов излечения" (стр. 212). "Тюрьмы должны существовать для тех преступников, которые признаны общеопасными и неисправимыми" (стр. 215).
"Я полагаю, - говорит в заключение этой главы Абрагамсен, - что для каждого гражданина должно быть признано обязательным посетить хоть раз или два в жизни какую либо тюрьму... Думаю, что нет человека, на которого этот опыт не произвел бы никакого впечатления и который бы не почувствовал, что что-то должно быть в этой области сделано" (стр. 223).
Так говорит врач. Будем надеяться, что юристы сделают, наконец, соответственные выводы из этих установленных современной наукой фактов.
{35}
ТОЛСТОЙ И СУД
В своей критике наказания Толстой еще не становится по ту сторону всякого права. Ведь наказание есть только одна из функций права, притом одна из наиболее спорных его функций. Можно отрицать наказание, всё же оставаясь на почве права и государства.
Иное дело суд: без суда немыслимо никакое право, никакое правовое государство. Суд - орган, призванный осуществлять право и содействовать его господству в жизни общества. Разумеется, существующие формы суда могут иметь недостатки, их можно критиковать и отвергать, но самая идея суда неразрывно связана с идеей правового строя. Суд есть необходимое орудие воплощения права в общественной жизни.
Но тем не менее, Толстой, на всем протяжении своего литературного творчества, с гневом и сарказмом обрушивается на суд. Для Толстого суд воплощение бессмыслицы и фальши: издевательство над подсудимым, потому что им по-настоящему не интересуются, а только хотят поскорее сбыть с рук; и издевательство над самими судьями, которые только одурачивают себя, желая внушить себе и другим, что творимое ими дурное и ненужное дело есть, напротив, дело в высокой степени необходимое и почтенное.
Такое отношение к суду мы видим у Толстого не только во второй период его жизни, но уже в 1860-ых годах. Припомним из "Войны и мира" сцену суда над Пьером Безухим в занятой французами Москве. Этому эпизоду посвящено всего несколько строк, но в них Толстой успевает сказать, что во всяком суде "желаемая цель" - обвинение. Задаваемые Пьеру {36} "вопросы суда, оставляя в стороне сущность жизненного дела, и исключая возможность раскрытия этой сущности, - как и все вопросы, делаемые на судах, - имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, т. е. к обвинению".
Судящие Пьера французские офицеры напускают на себя вид, "мнимо превышающий человеческие слабости, с "каким обыкновенно обращаются с подсудимыми". А сам Пьер "испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего ему делали все эти вопросы".
Для Толстого военно-полевой суд, который судит поджигателей в оккупированном городе, несправедлив и жесток не по особым условиям момента или по недостаткам данной формы суда. Толстой подчеркивает, что суд этот действует точно так, как всегда и везде действуют суды, что допрос подсудимого носит в нем такой же иезуитский характер, "как все вопросы, делаемые на судах", и что подсудимый испытывает в нем то же, "что во всех судах испытывает подсудимый". Толстой упорно повторяет, что его презрение и гнев направлены не против данного несовершеннейшего суда, а против всякого суда. В этом Толстой оставался последовательным всю свою жизнь. Он не находит других красок, кроме самых мрачных, когда ему приходится описывать какой-либо суд, будь то суд самого образцового устройства (Превосходный анализ и вдумчивое толкование взглядов Толстого на суд дает В. А. Маклаков в публичной лекции "Толстой и суд", прочитанной в 1913 году в Петербурге. Лекция была тогда же напечатана в "Русской Мысли" и вновь перепечатана в изданном к 80-тилетию автора сборнике ".Речи - судебные, думские и публичные лекции 1904-I926", Париж, 1949 стр. 157-193.).
{37} Вспомним "Смерть Ивана Ильича". В этой повести суд не стоит в центре действия, но является только фоном, на котором протекает деятельность героя. Моральный смысл повести в изображении того, как жизнь, прожитая в нравственном смысле бесплодно, проходит пред духовным взором умирающего человека. Иван Ильич - судебный деятель, член судебной палаты. Он провел счастливую жизнь и сделал хорошую служебную карьеру. Но всё, что Иван Ильич вспоминает перед смертью о своей судейской работе, рисует ее в самых мрачных красках. Он жалуется на своих врачей, которые интересуются только состоянием его желудка и печени, но отстраняют от себя всякий вопрос об его душе и нравственном состоянии. Но при этом он невольно вспоминает, что точно так же поступал и он сам, когда в качестве судьи выслушивал подсудимых и их защитников: и он допускал до своего сознания только то, что непосредственно относилось к делу. Но ведь если врач обязан оказывать больному не только физическую, но и нравственную поддержку, то в еще большей степени обязанность судьи - думать о душе подсудимого. Вместо этого, и врачи, и юристы - ремесленники своего дела. Воспоминания о судебной деятельности, доставившей Ивану Ильичу почет и уважение, не дают ему никакого утешения в тяжелые минуты предсмертных страданий.
Припомним "Живой труп". К кому обращается доносчик и шантажист, раскрывший тайну мнимой смерти Феди Протасова, кого избирает себе в сообщники? Он идет, как восклицает в своем страстном обращении к судебному следователю Протасов, "к вам, к борцу за правосудие, к охранителю нравственности. И вы, получая 20-го числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким духом куражитесь над ними, над людьми, которых вы мизинца не стоите, которые вас к себе в переднюю не пустят. Но вы добрались и рады"...
{38} А этот следователь составил себе мнение о деле даже раньше, чем приступил к следствию: "да, грязное дело, - говорит он своему приятелю. Положим, я еще только начинаю расследование, но нехорошо". Пущенная в ход против героев "Живого трупа" бездушная машина суда создает тупик, из которого нет выхода, - кроме самоубийства.
Припомним, наконец, "Воскресение". В этом романе мы видим судебный аппарат в действии: мы присутствуем в заседании окружного суда по делу Катюши Масловой, а затем при слушании ее дела в Сенате.
"В картине суда, - отмечает А. С. Гольденвейзер, - Толстой с поразительной ясностью воспроизводит ту черту уголовного правосудия, которая должна броситься в глаза свежему наблюдателю... Об убитом пишется и говорится всё такое, что вызывает в слушателях к нему отвращение. Вспомним, например, акт осмотра трупа... или акт исследования внутренностей убитого, содержащихся как будто даже не в нем, а в каких-то разнокалиберных банках... Об обвиняемых, об их настоящем, прошлом, об их печальной биографии, о грозящей им участи, в настоящем виде не говорится ни одного надлежащего слова. Для Толстого ясно, что дело суда творится не из побуждений участия, а исключительно по эгоистическим побуждениям: "Надо убрать подальше этих господ, если они совершили данное убийство, - иначе ведь они и каждого из нас могут укокошить"... По Толстому, теперешний уголовный суд не занимается вопросом о сущности преступлений и душе преступника: он лишь хоронит сданных на его расправу субъектов и больше ничего" (А. С. Гольденвейзер, "Этюды", стр. 8-10.).
Производство в Сенате - достойный финал всего происходящего в "странном учреждении, называемом {39} уголовным судом". Уже при слушании составленной адвокатом Фонариным кассационной жалобы, Нехлюдов испытывает недоумение, которое еще более усиливается, когда он присутствует в заседании Сената:
"Нехлюдов стал слушать и старался понять значение того, что происходило перед ним, но так же, как в окружном суде, главное затруднение состояло в том, что речь шла не о том, что естественно представлялось главным, а о совершенно побочном...
После речи Фонарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения, что Сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фонарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но взглянув на сенаторов, он увидел, что Фонарин улыбался и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, а имели вид людей, скучающих и говоривших:
"Слыхали мы вашего брата, и всё это ни к чему".
Жалоба оставлена Сенатом без последствий за отсутствием формальных поводов для кассации, хотя сенаторам не могло не быть ясно, что присяжные осудили невинную. И едва ли могло утешить Нехлюдова то, что он услышал по этому поводу от своего шурина, правоверного представителя судейской бюрократии:
- Сенат отказал.
- А отказал, то, стало быть, не было основательных поводов кассации, сказал Игнатий Никифорович, очевидно, совершенно разделявший мнение, что истина есть продукт судоговорения. - Сенат не может входить в рассмотрение дела по существу.
В романе показана большая портретная галерея судебных деятелей. Вот председатель окружного суда, руководящий судом над Катюшей Масловой, упитанный {40} господин с седеющими бакенбардами, заботливо поддерживающий свое телесное благополучие гимнастикой и обливаниями. Когда он говорит, сидя на своем судейском кресле, "ему так приятно слушать внушительные интонации своего голоса", что начавши напутственное слово присяжным, он уже никак не может остановиться. Однако, между тремя и шестью часами ему назначила свидание рыженькая гувернантка Клара Васильевна. Он всеми средствами гонит дело Масловой, чтобы поспеть на свидание, и поэтому второпях забывает дать присяжным важное указание. Из-за этого недосмотра они и выносят свой бессмысленный вердикт - посылают на каторжные работы женщину, которая, по их же убеждению, в убийстве не виновна.
Вот товарищ прокурора Бреве, который "был от природы очень глуп", а вследствие разных жизненных успехов "стал в высшей степени самоуверен, доволен собой и глуп чрезвычайно". Бреве, "как все служащие в России немцы, особенно предан православию". Поэтому он уговаривается с председателем перенести дело о сектантах на сессию суда в глухой уезд, где при крестьянском составе присяжных больше шансов на обвинительный приговор (Невольно вспоминается впечатление, которое производил состав присяжных заседателей, судивших в 1913 г. Менделя Бей-лиса в знаменитом процессе о ритуальном убийстве. На скамье присяжных сидели сплошь неинтеллигентные люди, что было крайне необычно в большом культурном центре, каким был город Киев. Естественно, что в публике упорно повторялось, что состав присяжных был специально подобран, чтобы обеспечить желательный для суда обвинительный приговор. Ср. статью Влад. Короленко "Господа присяжные заседатели", "Киевская Мысль", октябрь 1913 года, в которой явно чувствуется это подозрение.).
В тех же тонах изображены в "Воскресении" другие фигуры из судебного мира, как, например, товарищ обер-прокурора Сената Селении, которого судебная служба превратила из "юноши с чистой душой" в {41} бездушного формалиста с "недобрым, холодным, отталкивающим взглядом"; или судейский священник, который сорок шесть лет "приводит людей к присяге над Евангелием, в котором прямо запрещена присяга". Все они развращены судебным делом.
Наконец, в романе перед нами проходят три адвокатские фигуры. Вот обыкновенный, средний адвокат - "нанятый за 300 рублей" защитник Картинкина и Бочковой (действительных убийц купца Смелькова). В своей бойкой речи он всячески старается выгородить своих клиентов и свалить вину на явно невиновную Катюшу Маслову. Вот знаменитый адвокат Фонарин, приглашенный Нехлюдовым для ведения дела Масловой в Сенате. Автор изображает его, как человека даровитого, честного и добросовестного. Но всё же самый характер его деятельности в изображении Толстого таков, что этот адвокат производит впечатление ловкого дельца. Вот, наконец, адвокат "гениальный", который будто бы сумел путем какого-то искусного хода отнять имущество у противницы-старушки в пользу своего клиента (Говорю "будто бы", так как такие случаи едва ли могли иметь место в русских судах. Судьи знали цену "гениальности" такого рода и умели ей не поддаваться. Толстой тут, несомненно, утрирует.).
Этот представитель адвокатской профессии достаточно выразительно характеризован в той короткой сцене, в которой он "сияя пластроном широко раскрытого жилета и самодовольным лицом", после своего триумфа выходит из зала гражданского отделения суда.
В последнем акте "Живого трупа" также появляется на сцене адвокат, защитник Феди Протасова (В постановке Московского Художественного театра артист, игравший роль этого адвоката, гримировался "под Плевако", что было большой несправедливостью по отношению к памяти знаменитого московского защитника.).
Он совершенно не заметил душевной драмы своего подзащитного и не понял, что для Протасова вся трагедия в том, что {42} государственный аппарат снова связывает его жену с ним и обрекает ее на безысходные мучения. Адвокат, очень довольный своей речью, говорит Феде: "Вы не тревожьтесь, теперь уже всё дело в шляпе" и затем дает ему пошлый совет о том, что ему следовало бы сказать в своем последнем слове.
Судебное дело заражает своей фальшью всех, кто к нему прикасается, и поэтому все судебные деятели, в изображении Толстого, неискренни и ненатуральны. Ни от одного из них Нехлюдов не выносит впечатления "чего-то здорового, бессознательного, свежего", с каким он вышел от столь ему чуждого флигель-адъютанта Богатырева. И поэтому, "несмотря на всё теперешнее удаление от прежних товарищей", в роде промотавшегося кутилы Шенбока, "Нехлюдов еще гораздо дальше чувствовал себя от адвоката (Фонарина) и людей его круга".
Процедура суда над Масловой состоит из серии недоразумений и ошибок, вызванных халатностью и безучастием. Председатель окружного суда, спеша на свидание, забывает дать присяжным необходимое разьяснение. Присяжные заседатели, спутавшись в вопросах, изложенных судом запутанным, казенным языком, выносят вердикт, который не согласен не только с очевидной для всех истиной, но и с их собственным убеждением. Председатель суда, человек не злой и не глупый, предлагает сидящим с ним судьям отменить этот вердикт, на что они имеют право по 818 статье Устава Уголовного Судопроизводства (Эта статья гласила: "Если суд единогласно признает, что решением присяжных заседателей осужден невинный, то постановляет о передаче дела на рассмотрение нового состава присяжных, решение которых почитается во всяком случае окончательным".).
Но такое постановление суда требует единогласия всех трех участвующих в деле судей, а предложение председателя, поддержанное одним из {43} членов суда, встречает решительный отпор со стороны второго члена суда:
"Ни в каком случае, - отвечал он решительно. - И так газеты говорят, что присяжные оправдывают преступников; что же заговорят, когда суд оправдает. Я не согласен, ни в каком случае".
Наконец, кассационная жалоба на приговор суда, энергично поддержанная в заседании Сената адвокатом Фонариным, не приводит к отмене приговора, хотя и сенаторам, и товарищу обер-прокурора ясно, что в этом деле произошла судебная ошибка. В совещании Сената дело решается голосом сенатора Сковородникова, "материалиста и дарвиниста, который стал на сторону отказа преимущественно потому, что "решение Нехлюдова жениться на этой девушке во имя нравственных требований было в высшей степени ему противно" (Здесь также допущено утрирование. Неправдоподобно и психологически невероятно, чтобы именно судья-формалист мог санкционировать несправедливый приговор только вследствие своей антипатии к покровителю обвиняемой.).
Толстой не делает упреков палачам и тюремщикам; он знает наперед всё, что они могут сказать в свое оправдание. Его гнев направлен не против лиц, а против самого освященного вековой традицией института наказания, в котором он видит наиболее яркое выражение греха и соблазна государственности.
Значение художественных произведений Толстого, написанных в последние десятилетия его жизни и, в частности, значение романа "Воскресение" - в том, что в них Толстой сумел воплотить свое моральное учение в живых образах. В "Воскресении" много страниц наполнено размышлениями Нехлюдова о преступлении и наказании. Как ни ценны эти мысли, главный вклад Толстого в проблемы криминологии не в них, а в тех дышащих жизнью образах и сценах, на которые мы смотрим глазами Нехлюдова, в описаниях тюрем и этапов и в десятках художественных портретов.
Толстой-моралист, Толстой-мыслитель всегда оставался художником. Он мыслит образами, и поэтому воспринимает каждый предмет во всей его цельности. В публицистических и научных работах своих Толстой иногда вынужден, платя дань научным методам, подавлять это врожденное свойство своей души; но в "Воскресении" и в других повестях последних лет он дает ей волю. Он показывает нам мальчика, укравшего половики, и для читателя ясно, что этот мальчик только потому оказался на скамье подсудимых, что он с малолетства встречал со всех сторон неласковое, злое отношение и был окружен соблазном дурных влияний. Толстой не спрашивает, можно ли и в какой мере можно обобщать этот единичный случай и делать из него теоретические выводы о причинах преступности. Он, как художник, видит перед собой живой образ, - "мальчика, обстриженного {30} под гребенку, чтобы не разводить вшей", - и показывает нам его душу.
То же и с наказанием. Толстой писал "Воскресение" в последние годы XIX-го века и описывает наказание в тех формах, в которых оно тогда в России существовало, - с грязными тюрьмами, вынужденной праздностью заключенных, кандалами, бритыми головами, этапами, грубостью тюремного начальства (Конечно, Толстой не мог предвидеть, что вскоре после его смерти наступит эпоха, когда не только описанные им тюрьмы, но даже ужасы "Мертвого дома" будут казаться золотым веком по сравнению с тем, что происходит в течение последних тридцати пяти лет.).
Можно противопоставить этой мрачной картине описание какой-нибудь американской "реформатории", устроенной по последнему слову пенитенциарной науки, с образцовой гигиеной, с обучением заключенных ремеслам и общеобразовательным предметам, и назначение которой не в том, чтобы причинять заключенному напрасные страдания, а в том, чтобы сделать из него работящего и уважающего себя гражданина (См. описания реформатории Эльмайра в штате Нью-Йорк и других исправительных заведений в Америке в статье А. С. Гольденвейзера "Исправительные заведения в Северо-Американских Штатах. Вольное и невольное перевоспитание" в упомянутом выше сборнике "Этюды", стр. 63-82.).
Но убедительно ли будет такое противопоставление? Дело не в том, что и эти реформатории, как они ни хороши в описаниях и как ни нравятся посетителям, всё же остаются по своему существу тюрьмами. И в них заключенные чувствуют себя, как звери в клетке, и поэтому побеги из реформатории так же часты, как из тюрем худшего устройства (Не далее, как в апреле 1952 года по целому ряду штатов прокатилась волна тюремных бунтов, в которых участвовало много тысяч заключенных. К чести Америки можно, однако, сослаться на следующий эпизод. Несколько лет назад появилась без имени автора книга под заглавием "Я - беглый каторжник из Георгии", в которой описывается варварский режим в каторжных тюрьмах южных штатов. Немедленно после появления этой книги в эти тюрьмы была послана специальная комиссия, по докладу которой тюремные порядки были изменены. Автор книги был затем арестован в Калифорнии, но был освобожден от дальнейшего срока наказания.).
Толстой смотрит глубже: {31} "Рассуждение о том, что то, что возмущало его, происходило, как ему говорили служащие, от несовершенства мест заключения и ссылки, и что всё это можно поправить, устроив нового фасона тюрьмы, не удовлетворяло Нехлюдова, потому что он чувствовал, что то, что возмущало его, происходило не от более или менее совершенного устройства мест заключения. Он читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще более возмущали его".
Правда жизненных явлений, которую познает взором художника Толстой, убедительнее всех аргументов. Эту правду нельзя не почувствовать в его изображении преступников и преступлений, тюремщиков и наказаний. И здесь он преподал урок, который каждый юрист должен в меру сил своих осознать. Урок этот в том, что в каждом преступнике, будь он самый бесчеловечный рецидивист, нужно искать и можно найти черты укравшего половики мальчика, ставшего жертвой человеческой неучастливости и злобы, и что в каждой форме наказания, будь то самая гуманная реформатория, нужно искать и можно найти черты старой тюрьмы и каторги с их системой унижения и развращения заключенных.
{32}
Примечание
к главе "Толстой и наказание"
Многие относятся к учениям Толстого, и в том числе к его взглядам на наказание, как к проповеди гениального, но не понимающего реальной жизни писателя, - благонамеренным, но наивным мечтам, которые, к тому же, явно опровергнуты всем ходом событий после его смерти. Я вполне согласен с тем, что моральный максимализм Толстого, как и всякий иной максимализм, не является правильным подходом к разрешению общественных проблем. Однако, есть вопросы, в которых решительное отрицание необходимо и уместно. Многие признают, что к таким вопросам относится вопрос о смертной казни, которую следует отвергнуть абсолютно и без компромиссов. По моему убеждению, - хотя с ним согласятся немногие, - к таким же вопросам относится и вопрос о всей современной системе наказаний. И ее, по-моему, следует отвергнуть целиком.
В криминологии проблема наказания всегда была и остается доныне одной из самых спорных проблем. Между учеными специалистами нет согласия ни в чем, касающемся этой проблемы. И есть ученые юристы, которые так же, как Толстой, хотя, быть может, по другим мотивам, - совершенно отвергают систему наказаний. Могу сослаться на двухтомный труд немецкого профессора Варга "К отмене уголовного рабства" ("Zur Abschaffung der Strafknechtschaft", 1896-98), вышедший еще в конце XIX века, в котором автор требует отмены системы наказаний я замены ее системой организованного попечения над преступниками.
{33} На той же позиции стоял в своих работах по криминологии А. С. Гольденвейзер. В его "Вопросах вменения и уголовной ответственности в позитивном освещении" автор аргументирует против наказания с точки зрения данных психологии и социологии и заканчивает свою работу словами: "Рациональные научные воззрения сходятся с требованиями самой возвышенной религиозной морали в безвозвратном осуждении этой системы" ("Этюды").
Можно также упомянуть книгу Бернарда Шоу "Преступность тюремного заключения" ("The Crime of Imprisonment", New York, 1946), в которой Шоу, несмотря на свою склонность к парадоксам, высказывает с большой убедительностью и силой очень здравые мысли.
Однако, приходится признать, что за полвека, протекшие после эпохи расцвета науки уголовного права в конце XIX и в начале XX столетия, - от Ломброзо до Листа, - ученые юристы не внесли много нового в изучение основных ее проблем. Нельзя не пожалеть, что приложение к этим проблемам психоанализа Фрейда и индивидуальной психологии Адлера всецело предоставлено юристами врачам и
психиатрам.
Можно сослаться на ряд ценных трудов по психологии преступления, начиная с работы одного из крупнейших учеников Фрейда, д-ра Райка ("Gestandniszwang und Strafbedurfnis", 1925) и кончая вышедшей в 1952 году книгой бывшего норвежского, ныне американского психиатра Давида Абрагамсена ("Who are the guilty?", New York). В книге Абрагамсена одна из глав посвящена анализу воздействия заключения в тюрьме на психику заключенных (стр. 205-225). "Тюрьма никогда не достигала своих целей и не достигает их теперь", говорит этот исследователь, применивший к тысячам заключенных лечение методами психоанализа. "Заключив преступника в тюрьму, мы только приостанавливаем его деятельность. Нам очень редко удается изменить его, научить его чему-либо или возродить его к новой жизни. В большинстве случаев мы даже его не {34} наказываем. В его глазах он просто попался: ему приходится пробыть некоторое время в тюрьме и он старается возможно скорее выйти на свободу" (стр. 209). По данным начальника федерального тюремного ведомства Джемса Беннета, около шестидесяти процентов всех освобождаемых из тюрем возвращаются в них в течение ближайших пяти лет (стр. 210).
"Мы посылаем в ту же тюрьму преступников всякого рода - разбойников, растратчиков, клептоманов, убийц - и подчиняем их всех одному и тому же режиму и обращению... Это тоже, как если бы пациентов, страдающих язвой желудка, переломом ноги, нарывом в мозгу, туберкулезом, раком и инфантильным параличом, направляли в одну и ту же больничную палату и поручали их лечению одному и тому же врачу" (стр. 210-311).
"Из всего числа заключенных, - читаем мы дальше, - только около двадцати процентов могут считаться опасными и должны быть обезврежены. Всех остальных следовало бы держать не за тюремными решетками,... а направлять в "центры для перевоспитания", притом не на определенное число лет, а на сроки, зависящие от характера их болезни и успехов излечения" (стр. 212). "Тюрьмы должны существовать для тех преступников, которые признаны общеопасными и неисправимыми" (стр. 215).
"Я полагаю, - говорит в заключение этой главы Абрагамсен, - что для каждого гражданина должно быть признано обязательным посетить хоть раз или два в жизни какую либо тюрьму... Думаю, что нет человека, на которого этот опыт не произвел бы никакого впечатления и который бы не почувствовал, что что-то должно быть в этой области сделано" (стр. 223).
Так говорит врач. Будем надеяться, что юристы сделают, наконец, соответственные выводы из этих установленных современной наукой фактов.
{35}
ТОЛСТОЙ И СУД
В своей критике наказания Толстой еще не становится по ту сторону всякого права. Ведь наказание есть только одна из функций права, притом одна из наиболее спорных его функций. Можно отрицать наказание, всё же оставаясь на почве права и государства.
Иное дело суд: без суда немыслимо никакое право, никакое правовое государство. Суд - орган, призванный осуществлять право и содействовать его господству в жизни общества. Разумеется, существующие формы суда могут иметь недостатки, их можно критиковать и отвергать, но самая идея суда неразрывно связана с идеей правового строя. Суд есть необходимое орудие воплощения права в общественной жизни.
Но тем не менее, Толстой, на всем протяжении своего литературного творчества, с гневом и сарказмом обрушивается на суд. Для Толстого суд воплощение бессмыслицы и фальши: издевательство над подсудимым, потому что им по-настоящему не интересуются, а только хотят поскорее сбыть с рук; и издевательство над самими судьями, которые только одурачивают себя, желая внушить себе и другим, что творимое ими дурное и ненужное дело есть, напротив, дело в высокой степени необходимое и почтенное.
Такое отношение к суду мы видим у Толстого не только во второй период его жизни, но уже в 1860-ых годах. Припомним из "Войны и мира" сцену суда над Пьером Безухим в занятой французами Москве. Этому эпизоду посвящено всего несколько строк, но в них Толстой успевает сказать, что во всяком суде "желаемая цель" - обвинение. Задаваемые Пьеру {36} "вопросы суда, оставляя в стороне сущность жизненного дела, и исключая возможность раскрытия этой сущности, - как и все вопросы, делаемые на судах, - имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, т. е. к обвинению".
Судящие Пьера французские офицеры напускают на себя вид, "мнимо превышающий человеческие слабости, с "каким обыкновенно обращаются с подсудимыми". А сам Пьер "испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего ему делали все эти вопросы".
Для Толстого военно-полевой суд, который судит поджигателей в оккупированном городе, несправедлив и жесток не по особым условиям момента или по недостаткам данной формы суда. Толстой подчеркивает, что суд этот действует точно так, как всегда и везде действуют суды, что допрос подсудимого носит в нем такой же иезуитский характер, "как все вопросы, делаемые на судах", и что подсудимый испытывает в нем то же, "что во всех судах испытывает подсудимый". Толстой упорно повторяет, что его презрение и гнев направлены не против данного несовершеннейшего суда, а против всякого суда. В этом Толстой оставался последовательным всю свою жизнь. Он не находит других красок, кроме самых мрачных, когда ему приходится описывать какой-либо суд, будь то суд самого образцового устройства (Превосходный анализ и вдумчивое толкование взглядов Толстого на суд дает В. А. Маклаков в публичной лекции "Толстой и суд", прочитанной в 1913 году в Петербурге. Лекция была тогда же напечатана в "Русской Мысли" и вновь перепечатана в изданном к 80-тилетию автора сборнике ".Речи - судебные, думские и публичные лекции 1904-I926", Париж, 1949 стр. 157-193.).
{37} Вспомним "Смерть Ивана Ильича". В этой повести суд не стоит в центре действия, но является только фоном, на котором протекает деятельность героя. Моральный смысл повести в изображении того, как жизнь, прожитая в нравственном смысле бесплодно, проходит пред духовным взором умирающего человека. Иван Ильич - судебный деятель, член судебной палаты. Он провел счастливую жизнь и сделал хорошую служебную карьеру. Но всё, что Иван Ильич вспоминает перед смертью о своей судейской работе, рисует ее в самых мрачных красках. Он жалуется на своих врачей, которые интересуются только состоянием его желудка и печени, но отстраняют от себя всякий вопрос об его душе и нравственном состоянии. Но при этом он невольно вспоминает, что точно так же поступал и он сам, когда в качестве судьи выслушивал подсудимых и их защитников: и он допускал до своего сознания только то, что непосредственно относилось к делу. Но ведь если врач обязан оказывать больному не только физическую, но и нравственную поддержку, то в еще большей степени обязанность судьи - думать о душе подсудимого. Вместо этого, и врачи, и юристы - ремесленники своего дела. Воспоминания о судебной деятельности, доставившей Ивану Ильичу почет и уважение, не дают ему никакого утешения в тяжелые минуты предсмертных страданий.
Припомним "Живой труп". К кому обращается доносчик и шантажист, раскрывший тайну мнимой смерти Феди Протасова, кого избирает себе в сообщники? Он идет, как восклицает в своем страстном обращении к судебному следователю Протасов, "к вам, к борцу за правосудие, к охранителю нравственности. И вы, получая 20-го числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким духом куражитесь над ними, над людьми, которых вы мизинца не стоите, которые вас к себе в переднюю не пустят. Но вы добрались и рады"...
{38} А этот следователь составил себе мнение о деле даже раньше, чем приступил к следствию: "да, грязное дело, - говорит он своему приятелю. Положим, я еще только начинаю расследование, но нехорошо". Пущенная в ход против героев "Живого трупа" бездушная машина суда создает тупик, из которого нет выхода, - кроме самоубийства.
Припомним, наконец, "Воскресение". В этом романе мы видим судебный аппарат в действии: мы присутствуем в заседании окружного суда по делу Катюши Масловой, а затем при слушании ее дела в Сенате.
"В картине суда, - отмечает А. С. Гольденвейзер, - Толстой с поразительной ясностью воспроизводит ту черту уголовного правосудия, которая должна броситься в глаза свежему наблюдателю... Об убитом пишется и говорится всё такое, что вызывает в слушателях к нему отвращение. Вспомним, например, акт осмотра трупа... или акт исследования внутренностей убитого, содержащихся как будто даже не в нем, а в каких-то разнокалиберных банках... Об обвиняемых, об их настоящем, прошлом, об их печальной биографии, о грозящей им участи, в настоящем виде не говорится ни одного надлежащего слова. Для Толстого ясно, что дело суда творится не из побуждений участия, а исключительно по эгоистическим побуждениям: "Надо убрать подальше этих господ, если они совершили данное убийство, - иначе ведь они и каждого из нас могут укокошить"... По Толстому, теперешний уголовный суд не занимается вопросом о сущности преступлений и душе преступника: он лишь хоронит сданных на его расправу субъектов и больше ничего" (А. С. Гольденвейзер, "Этюды", стр. 8-10.).
Производство в Сенате - достойный финал всего происходящего в "странном учреждении, называемом {39} уголовным судом". Уже при слушании составленной адвокатом Фонариным кассационной жалобы, Нехлюдов испытывает недоумение, которое еще более усиливается, когда он присутствует в заседании Сената:
"Нехлюдов стал слушать и старался понять значение того, что происходило перед ним, но так же, как в окружном суде, главное затруднение состояло в том, что речь шла не о том, что естественно представлялось главным, а о совершенно побочном...
После речи Фонарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения, что Сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фонарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но взглянув на сенаторов, он увидел, что Фонарин улыбался и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, а имели вид людей, скучающих и говоривших:
"Слыхали мы вашего брата, и всё это ни к чему".
Жалоба оставлена Сенатом без последствий за отсутствием формальных поводов для кассации, хотя сенаторам не могло не быть ясно, что присяжные осудили невинную. И едва ли могло утешить Нехлюдова то, что он услышал по этому поводу от своего шурина, правоверного представителя судейской бюрократии:
- Сенат отказал.
- А отказал, то, стало быть, не было основательных поводов кассации, сказал Игнатий Никифорович, очевидно, совершенно разделявший мнение, что истина есть продукт судоговорения. - Сенат не может входить в рассмотрение дела по существу.
В романе показана большая портретная галерея судебных деятелей. Вот председатель окружного суда, руководящий судом над Катюшей Масловой, упитанный {40} господин с седеющими бакенбардами, заботливо поддерживающий свое телесное благополучие гимнастикой и обливаниями. Когда он говорит, сидя на своем судейском кресле, "ему так приятно слушать внушительные интонации своего голоса", что начавши напутственное слово присяжным, он уже никак не может остановиться. Однако, между тремя и шестью часами ему назначила свидание рыженькая гувернантка Клара Васильевна. Он всеми средствами гонит дело Масловой, чтобы поспеть на свидание, и поэтому второпях забывает дать присяжным важное указание. Из-за этого недосмотра они и выносят свой бессмысленный вердикт - посылают на каторжные работы женщину, которая, по их же убеждению, в убийстве не виновна.
Вот товарищ прокурора Бреве, который "был от природы очень глуп", а вследствие разных жизненных успехов "стал в высшей степени самоуверен, доволен собой и глуп чрезвычайно". Бреве, "как все служащие в России немцы, особенно предан православию". Поэтому он уговаривается с председателем перенести дело о сектантах на сессию суда в глухой уезд, где при крестьянском составе присяжных больше шансов на обвинительный приговор (Невольно вспоминается впечатление, которое производил состав присяжных заседателей, судивших в 1913 г. Менделя Бей-лиса в знаменитом процессе о ритуальном убийстве. На скамье присяжных сидели сплошь неинтеллигентные люди, что было крайне необычно в большом культурном центре, каким был город Киев. Естественно, что в публике упорно повторялось, что состав присяжных был специально подобран, чтобы обеспечить желательный для суда обвинительный приговор. Ср. статью Влад. Короленко "Господа присяжные заседатели", "Киевская Мысль", октябрь 1913 года, в которой явно чувствуется это подозрение.).
В тех же тонах изображены в "Воскресении" другие фигуры из судебного мира, как, например, товарищ обер-прокурора Сената Селении, которого судебная служба превратила из "юноши с чистой душой" в {41} бездушного формалиста с "недобрым, холодным, отталкивающим взглядом"; или судейский священник, который сорок шесть лет "приводит людей к присяге над Евангелием, в котором прямо запрещена присяга". Все они развращены судебным делом.
Наконец, в романе перед нами проходят три адвокатские фигуры. Вот обыкновенный, средний адвокат - "нанятый за 300 рублей" защитник Картинкина и Бочковой (действительных убийц купца Смелькова). В своей бойкой речи он всячески старается выгородить своих клиентов и свалить вину на явно невиновную Катюшу Маслову. Вот знаменитый адвокат Фонарин, приглашенный Нехлюдовым для ведения дела Масловой в Сенате. Автор изображает его, как человека даровитого, честного и добросовестного. Но всё же самый характер его деятельности в изображении Толстого таков, что этот адвокат производит впечатление ловкого дельца. Вот, наконец, адвокат "гениальный", который будто бы сумел путем какого-то искусного хода отнять имущество у противницы-старушки в пользу своего клиента (Говорю "будто бы", так как такие случаи едва ли могли иметь место в русских судах. Судьи знали цену "гениальности" такого рода и умели ей не поддаваться. Толстой тут, несомненно, утрирует.).
Этот представитель адвокатской профессии достаточно выразительно характеризован в той короткой сцене, в которой он "сияя пластроном широко раскрытого жилета и самодовольным лицом", после своего триумфа выходит из зала гражданского отделения суда.
В последнем акте "Живого трупа" также появляется на сцене адвокат, защитник Феди Протасова (В постановке Московского Художественного театра артист, игравший роль этого адвоката, гримировался "под Плевако", что было большой несправедливостью по отношению к памяти знаменитого московского защитника.).
Он совершенно не заметил душевной драмы своего подзащитного и не понял, что для Протасова вся трагедия в том, что {42} государственный аппарат снова связывает его жену с ним и обрекает ее на безысходные мучения. Адвокат, очень довольный своей речью, говорит Феде: "Вы не тревожьтесь, теперь уже всё дело в шляпе" и затем дает ему пошлый совет о том, что ему следовало бы сказать в своем последнем слове.
Судебное дело заражает своей фальшью всех, кто к нему прикасается, и поэтому все судебные деятели, в изображении Толстого, неискренни и ненатуральны. Ни от одного из них Нехлюдов не выносит впечатления "чего-то здорового, бессознательного, свежего", с каким он вышел от столь ему чуждого флигель-адъютанта Богатырева. И поэтому, "несмотря на всё теперешнее удаление от прежних товарищей", в роде промотавшегося кутилы Шенбока, "Нехлюдов еще гораздо дальше чувствовал себя от адвоката (Фонарина) и людей его круга".
Процедура суда над Масловой состоит из серии недоразумений и ошибок, вызванных халатностью и безучастием. Председатель окружного суда, спеша на свидание, забывает дать присяжным необходимое разьяснение. Присяжные заседатели, спутавшись в вопросах, изложенных судом запутанным, казенным языком, выносят вердикт, который не согласен не только с очевидной для всех истиной, но и с их собственным убеждением. Председатель суда, человек не злой и не глупый, предлагает сидящим с ним судьям отменить этот вердикт, на что они имеют право по 818 статье Устава Уголовного Судопроизводства (Эта статья гласила: "Если суд единогласно признает, что решением присяжных заседателей осужден невинный, то постановляет о передаче дела на рассмотрение нового состава присяжных, решение которых почитается во всяком случае окончательным".).
Но такое постановление суда требует единогласия всех трех участвующих в деле судей, а предложение председателя, поддержанное одним из {43} членов суда, встречает решительный отпор со стороны второго члена суда:
"Ни в каком случае, - отвечал он решительно. - И так газеты говорят, что присяжные оправдывают преступников; что же заговорят, когда суд оправдает. Я не согласен, ни в каком случае".
Наконец, кассационная жалоба на приговор суда, энергично поддержанная в заседании Сената адвокатом Фонариным, не приводит к отмене приговора, хотя и сенаторам, и товарищу обер-прокурора ясно, что в этом деле произошла судебная ошибка. В совещании Сената дело решается голосом сенатора Сковородникова, "материалиста и дарвиниста, который стал на сторону отказа преимущественно потому, что "решение Нехлюдова жениться на этой девушке во имя нравственных требований было в высшей степени ему противно" (Здесь также допущено утрирование. Неправдоподобно и психологически невероятно, чтобы именно судья-формалист мог санкционировать несправедливый приговор только вследствие своей антипатии к покровителю обвиняемой.).