Борьбе за права евреев в царской России была посвящена его общественная работа, а как адвокат, он отдавал свои силы защите русских евреев от наветов и преследований. Но ненависть к черносотенству и презрение к карьеристам среди чиновников и судей не мешали ему нежно любить Россию и русский народ. Он особенно любил русский язык. Его речь была образная, богатая выразительными, иногда даже неправильными, оборотами. И в его писаниях сохранился этот характерный стиль, всегда полный взволнованной теплоты живого слова ("Есть в этом стиле, - говорит П. Н. Милюков, - что-то от Герцена... Это куски жизни, оторванные с кровью" (из рецензии на книгу "Вчера", "Последние Новости" от 14 апреля 1938 г.).).
   Давно сказано, что "стиль - это сам человек". Это изречение, как нельзя лучше, подходит к писаниям Грузенберга. Его литературный стиль - стиль оратора.
   Независимость и неустрашимость - отличительные черты Грузенберга, как адвоката, - наложили свой отпечаток на каждую написанную им страницу, в частности, на опубликованную в 1938 году в Париже книгу воспоминаний "Вчера". И в этой книге о своем прошлом автор дает волю "своему боевому характеру и неумению {245} (скорее нежеланию) сглаживать острые углы" и "темпераменту, счастливому для борьбы, но несчастному для повседневщины".
   Книга Грузенберга не дает связной истории его жизни; это ряд очерков и зарисовок. Глава о детстве и невзгодах, смолоду закаливших его характер, одна из лучших в книге. Еврейство закрыло ему доступ к научной карьере. Но он не жалеет о том, что ему не пришлось стать криминалистом-теоретиком и писать "диссертации о свободе несвободной воли" или отыскивать "секрет нежестокой жестокости наказания". "Обойдемся. Куда интереснее драться в судах", заявляет он.
   И подлинно: судебные битвы, уголовные защиты - его стихия. Готовясь к выступлению, он "чувствует, что надвигается, забирает меня в полон исполненное страдание и в то же время непередаваемого счастья боевое настроение судебного защитника". При этом его никогда не покидает и то человечное, братское отношение к подсудимому, которое в неменьшей степени ценно в защитнике, чем находчивость и блеск. Нельзя не верить его искренности, когда он рассказывает о том, как приступая к защите он "почувствовал, сознал всем существом ужас одиночества и отчужденности тех, кого закон наряжает в арестантскую куртку, помещает на обнесенной решёткой скамье и ставит перед лицом судей и прокуроров в блестящих мундирах".
   Значительная часть книги Грузенберга посвящена воспоминаниям о защите в разных русских судах - перед присяжными, в судебной палате с сословными представителями, в Главном военном суде. Тут и знаменитое дело Бейлиса, и дела о еврейских погромах, о рабочих волнениях, политические защиты, защиты писателей и журналистов и, наконец, самая тяжелая серия дел, объединенная автором под заголовком "Бред войны": трагедии жертв шпиономании, юдофобства, заразивших русские военные круги в 1915 и 1916 г.г.
   {246} Роль Грузенберга, как защитника, не ограничивалась выступлением на суде. Нередко дело попадало в его руки уже после смертного приговора и не всегда были налицо формально достаточные поводы для кассации. В таких делах Грузенберг выступал не в выигрышной роли плэдирующего адвоката, но - пользуясь одним из его любимых выражений - в роли "хлопотуна". Он хлопотал об отсрочках, о смягчении приговоров, о возобновлении дел, - хлопотал у министров, сенаторов, председателей, прокуроров. Много обреченных обязаны спасением его феноменальной настойчивости и энергии.
   В мемуарах наших дореволюционных деятелей мы привыкли находить больше всего политики. В книге Грузенберга политических рассуждений почти нет, чувствуются лишь политические настроения. Но и в этих, едва намеченных, не отчетливо выявленных настроениях автор остается самим собой; он независим. В его политическом мировоззрении дет и налета фальшивой идеализации прошлого. Нельзя не увидеть правду в его словах:
   "Нечего себя обманывать; всегда были две России. Одна, с "Боже, царя храни" и с "Долой самодержавие!", с тюремщиками и с жертвенной интеллигенцией. Другая Россия: внешне-смиренная, как будто покорная, но непримиренная и, вероятно, еще надолго непримиримая - крестьянская Россия".
   Только в одном Грузенберг истинный эмигрант: в обостренном чувстве утерянной родины. Не случайно цитирует он слова Короленко из своего последнего с ним разговора, в котором речь зашла о начинавшейся тяге заграницу: "Горько им будет заграницей. Знаю по себе, по своей американской поездке. Сколько раз порывался бежать домой от душившей меня тоски. Даже в сибирской ссылке я чувствовал себя много счастливее, чем в Америке: всё свое. Тоска - и та какая-то другая, не такая сердитая, как там".
   {247} Оскар Осипович Грузенберг скончался в Ницце 27 декабря 1940 года.
   За месяц до кончины он писал :
   "Я закончил второй том моих воспоминаний. По объему он приблизительно такой же, как первый ("Вчера"). По содержанию П. Н. Милюков нашел его глубже и интереснее первого...
   Моя просьба к Вам: продать мои авторские права любому издательству для выпуска на английском, еврейском и русском языке" (Из письма от 27 ноября 1940 года, полученного в Нью-Йорке уже после смерти О. О. Грузенберга. Рукопись этих воспоминаний была после смерти Грузенберга передана С. В. Познеру, также вскоре умершему. Ее судьба мне неизвестна.).
   В 1944 году в Нью-Йорке вышла изданная группой друзей Грузенберга книга "Очерки и речи", в которой переизданы статьи и речи, появившиеся в журналах "Право" и "Закон и Суд", а также стенограммы некоторых из его судебных речей. Работам Грузенберга предпосланы статьи о нем Е. М. Кулишера, И. А. Найдича, А. Я. Столкинда и И. Л. Цитрона. Особенно ценной является статья Е. М. Кулишера "О. О. Грузенберг как адвокат", в которой дан тонкий анализ приемов и достижений Грузенберга, как уголовного защитника.
   Этот изданный нью-йоркскими друзьями сборник, хотя не вполне осуществляет пожелание Грузенберга, выраженное в его предсмертном письме, но всё же является данью памяти ушедшего, какой, к сожалению, еще не получили многие, ушедшие от нас в последние годы, заслуженные деятели русской общественности и культуры.
   {248} Перечитывая полученные от Грузенберга за последние годы письма, я нахожу не мало брошенных мимоходом фраз, характеризующих и его стиль, и его отношение к событиям недавнего прошлого (Эти и другие выдержки из писем Грузенберга помещены в названной выше книге ".Очерки и речи", стр. 217-224.).
   Неудивительно, что он со всей присущей ему резкостью осуждал "Мюнхен" и всякое соглашательство с диктаторами.
   "Как хорошо, что Вы порвали с Европой, - пишет он мне в сентябре 1938 года. - Здесь всё охвачено параличом воли, которым отлично пользуется незанумерованный в списках о судимости убийца Гитлер. Когда (в Капитанской дочке) дядька Савельич убеждает Гринева поцеловать руку у "злодея" Пугачева, он все же добавляет: "поцелуй и плюнь!". А тут все целуют и никто не сплевывает"... И три месяца спустя: "Чувствую себя глубоко оскорбленным въездом Рибентропа в Париж бескровным победителем... Во Франции всё это кончится бедой: либо революцией, либо национальной прострацией".
   Из того же письма: "Уверен, что недалека общеевропейская война. Что же касается России, то если не произойдет чудо, ее обкорнают до пределов старой Московии. Меня это удручает, так как России я обязан всем, начиная с ее языка".
   Но когда ожидаемая с тревогой война началась, в Грузенберге проснулись его боевые инстинкты. "Вопреки унынию и маловерию иных, я не сомневаюсь в победе союзников, - пишет он в последнем полученном мною письме, - может быть, потому, что не хочу сомневаться... Война эта справедливая и честная. Пусть даже погибнет Европа, но нельзя безропотно идти в рабство".
   Вот он, адвокат-боец! Раз дело справедливое, то нужно его принять и вести до конца, не падая духом и не {249} сомневаясь в успехе. Безнадежных дел не существует, и это дело будет выиграно, потому что оно должно быть выиграно.
   Так Грузенберг до конца оставался прежним, душевно не сломленным. Но физическая инвалидность его угнетала и лишала охоты жить. За два года до смерти он рассказывает мне в письме о посещении нашего общего друга, 88-летнего Я. Л. Тейтеля (которому было суждено вскоре покинуть этот мир) : "Был у нас вчера Яков Львович. Надо надеяться, что он доживет до своего столетия. Дай ему Господь, а мне пусть скорей пошлет кончину безболезненную. Устал невыразимо и надоело... Но это я Вам по секрету".
   А в январе 1941 года почтальон принес мне письмо от Грузенберга, которое показалось мне вестью из загробного мира. Оскар Осипович умер 27 декабря 1940 г. (В 1951 г. останки О. О. Грузенберга и его жены были перевезены в Израиль и преданы земле в Тель-Авиве.).
   Но письма из Европы шли тогда медленно и в первых числах января 1941 года, уже после появления моего некролога в "Новом Русском Слове", я получил письмо, помеченное Грузенбергом 27 ноября 1940 года.
   В этом длинном письме, написанном почерком тяжело больного человека и посвященном, главным образом, вопросу об издании его неопубликованных рукописей, есть следующие строки:
   "Лично о себе ничего хорошего сказать не могу: еле передвигаюсь даже в своей небольшой квартире при помощи Розы Гавриловны, которая и сама весьма сдала ("укатали сивку крутые горки"). Страдая бессоницей, я провожу большую часть суток за письменным столом. Увлеченный работой, я забываю физические и душевные страдания... Вот Вам последний акт пьесы, именуемый "Жизненный путь семьи Грузенберг".
   {253}
   ПЕРЕЧИТЫВАЯ РЕЧИ В. А. МАКЛАКОВА...
   Статья появилась в "Новом Русском Слове" 23 апреля 1950 года.
   Перепечатывается здесь в дополненном виде.
   Исполнившееся в 1949 году 80-летие Василия Алексеевича Маклакова было ознаменовано изданием сборника его судебных и думских речей и публичных лекций (В. А. Маклаков. "Речи - судебные, думские и публичные лекции" (1904-1926). С предисловием М. А. Алданова. Издание Юбилейного комитета. Париж, 1949, стр. 225.).
   Нельзя было более достойно отметить этот юбилей. Выбор речей, обнимающий период с 1904 по 1926 годы, сделан удачно; они снабжены краткими, но содержательными вступительными заметками. Помещенная, как вступление к книге, статья М. А. Алданова написана с обычным для автора богатством материала и мастерством.
   Для людей моего поколения воспроизведенный в юбилейном сборнике материал не содержит ничего нового: его не читаешь, а перечитываешь. Речи Маклакова в свое время печатались в газетных отчетах, его публичные лекции появлялись в очередных книжках "Русской Мысли". Всё это тотчас же читалось с вниманием и интересом, и многое до сих пор не изгладилось из памяти.
   С тех пор прошло много лет, и на фоне собственных воспоминаний перечитываешь эти речи с особым чувством - часто с волнением, и всегда с неменьшим интересом, чем при первом чтении.
   {254} Вероятно, речи Маклакова особенно потому выдерживают это испытание временем, что они дышат искренностью. М. А. Алданов правильно отмечает его "органическую нелюбовь к неправде... к искажениям, к преувеличениям, к умолчанию, к односторонности... ко всему тому, что выражается словом тенденциозностью. Действительно, читая и перечитывая речи Маклакова, можно не соглашаться с оратором, но нельзя не чувствовать, что перед нами человек большой интеллектуальной честности, который говорит только тогда, когда имеет что сказать, и высказывает только то, что думает.
   По своей внешней форме речи Маклакова отличаются исключительной простотой. В них нет специфического "красноречия", нет риторики, почти нет пафоса. Их красота - в выразительности языка, в меткости сравнений, в яркости словесных образов. И главная сила его речей не в их форме, а в содержании.
   Маклаков - прирожденный оратор. Даже его статьи - ни что иное, как записанные речи, стенограммы докладов и лекций. Видно, что, хотя он тщательно изучал и продумывал вопросы, по которым ему приходилось выступать, самое изложение не стоило ему большого груда. Так оно и было в действительности. К Маклакову однажды обратились с просьбой прочесть в Петербугском юридическом Обществе доклад о волостном земстве и о правовом положении крестьян (он внес законопроект по этому вопросу в Государственную Думу). Маклаков предупредил, что не имеет времени готовиться и что доклад будет носить характер простой беседы. Однако, председательствовавший в заседании общества М. М. Винавер вслед затем говорил, что "никогда не слышал более блестящего доклада - да еще на такую скучную тему".
   {255} Я не собираюсь говорить о Маклакове, как политике, - к тому же четыре думских речи, напечатанные в сборнике, дают лишь неполное и неточное представление об его политических взглядах даже в ту эпоху (не говоря уже о последующей эволюции этих взглядов). Хочу лишь поделиться впечатлениями, полученными при перечитывании его думских речей, - независимо от того, что мы знаем об ораторе.
   Речь Маклакова по законопроекту об отмене военно-полевых судов была произнесена в 1907 году во Второй Государственной Думе. Она сильна не столько убедительностью аргументов, сколько страстностью протеста против правительственного террора, который тогда достиг своего апогея в введенной Столыпиным системе военно-полевых судов. То, что Маклаков говорит в этой речи о смертной казни, можно сравнить с жуткими страницами еще не появившегося тогда Толстовского "Не могу молчать":
   "Что делается у вас при этих бесчисленных казнях? Приводят человека пойманного, обезоруженного, связанного и объявляют ему, что через несколько часов он будет убит. Допускают родных, которые прощаются с ним, дорогим и близким, молодым и здоровым, и который по воле людей должен умереть, Его ведут на виселицу, как скотину на бойню, его тащат к месту, где уже приготовлен гроб, и в присутствии доктора, прокурора и священника, которых кощунственно призывают смотреть на это дело, спокойно и торжественно его убивают"...
   Совершенно иной характер носит думская речь Маклакова по запросу о введении в Юго-Западном крае земского самоуправления. Здесь оратор имел перед собой как нельзя более благодарный материал: председатель совета министров Столыпин для проведения этого {256} законопроекта совершил явный обход Основных законов и затем защищал пред Думой свои действия с большим апломбом и даже с цитатами из ученых трудов по государственному праву. В своей полной сарказма речи Маклаков подверг поведение премьера сокрушительной критике. Он закончил речь словами:
   "Для государственных людей этого типа, которые в излишней вере в свою непогрешимость, в излишнем презрении к мнению других, ставят свою волю выше законов и права, - для них русский язык знает характерное и выразительное слово: "временщик". И время у него было, и это время прошло"...
   Эпизод с законом о Западном земстве, действительно, оказался началом заката карьеры Столыпина.
   В думской речи по делу Азефа Маклаков с большой силой передал чувство морального возмущения, охватившее русское общество, когда Бурцев, опираясь на признания бывшего директора департамента полиции Лопухина, разоблачил связь правительства с террористом-провокатором Азефом. Мне кажется, однако, что Маклаков допускает, обычно несвойственное ему, сгущение красок, когда он говорит в этой речи:
   "Когда совершился этот противоестественный союз преступника и правительства, пред нами не было правительства, пред нами стояла шайка, которая попала в плен к этим преступникам... В этот момент совершилось нечто ужасное: пленение власти преступлением... Правительство находится в плену у этой шайки охранников"...
   3 ноября 1916 года, в одном из последних заседаний последней Государственной Думы, Маклаков произнес {257} речь, которую и теперь перечитываешь с тем же волнением, с каким мы читали ее накануне революции, когда эта речь, изъятая военной цензурой из думского отчета вместе с речами Милюкова и Шульгина, распространялась по России в бесчисленных рукописных списках. Однако, теперь ясно видно, что, - как часто бывает в речах, сказанных в пылу борьбы, - речь Маклакова отличается крайним упрощением проблем. "Либо мы, либо они", - говорил, обращаясь к обанкротившейся власти, Маклаков. Но ведь трагедия была в том, что в этот роковой момент "мы" были уже не более в силах справиться с создавшимся положением, чем "они". Теперь Маклаков знает это лучше, чем кто-либо иной, и говорит об этом на каждой странице своих политических воспоминаний.
   На мой взгляд, лучшая из судебных речей В. А. Маклакова, напечатанных в юбилейном сборнике, - речь по делу о крестьянских беспорядках в селе Долбенково, принадлежавшем великому князю Сергею Александровичу. Следствием, производившимся по этому делу, было установлено, что крестьяне, "имея наделы в количестве трех десятин на душу весьма плохого качества земли, со всех сторон обширных земельных угодий экономии великого князя, находились в полной экономической зависимости от последней". Управляющий имением великого князя, егермейстер Филатьев, "путем наложения штрафов очень строго охранял интересы вверенного ему имения".
   На этой почве в 1904 году произошли беспорядки - крестьянами была разгромлена квартира и контора управляющего, а также лавка и завод, а самому Филатьеву были нанесены "легкие побои".
   Положение защитника в этом деле было {258} чрезвычайно трудное, и речь, произнесенная Маклаковым в защиту долбенковских крестьян, показывает не только ум и талант, но и подлинный адвокатский темперамент. С правильным чутьем Маклаков концентрирует свою защиту не на обороне, а на нападении. Он не просит о милости, даже не взывает к правосудию, но смело обращается к судьям с упреком. Крестьяне-то виновны, говорит защитник, но еще более виновны пред ними вы, которые их теперь судите.
   "Пусть винит их историк, когда через много лет будет описывать наше печальное время. Пусть винит иностранец, порицая наш нрав и обычай... Но если порицать и обвинять станете вы, то я спрошу вас: вы, которые осуждаете, что же вы сделали для того, чтобы излечить их от грубости?.. Государственная власть о многом позаботилась: она старалась, чтобы они были покорны, преданы властям... А заботилась ли она о том, чтобы смягчить их нравы, вселить отвращение к грубости?.. Вы пришли, когда беззаконие сделали они, а где же вы были, когда беззаконие творилось над ними? Вы обвиняете их за то, что порядок нарушен ими, а почему же вы молчали тогда, когда он нарушался Филатьевым?"
   Речь Маклакова, видимо, произвела сильное впечатление на судей. Судебная палата вынесла сравнительно мягкий приговор, и участь подсудимых была, по ее ходатайству, смягчена в порядке помилования.
   В сборнике напечатана также защитительная речь Маклакова по знаменитому делу о Выборгском воззвании, которая произвела большое впечатление на слушателей. Не помню, что я думал о ней, когда читал ее впервые в отчетах судебного заседания, но при перечитывании она вызывает во мне чувство некоторой неудовлетворенности.
   {259} В этом деле судили членов первой Государственной Думы, во главе с ее председателем Муромцевым, за подписанное ими в Выборге тотчас после роспуска Думы воззвание, в котором они обратились к народу с призывом "Не платить налогов и не давать рекрутов". Постановка этого процесса оказалась большой оплошностью со стороны правительства. На скамье подсудимых сидели 169 депутатов первой Думы - цвет русской интеллигенции, самые популярные и любимые во всей России политические деятели. На суде каждый из них мог выступить перед восторженно внимавшей публикой с изложением своего политического кредо.
   Бедный товарищ прокурора Палаты казался пигмеем перед лицом таких подсудимых, и даже грозный старший председатель Петербургской судебной палаты Крашенинников явно чувствовал себя неуютно. Это был как бы показательный процесс наизнанку - пример того, как не следует устраивать политические процессы.
   Защита была представлена лучшими русскими адвокатами, из которых выступили с речами три - Н. В. Тесленко, О. Я. Пергамент и В. А. Маклаков. Принести подсудимым пользу их речи не могли, так как приговор был предрешен, - но "для истории" было о чем сказать на этом историческом процессе. Ведь здесь суд брал на себя несвойственную русскому суду задачу: разрешить конфликт между двумя органами верховной власти - царем и народным представительством. Петербургская судебная палата судила Государственную Думу, Крашенинников судил Муромцева, по какому праву?
   Но Маклаков не коснулся этих принципиальных вопросов. Защита его сводилась к доказательству того, что подсудимые виноваты только в "составлении", но не "распространении" воззвания и что это поэтому обвинение допускает нажим на закон, подводя их деяния под 129 статью Уголовного уложения. Эта статья грозила подсудимым лишением избирательных прав и всем было {260} ясно, что именно это является главной целью постановки процесса.
   К тому же, вспоминая Выборгский процесс в свете нашего последующего опыта, нельзя не признать, что нажим на закон был сравнительно безобидный, а самый процесс был проведен в корректных формах и закончился сравнительно мягким приговором (три месяца тюрьмы). Поэтому, в то время, как речь Маклакова по делу долбенковских крестьян волнует теперь так же, как в 1905 году, едва ли может теперь тронуть патетический вопрос - "Есть ли у нашего закона защитники?" - которым он закончил свою речь по Выборгскому делу (Мой отзыв об этой речи В. А. Маклакова вызвал между нами обмен письмами. Во внимание к историческому значению Выборгского процесса, я считаю нужным воспроизвести письмо В. А., которое выясняет его трудную позицию в этом деле и избранную им, в связи с этой позицией, форму защиты. Письмо полностью напечатано в приложении к этой статье.).
   В 1909 году умер знаменитый московский адвокат Федор Никифорович Плевако, друг и учитель В. А. Маклакова с первых шагов его на адвокатском поприще. Вскоре после кончины Плевако, Маклаков выступил с чрезвычайно интересным докладом о нем в петербургском Обществе любителей ораторского искусства.
   Имя Плевако гремело по всей России, - громче, чем имя кого-либо из русских адвокатов. Все слышавшие его на суде восторженно отзывались о впечатлении, которое производили его речи. У Плевако был монгольский тип лица с неправильными чертами, но мой отец, слышавший некоторые из самых знаменитых его защит, рассказывал, что даже наружность Плевако {261} преображалась и он казался красавцем, когда он был "за делом", т. е. говорил.
   Но таково было только впечатление очевидцев. Речи Плевако, в противоположность речам Андреевского и Спасовича, много теряют при чтении. А о нем, как о личности, приходилось слышать главным образом разного рода анекдоты, иногда занимательные, но часто пошлые, а во многих случаях попросту выдуманные.
   Маклаков в своем докладе подошел к своей задаче не только, как поклонник и преданный друг Плевако, но и как его добросовестный биограф. В обширном докладе, занимающем в сборнике свыше сорока страниц, он дает написанный яркими красками портрет этого великого мастера судебного красноречия и яркую характеристику его своеобразного подхода к проблемам морали, религии, политики и права.
   Лекция Маклакова о Плевако является ценным вкладом в историю русской адвокатуры. На мой взгляд, она служит одним из лучших украшений юбилейного сборника.
   Особую главу в жизни В. А. Маклакова занимают его отношения с Львом Толстым. По мировоззрению, интересам, характеру деятельности, Толстой и Маклаков как будто не имели между собой ничего общего. Но Маклаков благоговел перед Толстым, и Толстой явно был к нему благосклонен.
   Маклаков много раз возвращался к теме о Толстом. В юбилейном сборнике напечатаны две публичные лекции, прочитанные им в России в первые годы после смерти Толстого: "Толстой, как общественный деятель" и "Толстой и суд". Уже в эмиграции, на чествовании десятилетия со дня смерти Толстого Маклаков выступил {262} с превосходной речью - "Толстой и большевизм". И, наконец, в связи со столетием рождения Толстого, в 1928 году, в "Современных Записках" появились две большие статьи Маклакова, посвященные религиозно-философскому мировоззрению Толстого.
   Из этого перечня видно, что Маклаков интересовался не только художественным гением Толстого, о котором написано так много на всех языках, но и его учением, от которого большинство поклонников "Войны и Мира" предпочитают отмахнуться. Притом в работах Маклакова чувствуется не только отвлеченный интерес к идеям Толстого, но и душевная потребность продумать и прочувствовать смысл его моральной проповеди.
   Публичную лекцию "Толстой и суд" я читал с увлечением и в газетном отчете, и когда она появилась в 1914 году в "Русской Мысли". Я особенно рад тому, что благодаря юбилейному сборнику она снова стала доступной. Эта лекция кажется мне едва ли не лучшим из всего, что написано Маклаковым, - вернее, не написано, а сказано, так как и здесь мы имеем перед собой стенографическую запись его речи, произнесенной в переполненном публикой зале Калашниковской биржи в Петербурге. Ни в одной из речей Маклакова не чувствуется такой теплоты, такого увлечения темой и нигде он не достигает таких вершин ораторского искусства. Я не имею возможности говорить здесь о содержании лекции - тема "Толстой и суд" слишком глубока для беглого изложения (Отдельные места из лекции Маклакова цитируются в напечатанной в этой книге работе "Толстой и право".).